Текст книги "Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц)
Е. Старикова
КОРОТКАЯ ПОВЕСТЬ О СЕБЕ
Над крутым обрывом правого берега Днепра встают полуразрушенные, густо заросшие дерезой и бурьяном валы старой крепости, построенной в конце XVIII века Суворовым. Когда смотришь с валов на ртутный блеск медленно текущей к морю водной глади, на широкое пространство плавень, на густые заросли камыша, на седые вербы над ериками, – невольно вспоминаешь незабвенные строки: «Чуден Днепр при тихой погоде!»
Возле крепости разлегся по берегу уютный, ласковый город. Обилием зелени он похож на парк, и летом, когда цветут акации, улицы засыпаны душистой шуршащей пеной опавших лепестков, по которым идешь, как по ковру. Имя города – Херсон.
В этом городе и родился 17 июля 1891 года. Родители мои были педагогами и всю жизнь с гордостью несли скромное, но почетное звание просветителей народа – народных учителей.
Предыстория семьи не лишена занимательности. По материнской линии я происхожу из старой казачьей семьи Есауловых, служивших под началом Потемкина и Суворова, участников многих походов, осады и штурма турецкой твердыни Очакова. Моя бабка была единственной наследницей огромного богатства – трех тысяч десятин великолепного чернозема с селом Меловым, в шестидесяти верстах выше Херсона по Днепру. Возле завидной невесты вертелся табун женихов. Но всех их затмил прибывший в Херсон в 1856 году с севастопольских бастионов романтический герой, артиллерийский поручик Ксаверий Цеханович. О нем упоминает во втором томе «Крымской войны» академик Тарле при описании набега англо-французов на Керчь.
Интересный кавалер пленил сердце шестнадцатилетней Дашеньки Есауловой. Родители дали согласие, и Дашеньку обвенчали с лихим поручиком. Герой оказался героем во всех отношениях. Пользуясь влюбленным доверием юной супруги, ничего не смыслившей в житейской прозе, он немедля убедил ее перевести все состояние на его имя, зажил широко и шумно и, два года спустя, сев за игорный стол под крепким градусом, в одну ночь проиграл атаману чумацких обозов Агаркову триста тысяч, ровно столько, сколько стоило по тогдашним ценам бабкино имение. После этого подвига герой скрылся в неизвестном направлении, и след его затерялся в российских просторах. По смутным слухам, он окончательно спился, босячил в Астрахани и кончил буйную жизнь в ночлежке.
Оставшись после бегства героя без гроша, бывшая богатая помещица поступила экономкой в дом предводителя дворянства Журавского и, перебиваясь с хлеба на квас, растила дочь Машеньку.
В десятилетнем возрасте Машеньку отвезли в Полтавский институт благородных девиц. Окончив несложный курс наук в этом инкубаторе «образованных невест», мать получила место учительницы начальной школы в захолустном местечке Бориславе, где и встретилась с таким же учителем, своим будущим мужем.
Биография отца также не лишена интереса. В сущности говоря, его происхождение и даже его подлинная фамилия остались нерешенной загадкой. В 1865 году в санях на почтовом тракте Херсон – Николаев были обнаружены трупы мужчины и женщины. По вывернутым сундукам я мешкам, по вырванным с мясом карманам было ясно, что поработали грабители. Никаких документов не оказалось, но в тех же санях под овчинным тулупом обнаружили троих полузамерзших ребят в возрасте от трех до шести лет. Детей привезли в Херсон, и там их разобрали по рукам добрые люди. Моего отца Андрея с сестрой взял чиновник херсонской таможни Сергеев. Дядю Владимира сперва приютил пекарь-турок Дуван-оглы, и дядя даже некоторое время носил турецкую фамилию, пока Сергеев не взял и его к себе. Приемный отец оказался хорошим, сердечным человеком и, несмотря на то что сам с трудом сводил концы с концами, довел старшего из приемышей, моего отца, до учительского института. На остальных не хватило средств, да и помешала смерть. Дядя Владимир еще в мальчишеском возрасте встал к станку в кустарной чугунолитейной мастерской Гуревича, сестру же удалось на возрасте выдать за помощника управляющего имением «великого князя» Михаила Николаевича – Литвиненко.
