Текст книги "Путешествие на край тысячелетия"
Автор книги: Авраам Б. Иегошуа
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
И вот, весной 997 года, Абулафия возвращается в этот захолустный Париж, но на сей раз не один, а со своей десятилетней немой дочерью, пусть больше не «порченой», но по-прежнему несчастной, и здесь он в очередной раз убеждается, что будущая жена много старше него не только годами, но также жизненной мудростью. Верно, она тотчас обнимает и прижимает к своей груди несчастную девочку и с уважительным удивлением склоняет голову перед старой исмаилиткой, которая так и сверкает своими многочисленными золотыми браслетами, но хотя ее душа всю зиму исходила тоской по темнокудрому молодому жениху, она по-прежнему не торопится с обещанной свадьбой и вновь демонстрирует ему свое решительное неприятие компаньона-двоеженца. И в ходе этих разговоров она знакомит Абулафию с прибывшим в Париж из ашкеназской Лотарингии, одетым во все черное человеком – даже из шляпы на его голове торчит высокий рог из черного бархата – и выясняется, что человек этот, по имени рабби Калонимус, сын Калонимуса, – родом из семьи покойного супруга госпожи Эстер-Минны и тоже житель ее родной Вормайсы, которого господин Левинас, младший брат госпожи Эстер-Минны, специально пригласил в Париж как высокоученого раввина, чтобы провести брачную церемонию в полном соответствии с обычаями своих предков, и который хотел бы предварительно испытать характер и прочность веры южного жениха, чтобы выяснить, не нуждается ли она в дополнении или подкреплении, в исправлении или очищении, прежде чем он соединит ее с нерушимой верой уважаемой госпожи из своего родного города.
И видимо, с целью такой проверки рабби Калонимус заводит с Абулафией долгий обстоятельный разговор, а поскольку немая девочка вся дрожит и завывает при виде раскачивающегося на его голове бархатного рога, то он выводит собеседника наружу, и они долго шагают по грязным и слякотным улочкам Парижа, старательно обходя встречных свиней, лошадей и ослов, а потом переходят через маленький деревянный мост и поднимаются по широкой немощеной улице, которую парижане называют дорогой Сен-Жака, потому что с нее начинается путь христианских паломников к монастырю Сантьяго-де-Компостела, что на самом краю Иберийского полуострова. И здесь холодный и надменный ашкеназский раввин указывает Абулафии на собирающихся в дальний и трудный путь христианских паломников в их толстых накидках и украшенных ракушками широкополых войлочных шляпах, которые сжимают в руках длинные посохи, на концах которых подвешены бурдюки с питьевой водой, а потом на их жен, которые прощаются с мужьями, желая им счастливого пути, и заплетают им волосы в косички, и туго обматывают красными тряпками их ноги, обутые в грубые сандалии, – и всё это он показывает Абулафии затем, чтобы намекнуть ему, что истинная вера не приходит в сей мир без тщательной подготовки. А потом он объясняет будущему жениху один за другим все этапы брачной церемонии, во избежание того, чтобы какая-нибудь невежественная южная прихоть или средиземноморский обычай не нарушили, упаси Господь, священную целостность этого традиционного ритуала, и все эти свои речи он сдабривает историйками из жизни города Вормайсы, где родилась и выросла госпожа Эстер-Минна, – города, который, быть может, и не так привлекателен, как Париж, и дома там и впрямь все еще стоят на кривых деревянных сваях, но в котором зато нет недостатка в ученых мужах и выдающихся знатоках Торы. Умершие ученые мужи присматривают там за живыми учеными мужами, которые в свой черед подготавливают мир в духе Галахи для тех ученых мужей, которые пока еще не родились. Толковать же это надлежит в том смысле, что главная забота всех этих мудрейших знатоков Торы направлена на будущие поколения – да придут они в этот мир из чистоты телесного соития и брачного союза, а этой чистоты не может быть без спокойствия и уверенности, защищенных с помощью херема и нидуя от того мужчины, который вздумает взять себе вторую женщину в дополнение к своей жене или даже, упаси Господь, прогнать эту первую жену вопреки ее воле.