В молодости все трое были рослые красивые брюнеты, смуглые, с несколько восточным типом лица и удивительно яркими синими глазами.
После женитьбы отец и мать переехали в родной Херсон, и в год моего появления на свет отец был помощником директора сиротского дома херсонского земства.
Был он талантливым, умным, честным русским человеком, хорошо играл на скрипке, много знал, но в жизни не очень преуспел из-за чрезмерной скромности и подозрительной благонадежности. В конце концов, уже в годы моего студенчества, ему пришлось оставить службу после резкого конфликта с членом земской управы, сиятельным кретином, князем Аргутинским-Долгоруким.
С первых дней и до восемнадцати лет я рос в окружении разбитных и разбойных ребят, питомцев сиротского дома. Если бы в то время мне понадобилось выправить паспорт, в графе особых примет было бы написано: «Постоянно вспухший нос и по лицу синяки и царапины». Это были следы ежедневных кулачных поединков в борьбе за прочное место в суровом и подчас жестоком мире детей, лишенных семейного крова и родительской ласки. Думаю, что отцу удавалось заслужить доверие и уважение своих буйных воспитанников только потому, что он сам прошел тяжелую школу сиротства.
Но в этом странном братстве вырабатывались закаленные и стойкие характеры, не отступающие перед трудностями и опасностями. Я многим обязан в последующем моему пребыванию в этой неугомонной и непокорной среде.
С той поры как я начал сознательно воспринимать окружающее, мою душу властно заполонили две страсти: книги и театр. По счастью, я имел широкие возможности отдаться этим страстям.
Моим крестным отцом был незаурядный и очень культурный человек, в течение долгих лет бессменный городской голова Херсона – Михаил Евгеньевич Беккер, бывший артиллерист и сослуживец Льва Толстого по Севастополю.
При его широкой поддержке в городе возникла необычная для провинции тех времен превосходная общественная библиотека с богатейшим выбором книг. Библиотеку возглавила уважаемая всем городом энтузиастка библиотечного дела В. К. Шейнфинкель. Наряду с разрешенными властями книгами Шейнфинкель создала «секретный фонд», из которого книги выдавались только особо проверенным читателям. Благодаря крестному я был своим человеком в библиотеке, получив право бесплатного абонемента, без ограничения количества книг. И я читал запоем все, что попадало под руку, от переводных бульварных романов до малодоступных мальчишескому пониманию научных трудов. Как от такого чтения не вывихнулись мозги – до сих пор понять не могу. Особенно увлекали меня книги об открытиях и путешествиях, главным образом морских. В девять лет я назубок знал географию планеты и мог указать без ошибки любой пункт на слепой карте.
Море я полюбил на всю жизнь с той минуты, когда оно открылось глазам восхищенного пятилетнего мальчика с высоты Байдарских ворот в могучей вольной своей красе и необъятном просторе. Мать никак не могла увести меня от обрыва, над которым я застыл, околдованный неотразимым обаянием синей бездны.
С театром мне тоже повезло. В те времена ученикам средних учебных заведений посещение театров разрешалось очень редко. Только на детские утренники да на некоторые сугубо патриотические пьесы и немногие вещи классического репертуара разрешалось продавать «ученические» билеты. Но и классический репертуар находился под подозрением.
«Макбет» и «Гамлет» были под запретом, поскольку «могли оказать развращающее влияние на умы юношества открытым показом сцен покушений и убийств царственных особ и соблазнительными любовными картинами».
Но у крестного, по положению городского головы, была своя ложа у самой сцены. Мне было разрешено пользоваться ею когда захочется. Я забирался в ложу за полчаса до начала спектакля, и, скрытый бархатной портьерой от бдительных очей классных надзирателей, замирая, смотрел страшные мелодрамы, вроде «Убийство Коверлей», с демоническими страстями, роковыми треугольниками, бешеной ревностью, револьверными выстрелами и отравленными кинжалами. В антрактах проскальзывал за кулисы, знакомился с кумирами зрительного зала и хвастал своей «дружбой» с ними.
В херсонском театре всегда были доброкачественные, с крепким актерским составом драматические труппы. Особенно в сезонах 1903–1805 годов, когда в театре работало «Товарищество драматических актеров». Тогда я впервые увидел молодого Москвина в роли царя Федора, Мейерхольда в «Бранде» и в «Смерти Ивана Грозного» (царь Иван) и Кошеверова в «Борисе Годунове». Близость с театром в детские и юношеские годы очень пригодилась впоследствии в драматургической работе.
До поступления в гимназию моим начальным образованием занимался отец. Наряду с грамотой и арифметикой он стал планомерно обучать меня физическому труду. Сам он был отличным умельцем-токарем и столяром. Большая часть нашей мебели была сделана его руками. На веранде у нас стояли верстак и токарный станок, и, обучая меня приемам ремесла, отец говорил:
«Во-первых, запомни, что ручной труд – благородное дело, и не верь дураку, который скажет, что это „мужицкое“, низкое занятие. Во-вторых, запомни, что в какое бы трудное положение ты ни попал в жизни, – зная ремесло, всегда найдешь заработок. И в-третьих, у тебя будет радостное сознание, что твои руки делают полезные вещи и ты не беспомощный хлюпик».
Я твердо запомнил добрые отцовские советы и, кроме столярного и токарного мастерства, овладел в дальнейшем специальностями электромонтера, слесаря и переплетчика. Я навсегда остался благодарен отцу за науку. Что бы ни случилось у меня в доме, мне не приходится звать варягов. С непорядками и авариями я справляюсь сам, и мне смешны люди, беспомощно опускающие руки, когда у них перегорит предохранительная пробка.
В 1901 году я стал гимназистом первого класса Херсонской первой мужской гимназии. В основном я вспоминаю ее добром. Среди наших педагогов были люди достойные, образованные, с любовью старавшиеся нагрузить наши молодые головы знаниями. Среди них особенно выделялся талантливый преподаватель истории Николай Ананьевич Волянский.
Но были среди педагогов и человеческие отбросы, гнусная дрянь, жандармы и садисты по призванию. К счастью, таких было совсем немного.
Учился в гимназии я посредственно, хотя мог бы и отлично. Но пятерки меня не прельщали. До гимназии я столько перечитал, что ничего нового и увлекательного она мне дать не могла. А все свободное время занимал театр, и на приготовление уроков не оставалось часа.
Был у меня в гимназические годы настоящий сердечный друг, сын английского консула Володя Каруана. Дом Каруана был своего рода небольшим музеем с хорошими картинами и скульптурами, с разными древностями, с массой книг по искусству. Там я вошел в атмосферу мирового искусства, близко познакомился с его гениями и приобрел дополнительные знания по истории всемирной культуры и искусства. Но в первый же год мировой войны Володя уехал в Англию в школу летчиков и неожиданно, нелепо погиб от разразившейся эпидемии менингита.
При переходе из пятого в шестой класс я получил годовую двойку по алгебре, а следственно, и осеннюю переэкзаменовку. Отец печально просмотрел мою «четверть» и, покачав головой, сказал: «Будешь босяком наподобие деда!»