И тут Абулафия начинает понимать, что гость, которого его будущие жена и шурин пригласили с Рейна, однозначно обуславливает его женитьбу на госпоже Эстер-Минне полным отказом от компаньонства с Бен-Атаром. Поэтому его не удивляет, когда по возвращении во франкскую таверну, уже после того, как те же паломники, вначале приняв Калонимуса за какого-то высокого гостя, потом, все-таки опознав в нем еврея, забросали их гнилыми яблоками, тем самым совершив свой первый благочестивый поступок на предстоящем тяжком паломническом пути, рабби Калонимус извлекает из-под полы две небольших, исписанных красными чернилами полоски пергамента: одну для нового жениха, чтобы не забыл то, что только что узнал, а вторую для отвергаемого ретией компаньона, чтобы послать ее к нему с приходом лета через нанятого на стороне посыльного, добавив к этой полоске также все то, что этому отвергаемому отныне компаньону причитается, по честному расчету, в уплату за товары, проданные в истекшем году.
Вот так, в пятый день месяца ияр, он же тридцать третий день счета омер, 4757 года, дав будущим родственникам клятвенное обещание расторгнуть свой торговый союз, Абулафия получает окончательное согласие невесты, и их бракосочетание становится свершившимся фактом. Но с наступлением месяца тамуза, когда приходит время отправлять посыльного в Испанскую марку, его охватывает сильная тоска по Барселонскому заливу, и он начинает сожалеть о данном им обещании. И, невзирая на то, как мрачнеет бледное лицо его новой жены, – а он с первой же брачной ночи испытывает к ней почтительный страх, неотделимый от сильнейшей страсти, – он понимает, что не сможет расстаться со своими многолетними компаньонами посредством простой записки и не решится разделить по собственному усмотрению прибыль минувшего года и передать ее через стороннего посыльного. И поэтому, многократно поклявшись жене и новому шурину, что на этот раз он действительно распрощается с компаньонами и преуспевающее товарищество будет распущено, дабы ретия вошла наконец в полную силу, он отправляется в дорогу сам, отказавшись от услуг посланца. И поскольку его сердце разрывается между грозной клятвой, которую он дал в Париже, и той болью и грустью, которые ждут его при встрече с партнерами в Испанской марке, он запутывается и сбивается с пути, так что в Сьерра-дель-Фого его и впрямь спасает от разбойников только черный плащ прокаженного, в который он закутался, купив его в самый последний момент. Из-за этого он опаздывает с прибытием еще на десять дней, и Абу-Лутфи приходится вторично разделить с Бен-Атаром еврейский пост Девятого ава.
И вот в этом своем плаще прокаженного, грохоча трещоткой, чтобы отгонять с дороги здоровых людей, Абулафия прибывает, наконец, на встречу со своими компаньонами и обнаруживает обоих постящихся, еврея и исмаилита, лежащими на жаре, в голодном обмороке, меж двух мраморных колонн, некогда обрамлявших вход в старинное римское поместье. И, несмотря на радость встречи, объятия и взаимные поклоны, южане тотчас видят в красивых глазах своего северного партнера мрачный знак предстоящей разлуки. Когда же исмаилит слышит, что Абулафия действительно намерен подрубить дерево их содружества в самый разгар его цветенья и на сей раз вообще не собирается забрать с собой товар, только что доставленный в Барселону, причем на этот раз уже на шести лодках, он теряет все свое арабское самообладание, вскакивает и принимается яростно кружиться на месте, пока не останавливается вдруг против большого оливкового дерева и начинает биться головой о его ствол, так что слезы заливают ему лицо – но это уже не те слезы, что брызнули из его глаз в их первую встречу, происходившую на этом же месте пять лет назад.