Это меня смертельно обидело. Я решил уйти из дома и решение это осуществил. Разными хитростями я умудрился уйти в заграничный рейс из Одессы на пароходе «Афон». В Александрии сошел с парохода в намерении поступить матросом на какой-нибудь корабль, идущий в Гонолулу. Но таких кораблей не было. Небольшую сумму денег я быстро проел на восточные сладости, с голода таскал бананы у торговок на рынке и, вероятно, кончил бы плохо, если бы судьба не послала мне спасителя в лице старого механика французского стимера, который устроил меня палубным юнгой. Я плавал два месяца, пока меня не сняли с палубы в Бриндизи два расфуфыренных, как индюки, итальянских карабинера, и с курьером консульства я был отправлен в Россию. История этого побега много лет спустя вошла в рассказ «Марина».
Но это плаванье разбередило мою любовь к морю, и я решил обязательно стать моряком. Благополучно перейдя в седьмой класс, я уговорил родителей согласиться на мое поступление в морской корпус. Как раз недавно было отпраздновано пятидесятилетие обороны Севастополя, и в числе прочих льгот потомкам севастопольцев было дано право поступления в корпус в первую очередь, на казенный счет. Добыв послужной список моего «геройского» деда, я отправился в Петербург. Но там меня ждала беда. Я споткнулся на испытании зрения и был отведен, хотя блистательно провалившийся на том же испытании титулованный слепец князь Ширинский-Шихматов был беспрепятственно принят. Мне же пришлось несолоно хлебавши сесть снова за гимназическую парту. Но я не сдался. Достал все программы и учебники гардемаринских классов и с помощью штурмана дальнего плаванья, преподавателя Херсонского мореходного училища, одолел параллельно с гимназическими и морские науки, проплавав лето на учебной шхуне.
В 1909 году я поступил на юридический факультет Московского университета и благополучно окончил его в 1915 году. Счастливая мама уже видела меня в будущем «крупным общественным деятелем». К счастью, я им не стал. Шла мировая война, и, движимый не слишком продуманным патриотизмом, я сменил кодексы Юстиниана и Наполеона на таблицы артиллерийской стрельбы Сиаччи и других мастеров пушечного дела.
Время, проведенное на войне, стало для меня высшей жизненной академией. Там я впервые вошел в тесное соприкосновение с русским солдатом, с полным внутреннего благородства, теплым, сердечным, правдивым простым русским человеком, мучеником и страстотерпцем удушливого и неправедного строя царской России. Этот простой душевный человек в замызганной солдатской шинельке, подбитой ветром, в сапогах на картонной подошве, доблестно ходивший без снарядов и патронов в безнадежные атаки на вооруженную до зубов кайзеровскую машину, устилая поля боев тысячами бесполезно загубленных жизней, продаваемый и предаваемый прохвостами всех мастей, стал для меня лучшим учителем жизни и правды.
Февральскую революцию я встретил в Москве. Был комендантом штаба революционных войск московского гарнизона, а затем до Октября адъютантом коменданта Москвы, генерал-майора Голицынского. Милейший старик, ученый профессор Академии Генштаба, один из немногих культурных генералов старой армии, он до того был подавлен вихрем событий, что каждый день спрашивал у своих зеленых офицериков: «Господа, ну а что же будет дальше? Объясните, пожалуйста!» Но, конечно, мы сами не очень годились в учителя.
Октябрь на некоторое время выбил меня из колеи. Собственно, не сам Октябрь, а то, что за ним последовало. Демобилизация армии при незаконченной войне, резкие эксцессы, порожденные накипевшей свинцовой ненавистью солдатской массы к любому носителю офицерских погон, немецкое наступление на Украину, Брестский мир, трагическая гибель Черноморского флота – все это показалось мне непоправимой катастрофой, окончательной гибелью России. Я не мог разобраться в политике большевиков, хотя она привлекала меня уже тем, что большевики не продавали и не собирались распродавать родину оптом и в розницу, наплевав на национальное достоинство, англо-французам, германо-американцам и прочей хищной сволочи, тянувшей лапы к народному достоянию и народной чести.