Абулафии нелегко его утешать – и потому, что его собственное сердце до сих пор не может примириться с предстоящей разлукой и расторжением их торгового товарищества, и потому еще, что он знает, как трудно мусульманину, человеку, который берет себе жен соответственно своему богатству и изгоняет их соответственно своей прихоти, понять – не говоря уже о том, чтобы уважить, – дух новых законов, предъявленных им теперь Бен-Атару на полоске пергамента, над которой еще витают мрачные тени темных ашкеназских лесов. Поэтому оба они ждут, пока рыдания исмаилита постепенно затихнут, а тем временем Бен-Атар, понукаемый страхом, что Абу-Лутфи придет в голову нелепая идея, будто всё это – игра, которую двое евреев затеяли с единственной целью исключить его из товарищества, вдруг находит способ, позволяющий, как ему кажется, обойти эту пришедшую с севера новую галаху. Очень просто – сейчас он безвозмездно передаст свою долю новых товаров исмаилиту, и тогда Абулафия сможет безбоязненно получить ее из рук иноверца, поскольку того ни к чему не обязывают не только галахи, издаваемые в Рейнской земле, но даже те, что приходят из Вавилона или Земли Израиля.
Поначалу Абулафия никак не решается принять этот выход, понимая, что его южная простота наверняка вызовет насмешливые возражения его утонченных новых родственников. Но поскольку лодки уже отправлены обратно в Танжер, и товар, сваленный в конюшне Бенвенисти, лежит там уже больше трех недель, вызывая ярость лошадей и ослов, стесненных этим наглым вторжением, он не может отказать своим давним компаньонам, и поэтому в конце концов соглашается принять товар из рук исмаилита, который, сам того не понимая, внезапно превращается, таким образом, в хозяина всего их добра. Но все это, повторяет Абулафия, предупреждая южных компаньонов, только при условии, что все товары, как они есть, будут отправлены прямиком в Париж, чтобы его новые родственники дали там разрешение на их продажу, прежде чем эти товары будут предложены на рынке неевреям. Ибо чутье опытного торговца подсказывает ему, что более высокая цена, которую он получит за эти товары на севере, в Иль-де-Франс, с лихвой окупит все труды и расходы этой дальней перевозки.
И пока Абу-Лутфи торопится оседлать своего коня, чтобы помчаться обратно в Гранаду, совершенно уверенный, что выход из трудностей, найденный его еврейскими компаньонами, останется в силе и для товаров, которые он соберет для следующей встречи, племянник и дядя все никак не могут расстаться друг с другом, хотя их встреча затянулась так надолго, что в воздухе уже начинают сплетаться первые нити осенней прохлады. Но кто знает, не окажется ли эта встреча последней? И поскольку им не дано было вместе произнести молитву Девятого ава, со всем ее плачем и болью, им хочется остаться в памяти друг друга звуками радости дочерей Израиля, которые некогда выходили просить себе жениха и любовь в день Пятнадцатого ава. Но увы – обычно приятное молитвенное пение Абулафии омрачено в этот вечер угрюмым, печальным видом Бен-Атара, и потому в спускающейся на них ночной мгле, на сей раз не освещенной ни пламенем костра, ни звездным пламенем, племянник вдруг сам, без спросу, не в силах сдержать волнение, начинает превозносить достоинства новой госпожи Абулафии, словно страшась, что его дядя, упаси Господи, теперь ее вконец возненавидит. И вот он долго и подробно распространяется о ее уме, деликатности и добрых делах, пуще всего нажимая на ее жалостливое отношение к несчастной девочке, которая нашла укрытие в их доме, – но мало-помалу сквозь все эти хвалебные слова начинает все более проступать та сокрушительная страсть, которую почему-то вызывает в нем эта голубоглазая, светловолосая женщина, и постепенно он так втягивается в свои сердечные излияния, что из его души, словно искорки из костра, начинают вырываться и совсем уже интимные постельные признания и тайны.
И вот на этом они расстаются, оба со смятенным сердцем. И Абулафия с мрачной, угрюмой решимостью ведет по осенним темнеющим дорогам свои шесть нагруженных с верхом повозок в далекий Париж, чтобы там услышать из уст любимой жены и ее молодого брата ясный и непререкаемый приговор, который, как и можно было ожидать, отвергает любую исмаилитскую хитрость, скрывающую за собой продолжение сотрудничества с южным евреем-двоеженцем. Мало того, стремясь предотвратить любые примирительные ухищрения магрибцев в будущем, они настаивают на конфискации всего привезенного Абулафией товара, с тем, что продадут его сами, дабы окончательно быть уверенными, что его злостное сотрудничество с этими южанами действительно расторгнуто – их собственными руками, на их собственных глазах, раз и навсегда, – и на этих условиях они согласны отправить всю выручку, за вычетом своих расходов, двум южным компаньонам, которых они уже называют «бывшими», через исмаилитскую няньку, у которой все равно закончился срок ее давнего контракта.
И когда следующим летом южные компаньоны снова, на этот раз уже с семью лодками, появляются на постоялом дворе Бенвенисти в Барселоне в надежде возобновить свою торговлю, они слышат из уст хозяина, что госпожа Эстер-Минна их уже опередила. Но не успевают они совладать с волнением при мысли, что сейчас наконец окажутся лицом к лицу с самою новой женой, как Бенвенисти уже ведет их в маленькую пристройку у конюшни, и там, в полутьме, благоухающей запахом свежего сена, они видят спокойно восседающую среди своих свертков дородную исмаилитку, которая сверкает всеми золотыми браслетами, заработанными за годы долгой службы, и в широкой ухмылке обнажает свой единственный зуб… И пока они таращатся на нее в полной неожиданности, она уже вытаскивает спрятанный меж грудями знакомый мешочек из леопардовой шкуры, набитый золотыми монетами – выручкой за прошлогодний товар, проданный успешно и с большой прибылью, которую теперь им снова предстоит разделить – но уже между двумя, а не между тремя компаньонами. И вот так, в 4758 году от сотворения мира по еврейскому счету, 388 году со времени бегства Пророка из Мекки в Медину и за два лета до тысячного года, который должен потрясти и перевернуть весь христианский мир, привычные опоздания Абулафии превращаются, увы, в его окончательное исчезновение.
Глава шестая
После того как столько дней подряд только и делал, что взлетал на верхушку мачты да соскальзывал вниз, на палубу качающегося корабля, стоит ли удивляться, что тяжкая суша так и тянет к себе даже твои быстрые и легкие ноги, и, когда ты наконец останавливаешься на вершине широкого холма, что полого поднимается над северным берегом реки, ноги эти напрочь отказываются стоять, и сами, не спрашиваясь, медленно и осторожно опускают тебя на землю, простирая на ней в полноте восточного молитвенного преклонения, навстречу блаженству растений, камней и свежих комьев земли, аромат которых почти выветрился из твоей памяти за время долгого морского пути. Впрочем, слезы радости, что проступают в эту минуту в глазах маленького Шмуэля Эльбаза, не настолько затуманивают его взгляд, чтобы помешать ему напряженно следить за каждым движением своего хозяина, Бен-Атара, который в этот поздний послеполуденный час выбрал из всех остальных спутников именно севильского мальчика в попутчики для своей первой, отчасти секретной вылазки, рассчитанной приготовить почву для встречи с бывшим северным компаньоном, отстранившимся от партнеров и скрывшимся в лежащем неподалеку франкском речном городке Париже.
Меж тем хозяин этот, сам Бен-Атар, стоит сейчас поодаль, прислонившись к одинокой полуразвалившейся каменной арке, оставшейся, наверно, от былого римского храма, и со сдержанным волненьем обводит взглядом стелющиеся вокруг поля и рощи, залитые шафрановым светом ленивого позднего лета, в котором уже поблескивают серые капли новой осени. Судя по пристальности его взгляда, можно подумать, что еврейскому купцу из Танжера на мгновенье чудится, будто Париж, тот далекий город, к которому он и его спутники стремились столько недель, находится не только вон там, к востоку, окопавшись на маленьком острове посреди реки, но, возможно, и к северу, и даже, быть может, к западу от холма, на котором они сейчас стоят, а не исключено, что и к югу, там, где изящный изгиб реки сверкает расплавленной сталью, – как если бы каждая из тех пыльных тропинок, что сбегаются на вершине этого холма, целуя стоящую в его центре старинную каменную арку, как лучи света сливаются, возвращаясь к излучившей их звезде, – как если бы каждая из них готова была сейчас, каждая своим путем, привести двух чужеземных евреев, взрослого и мальчишку, к этому странному городу, распространяющему свое обаяние так далеко за собственные пределы.