В растерянном душевном состоянии, с трудом и риском я пробрался в сентябре 1918 года в родной Херсон. В дороге услышал об убийстве Урицкого и покушении на Ленина. Индивидуальный террор казался мне всегда проявлением истерической глупости и недомыслия, и это известие очень взволновало меня. В 1917 году 4 июля мне удалось слышать коротенькую речь Владимира Ильича, сказанную им кронштадтским морякам с балкона дворца Кшесинской. Эта речь произвела на меня громадное впечатление силой внутренней убежденности, неотразимой точностью мысли, величием души и ума Ленина.
С полной откровенностью я рассказал отцу о своих сомнениях и колебаниях и спросил: «Что же мне делать, папа?»
Отец несколько минут сидел в задумчивости, пощипывая седеющую бородку, потом поднял уже поблекшие от времени синие глаза и произнес слова, которые определили мое поведение на всю жизнь:
«Видишь ли, сынок!.. Самое святое, что есть у человека, – это родина и народ. А народ всегда прав. И если тебе даже покажется, что твой народ сошел с ума и вслепую несется к пропасти, никогда не подымай руку против народа. Он умнее нас с тобой, умнее всякого. У него глубинная народная мудрость, и он найдет выход даже на краю пропасти. Иди с народом и за народом до конца!.. А народ сейчас идет за большевиками. И, видно, другого пути у него сейчас быть не может!»
Я увидел в глазах отца слезы и крепко обнял старика. Весной я пустился в обратный путь в Москву. Недолго работал в Наркомпроде. В ноябре увидел на Красной площади первый парад новорожденной Красной Армии и понял: раз есть армия, значит – есть организация, государство, крепкая народная власть. Все пришло в ясность, и через месяц я уже был в рядах Красной Армии. Участвовал в боях на Украине и в Крыму. В июле 1919 года был ранен при ликвидации «бандитской империи» атамана Зеленого. Выздоровев, уехал на Туркфронт. По здоровью со строевой службы был переведен на политработу, был заместителем редактора фронтовой газеты и одновременно заведовал литературным отделом «Туркестанской правды».
Мне удалось в армии работать под руководством таких необыкновенно обаятельных и блестящих людей, как Николай Ильич Подвойский и Михаил Васильевич Фрунзе. Под их влиянием формировалось мое сознание, и я вспоминаю их с неизменной благодарностью и уважением.
В 1924 году я демобилизовался, и с этого момента начинается моя профессиональная писательская биография. Но о ней гораздо лучше и полнее рассказывает написанное мной за тридцать пять лет, и я закапчиваю этой страницей короткую повесть о себе.
1958
АВТОБИОГРАФИЯ
По принятому обычаю нормальная биография человека нашей эпохи должна начинаться с анкетных данных и объяснять без умолчаний и недомолвок, чем занимались предки на протяжении последнего столетия.
Во избежание недоразумений сообщаю сразу, что в составе предков у меня не числятся: околоточные надзиратели, жандармские ротмистры, прокуроры военно-окружных судов и министры внутренних дел.
Зато с материнской стороны имеются полковники стрелецкого приказа при Алексее Михайловиче и думные дьяки, ведшие дипломатические переговоры с черкесами при Петре I – Есауловы, и другие воинские люди, в том числе упомянутый во 2-м томе «Крымской войны» академиком Тарле мой дед, командир Еникальской береговой батареи Ксаверий Цеханович. К сожалению, не могу ничего сказать о предках отца, так как, потеряв родителей в возрасте полутора лет, воспитываясь у чужих людей и в интернатах, он семейных преданий не сохранил. Из сказанного можно понять, что особо вредных влияний на формирование моей личности предки не имели.
Я пишу творческую автобиографию, и мне поставлена задача рассказать, как я стал писателем. Поэтому анкетную часть биографии на вышесказанном считаю законченной. Где родился и учился, на ком женился и есть ли дети – это в биографии писателя ничего не объясняет и не нужно.