Впрочем, мальчик, который все это время внимательно и с любопытством поглядывает на хозяина, нисколько не сомневается, что с наступлением сумерек Бен-Атар выберет путь, ведущий на восток, – и не только потому, что именно этот путь ведет прямиком к маленькому острову, что сереет вдали тесно скученными домами, но еще и потому, что это не обычная тропа, а настоящая дорога, к тому же проложенная с такой решительной прямизной, что она прорезает себе широкую полосу среди полей и рощ, словно бы расступившихся в обе стороны в ее честь, и, похоже, будто не просто двух одиноких путников, мужчину и мальчика, зовет она сейчас довериться ей в сгущающихся сумерках, но готова пригласить даже целые армии шагать вдоль нее в торжественном парадном марше. Мальчик, однако, понимает, что раньше чем отправляться на поиски тех парижских людей, которых его отец призван умучить затем трудными словами Торы, хозяин хочет еще до наступления полной темноты основательно рассмотреть, как выглядят те одиноко стоящие дома, что разбросаны по обоим берегам реки, и та церковная башня, что высится в прозрачном вечернем свете над правым, по теченью, речным берегом и сейчас приветствует стоящих вдали евреев звоном своих колоколов.
И верно – вот уже несколько дней, как Бен-Атар окончательно пришел к выводу, что хотя его первая встреча с любимым племянником и бывшим компаньоном непременно должна произойти наедине, в отсутствии новой жены и кого бы то ни было из ее высокомерных родичей, но встреча эта ни в коем случае не должна быть случайной или секретной, где-нибудь в укромном переулке или в открытом поле, – нет, она должна состояться на пороге дома Абулафии, чтобы священный долг гостеприимства, впечатанный в душу всякого человека с Юга как его вторая натура, превозмог, благодаря силе традиции и привычки, любую попытку новой жены или ее въедливого младшего брата внезапно усугубить строгость своей ретии и превратить ее в решительное и полное отлучение, в херем, что сразу похоронило бы все те надежды, с которыми замышлялось их дерзкое путешествие. А дня такой встречи на пороге дома требовалось не только застичь Абулафию врасплох, но также представить себе заранее и во всех деталях, как именно устроен его дом – ведь в конечном счете танжерский купец рассчитывает не только войти в него сам, но и ввести туда обеих своих жен, чтобы эти две женщины, проследовав внутрь по пути, выстланному соответствующими словами севильского рава, одним своим невозмутимым, спокойным обликом сразу же явили бы то живое двуединство любви и согласия, против которого направлено новое, своевольное постановление, пришедшее в Париж из маленького городка Вормайсы, что в далекой, дикой стране Ашкеназ.
Вот почему сегодня в полдень, когда двое встретившихся им на реке рыбаков сообщили, что искомый ими Париж должен открыться уже за ближайшим речным поворотом, Бен-Атар приказал капитану немедленно остановить корабль и стал готовиться сойти на сушу. Вначале у него было мелькнула озорная мысль удивить Абулафию, нарядившись, в его духе, прокаженным, а то и христианским монахом, но он тотчас отказался от этой затеи, опасаясь, что кто-нибудь из прохожих может задать ему богословский вопрос, на который он не сумеет ответить. В конце концов, он решил ограничиться нарядом христианина из Андалусии, которому якобы так опротивели тамошние исмаилиты, что он отправился на поиски христианских святынь. Впрочем, судя по рассказам Абулафии, не было оснований думать, что его Париж настолько славится религиозной святостью, что способен привлечь к себе паломников, да еще издалека. Поэтому Бен-Атар загодя попросил своих жен сшить ему такую накидку, в которой были бы смешаны все мыслимые цвета и все самые разные, стили, так чтобы посторонним было бы затруднительно определить точную принадлежность ее хозяина.
Но, несмотря на все эти предосторожности, он понимал, что нельзя и опасно выходить на берег одному, потому что человек, отправившийся в чужой город в одиночку, может исчезнуть там, не оставив по себе никакого следа, тогда как идущие вдвоем всегда смогут свидетельствовать друг о друге – если не на этом свете, то, по крайней мере, на том. Поэтому Бен-Атар решил было взять с собой севильского рава, потому что тот, в меру своего знания латыни, мог бы еще попутно объяснить ему незнакомые странности капетингской жизни, а кроме того, по приходе в дом Абулафии, сразу же обрушил бы весь свой галахический авторитет на решивших обособиться парижских отстранителей. Однако по здравом размышлении он решил, что, наверно, лучше не раскрывать противнику сразу все свои карты и не показывать ему сразу все доставленные издалека боеприпасы, – да к тому же он не был вполне уверен, что рав Эльбаз окончательно протрезвел от того поэтического опьянения, которое овладело им на бурных волнах океана. В итоге, он передумал и решил взять с собой компаньона Абу-Лутфи, справедливо рассчитав, что оскорбленное присутствие этого исмаилита может напомнить Абулафии о его прегрешении против всех тех товаров, что были добыты для него с таким трудом и отвергнуты им с такой небрежностью. Но в конце концов, ему пришлось отказаться и от этой мысли. Неправильно было бы покинуть двух изнеженных южных женщин и до краев наполненного стихами андалусского рава на милость грубых исмаилитских матросов, ведь матросы эти – люди совершенно чужие, хоть и вели себя вполне порядочно во все время пути, а кроме того, следовало, разумеется, оставить на корабле хоть кого-нибудь, кто мог бы привести его обратно в Северную Африку, если в этом чужом христианском городе против него, Бен-Атара, умыслят что недоброе или, упаси Господь, и вообще похитят.
Кто же тогда остается? В глубине души Бен-Атар предпочел бы взять с собой капитана – ведь в памяти этого потомка пиратов еще могли сохраниться кой-какие подробности давней и весьма пригодившейся бы сейчас истории нападения викингов на Париж в конце того столетия, что предшествовало нынешнему, да к тому же и вид у капитана был располагающий, и взгляд честный и прямой, – но как оставить набитый товарами парусник без капитана, да еще в открытом течении реки? От безвыходности Бен-Атар уже стал подумывать, не взять ли с собой одного из дюжих исмаилитских матросов, но тут им вновь овладели сомнения – а вдруг эта язвительная новая жена только и ждет, чтобы он предстал перед ней в сопровождении грубого, неотесанного, одетого в лохмотья арабского матроса, чтобы сказать Абулафии: «Полюбуйся, вот он, живой образчик необузданной похоти, с которого твой компаньон берет себе пример!» Не взять ли с собой черного невольника? Его чутье так обострено пустыней, что он наверняка сумеет вывести хозяина прямиком к нужному дому по одному лишь запаху сохранившегося у Бен-Атара платка, что когда-то принадлежал Абулафии, но ведь у этого язычника идолопоклонство буквально в крови, и, войдя в дом парижских евреев, он, того и гляди, рухнет на колени перед каким-нибудь серебряным ритуальным кубком или подсвечником и в результате поставит под сомнение и чистоту веры самого Бен-Атара! Так что же, может быть, лучше все-таки отправиться одному? Но тут, подняв глаза к небу, дабы укрепил его душу Всевышни, который был так милостив к нему и к его кораблю во все дни их долгого пути среди валов океана, Бен-Атар увидел вдруг маленького Эльбаза, качающегося на самом кончике мачты, и сказал себе в душе своей: «Видно, об этом ребенке молил я Господа!» – и не только потому, что к человеку, которого сопровождает ребенок, даже в чужом городе отнесутся, скорее всего, по-человечески, но еще и потому, что, если, упаси Господь, Абулафия все же будет упорствовать в своей ретии, присутствие такого спутника может прийти ему, Бен-Атару, на помощь – а вдруг вид этого мальчонки напомнит Абулафии дни его собственного детства, когда дядя Бен-Атар брал своего маленького племянника на берег моря и бросал там в бурные волны, но неизменно выхватывал оттуда живым и невредимым.