Первая моя попытка пройти во врата литературного Эдема относится к лету 1905 года, когда мне было четырнадцать лет. Ошеломленный (иного определения не могу найти) чтением лермонтовского «Демона», я за три каникулярных месяца написал поэму «Люцифер», размером в 1500 строк, чистым, как мне казалось, четырехстопным ямбом. Вложив в тетрадку с переписанной начисто поэмой закладку из георгиевской ленточки для красоты, я отдал ее на суд отцу, преподававшему историю русской литературы, или, по тогдашней номенклатуре, «словесность». Отца я не только любил. С первых сознательных лет я привык глубоко уважать его.
Через несколько дней, вечером, позвав меня в кабинет, отец, указывая на лежащую перед ним поэму, довольно сухо спросил:
– Каким размером это написано?
Я сразу понял, что он не хочет назвать это ни поэмой, ни даже просто стихами, и, облизнув сразу пересохшие губы, робко сказал:
– Четырехстопным ямбом, папа!
– Ты уверен? – усмехнулся отец и после паузы нанес удар: – Это, милый мой, может быть, хромой, колченогий, параличный, но никак не четырехстопный и даже вообще не ямб, а каша.
Я стоял, опустив голову.
– Мыслишки кой-какие воробьиные есть, – мягче сказал отец, – но рано лезть на штурм таких тем. Возьми, спрячь! Вырастешь, сам повеселишься, перечитав.
И, ласково потрепав меня по вихрам, вернул тетрадку.
Но я не захотел веселиться, когда вырасту. В ту же ночь я тайком схоронил «Люцифера», завернутого в три слоя золотистой компрессной клеенки, под акацией бульвара. Если за полвека никто не выкопал этого бумажного покойника, – он, вероятно, и сейчас мирно спит на углу бывших Виттовской и Говардовской улиц. Читая теперь, на склоне лет, некоторые поэмы молодых, но уже маститых поэтов, я сожалею, что пытался начать поэтическую карьеру во время слишком высоких требований к поэзии, к культуре стиха. Нынче, внеся в «Люцифера» кое-какие поправки с учетом идейных запросов современности, я триумфально въехал бы на нем в литературу.
Оскомина от неудачного опыта заставила меня длительное время не пытаться искать взаимности у строгой музы. Хотя микробы стихотворной заразы и обволакивали меня каждое лето с седьмого класса гимназии и до первых студенческих лет в поэтической обстановке Чернодолинской экономии графа Мордвинова. Перед моими глазами были два дурных примера: мой одноклассник Коля Бурлюк, младший из знаменитых Бурлюков, и совсем еще юный, в рваной черной карбонарской шляпе и черном плаще с застежками из золотых львиных голов, похожий на голодного грача Владимир Маяковский. Я с восхищением глядел в рот Коле, когда он, картавя, «бурлюкал» стихи, но старался уберечься от заразы. Для меня, как и для Маяковского, еще не был решен вопрос: вступать ли на тернистый путь поэзии или просто поступить в Училище живописи, ваяния и зодчества?
Поэтическое вдохновение хлынуло из меня неудержимым потоком в первый год студенчества. Я писал запоем и рвал написанное беспощадно, оставляя жизнь только немногим стихотворениям, относительно которых я был уверен, что отец не спросит меня: каким размером написано это? И весной 1911 года я с душевным содроганием увидел одно из этих стихотворений превращенным в печатный текст нашей газетой «Родной край».
Через год небольшой цикл моих стихов был напечатан в московском альманахе «Жатва», и это было уже моим введением во всероссийский храм литературы.
Обыкновенно принято задавать вопрос: кто из великих писателей оказал наибольшее влияние на становление молодого писателя, кого он считает своим учителем? На этот вопрос я не могу дать определенного ответа. Особых пристрастий у меня не было и нет. В нашей русской литературе я больше всего ценю лермонтовские стихи и лермонтовскую прозу; Льва Толстого, особенно в таких вещах, как «Казаки» и «Хаджи-Мурат»; романы Гончарова, пьесы Чехова, рассказы Бунина, поэзию Александра Блока. Во французской литературе мне дороги имена Стендаля, Флобера, Мериме, Мопассана, Франса. Французскую поэзию, за исключением Верлена, не терплю за ее напыщенность, холодность, лживую наигранность чувств и мыслей. У англичан мне ближе всех несравненный Стивенсон, Диккенс (не весь, лучшей его вещью кажется мне «Повесть о двух городах»), люблю малопопулярного у нас Сетон-Томпсона. От немецкой литературы отворачиваюсь.
Но возвращаюсь к прерванному рассказу о моем литературном пути.
В 1912 году на политическом горизонте мира набухали уже тучи мировой войны, а в русской литературе царил хаос и творился пир во время чумы. Когти двуглавого орла в последних усилиях все туже сдавливали горло стране, душили всякую не казенную и не верноподданническую мысль. России было приказано не думать. Поэты старшего поколения в большинстве приспособились к такой жизни бездумных канареек. Но молодым не думать было трудно, они искали действия. Русская буржуазия, оправясь от испуга 1905 года, напялив на пухлые российские телеса европейские фраки, забавлялась мистико-эротическими «дерзаниями» в своих журналах – «Золотое руно», «Весы», «Аполлон». «Дерзаниям» была грош цена, к ним снисходительно относилась и даже поощряла их охранка. Российским промышленникам и торгашам сладко дремалось под изысканные ритмы символистских корифеев – Сологубов, Кузминых, Рукавишниковых, Чулковых, Вяч. Ивановых. Хотелось нарушить это животное благополучие, напомнить хрюкающим во сне обывателям, что не так уж давно в Петербурге действовал Совет рабочих депутатов, над Черным морем реял флаг революции на стеньге «Потемкина», а на Пресне, за непрочной защитой баррикад, героически дрались боевики рабочих дружин. Но напоминать об этом легально было немыслимо. Нужно было найти какой-то обходный маневр, чтобы испортить настроение буржуазии, эпатировать ее, расстроить ее беспечное пищеварение.
Тогда и родился и забушевал отечественный футуро-кубизм в литературе и искусстве. Зарождение этого нового учения я наблюдал своими глазами в той же Черной Долине. Коренастый, неуклюжий, коротконогий Давид Бурлюк, приставив к глазам неразлучный лорнет, стоял перед развешанными по стенам мастерской своими превосходными, немного импрессионистскими пейзажами (один из них и сейчас украшает мой кабинет) и, кривя рот, говорил, что на классических традициях, на серьезной живописи в наше время ни славы, ни капитала не наживешь и что нужно глушить буржуа и обывателя дубиной новизны. Таково было «идейное» обоснование новаторства в литературе и искусстве.
И вскоре на обывателя лавиной обрушились квадраты, окружности, параболы, призмы, пирамиды, четвероногие люди с одним глазом и двуногие лошади с пятью глазами, кое-как намазанные на холстах, вперемежку с вклейками из старых пружин от матрацев, крышками консервных коробок, рыбьими хвостами. В литературных салонах на смену унывно-певучим ритмам зазвучали какофонические созвучия.
И впервые в «приличные» лица Рябушинских, Тарасовых, Второвых, Свешниковых и прочих владык жизни Маяковский швырнул ошеломляющие строчки:
А с неба смотрела какая-то дрянь
Величественно, как Лев Толстой.
Фильтрующийся вирус футуризма быстро проник в самые незаметные щели, поражал самых тихих поэтов. Вирус дробился, меняя очертания, маскировался, принимал вид то «эго», то «кубо», то просто футуризма. Вирус сразил и меня. Я нырнул вниз головой в эгофутуристское море.
Этот фантастический период я вспоминаю с нежной грустью и признательностью. Моя практика в лоне эгофутуризма позволяет мне сегодня с несравненным чувством превосходства смотреть на подвиги литературных и художественных «новаторов» Запада. Мне смешно видеть, как эти замшелые провинциалы беспомощно и жалко воскрешают пережитое нами полвека назад, выдавая прелую духовную заваль за новые откровения.
В сентябре прошлого года, будучи в Югославии, я познакомился с поэзией молодого, но уже снискавшего не только славу, но и литературную премию абстракциониста Васко По́па. Его «программное» стихотворение «Клинья и клещи» оказалось детским лепетом перед шедеврами русских футуристов 1912–1915 годов. Васко По́па нужно еще много и долго учиться прыгать, чтобы допрыгнуть до таких высот бессмыслицы и абстракции, какие печатались в наших футуристских журналах.
Но в августе 1914 года на мировом горизонте, «весело играя», сошлись тучки двух империалистических коалиций, и грянул гром. Произошло некое духовное землетрясение, которое по-разному отразилось на поэтах. Одни продолжали делать хорошую мину при плохой игре, пытаясь не замечать происходящего и не переставая «дыр-бул-щырять». Другие нежданно из «революционеров духа» превратились в патриотических лакеев, поставляющих стишки для военных лубков. Один из крупных деятелей эгофутуризма, правая рука его шефа Вадима Шершеневича, писал для этих лубков такие вирши:
Опустилось у Вильгельма
Штыковое рыжеусие,
Как узнал лукавый шельма
О боях в Восточной Пруссии.
Опустив на квинту профиль,
Говорит жене Виктории:
Пропадает наш картофель
На отбитой территории…
Это писалось в те дни, когда на территории Восточной Пруссии, спасая французских ростовщиков от немецких стальных магнатов, по приказу некоронованного повелителя России Раймона Пуанкаре, самоотверженно умирал цвет русской гвардии, преданный бездарным командованием и загнанный в топи между Мазурскими озерами.
Значительная часть поэтов, еще не вполне отчетливо понимая масштабы невиданной мировой трагедии, но уже осознав, что к ней надо относиться серьезно, – временно замолчала в растерянности.
Особняком в истории футуризма стоял Маяковский. Только он в эти дни поднял «единственный человечий» голос, с поразительной силой прозрения предсказав приход шестнадцатого года в терновом венце революций.
В 1915 году я ушел на войну. То ли во мне заиграла военная жилка стрелецких полковников, то ли просто стало скверно в обстановке тылового распада, но я надолго простился с мирной жизнью, с футуризмом всех формаций.
О войне рассказывать нечего. В 1916 году самым тупым и ограниченным военным деятелям империи стало ясно, что империя идет к концу. Я был на встрече Нового года в одной из артиллерийских бригад Западного фронта. Командир бригады, боевой генерал, перехватил медицинского спирта, сплясал русскую, запел на жалобный глас: «Так жизнь молодая проходит бесследно, а там уже близок конец», целовался со всеми, не исключая денщиков, прислуживавших у стола, и, под занавес, обратился к офицерской молодежи с речью, которую закончил так: «Прапорщики и прочие фендрики, помяните добром вашего командира, когда через полгода приидет царствие ваше!»
Генерал ошибся в малом. Царствие прапорщиков наступило не через полгода, а через два месяца, но оказалось очень кратковременным и кончилось в октябре 1917 года. Но старика помянули добром и солдаты и офицеры. Он был отличным артиллеристом и порядочным человеком.
Я никогда не жалел и не пожалею о том, что вместо с миллионами простых людей, одетых в серые шипели, прошел сквозь бессмысленный кошмар последней войны царизма. От войны я получил бесценный дар – познание народа.
До войны я, как и огромное большинство русского юношества из интеллигентных семей, имел смутное представление о тех 180 000 000 душ, которые, собственно, и поддерживали жизнь в распухшем и непутевом теле российской империи. С рабочими мне вплотную встречаться не приходилось. Юность моя прошла в тихом южном городе, жизненной базой которого была золотая степная пшеница, уплывавшая в трюмах иностранных пароходов. В городе существовало лишь одно «промышленное предприятие» – кустарная чугунолитейная мастерская Гуревича.