Вот почему сейчас, в этих мягких вечерних сумерках, они идут рядом, хозяин корабля и маленький сын раввина, направляясь в сторону незнакомого города, и дорога, по которой они спускаются с холма, действительно так широка и пряма, что ее впору назвать торной дорогой, а еще какое-то время спустя она расширяется еще больше, раскрываясь перед ними огромной квадратной площадью, и тогда Бен-Атар просит мальчика помочь ему соорудить посреди этой площади маленький столбик из придорожных камней, который указал бы направление к кораблю, если им доведется, не приведи Господь, возвращаться из города одним. Затем, продолжая свой неспешный путь всё в ту же сторону, на восток, они проходят меж небольшими, зеленеющими травой квадратами и тщательно подстриженными кустами, мимо наполненного водой бассейна, за которым возвышается еще одна каменная арка, но уже совсем невысокая, по грудь, – возможно, маленькое подобие той арки на холме, что побольше. И если бы эти двое сейчас обернулись, то, возможно, даже в этот сумеречный час они различили бы прямую линию, протянувшуюся от одной арки к другой, но их лица упорно обращены только вперед, где уже появляются над дорогой огни маленьких, покачивающихся на ветру масляных фонарей, цепь которых тянется вдоль реки в сторону города, а потом возникают из темноты и физиономии первых парижан, с их острыми чертами, оживленным взглядом, чуть крикливым говором, с круглыми лысинками на макушках и бритыми, как у актеров, подбородками. А остров перед ними уже поблескивает множеством крохотных суетливых огоньков, словно каждый его житель предпочитает до упаду кружить по улицам со своим собственным светильником в руках, и незаметно для себя они вдруг оказываются в густой толпе мужчин и женщин, с громкоголосым гомоном плывущей по набережной, вдоль берега реки, и маленького Эльбаза внезапно охватывает страх, и рука, что в самом сердце океана бестрепетно и крепко сжимала конец мачты, сейчас со страхом хватается за полу хозяйской накидки, на которую, кстати, несмотря на всю ее кричащую пестроту, никто здесь не обращает ни малейшего внимания, словно бы эти двое чужестранцев идут сейчас не по набережной захолустной столицы одной из бесчисленных провинций темной Европы, а по улицам какой-нибудь настоящей метрополии, вроде Кордовы или Гранады, где и впрямь не в диковинку бесчисленные чужеземцы, что ни день прибывающие в город. Неужто это мальчик внушает им всем такое доверие? – дивится Бен-Атар. Или же эти люди так уверены в себе, что относятся безо всякой опаски к любому, даже незнакомому им человеку, если только он готов перекинуться с ними хотя бы несколькими словами?
И действительно, не только Бен-Атар, но даже и его маленький спутник уже примечают, что здесь чуть не все – и торговцы в тянущихся вдоль берега лавках, и люди, что прохаживаются по набережной, – непрерывно перебрасываются друг с другом быстрыми певучими фразами и словами и даже в сторону двух чужестранцев время от времени бросают слово-другое, словно сама возможность лишний раз поговорить на своем мелодичном языке доставляет им удовольствие и кажется благословением Божьим, так что любой, кто молчит, лишается в их глазах сразу и того и другого. Увы, магрибцы не могут произнести ни слова в ответ и, понимая, что одними улыбками им не отделаться, стараются опустить головы как можно ниже и пристально рассматривают проплывающие под их ногами маленькие неровные плитки мостовой и те, повязанные поверх туфель странными обмотками, мужские и женские ноги, которые проворно прыгают по этим плиткам, старательно избегая валяющихся повсюду куч лошадиного, свиного и собачьего кала. Они так внимательно разглядывают эти чужие конечности, что в какой-то момент сыну рава вдруг кажется, будто он увидел среди них ноги своего оставшегося на судне отца, вернее – узнал его походку, и, взволнованный этим открытием, он изо всех сил дергает Бен-Атара за полу накидки и на своем мягком андалусском наречии с возбуждением шепчет ему: «Хозяин, человек, который идет перед нами, – наверно, еврей».
Как ни удивительно, Бен-Атар тоже разделяет эту странную мысль, но ему шагающий впереди человек кажется евреем не столько из-за походки, сколько из-за примятой посредине шапки на голове. Недолго думая, он поворачивает следом за этим человеком, ибо если это и впрямь еврей, то он, надо думать, вряд ли станет задерживаться в какой-нибудь из тех винных лавок, тусклые огни которых поблескивают вдоль всей набережной, а, скорее, направится прямиком к себе домой, а этот его дом наверняка располагается на той улице, где живут и другие евреи, и таким манером они с мальчиком, оставшись незамеченными, доберутся и до дома Левинаса, где обитает Абулафия, ибо не может быть, чтобы евреи, так истово относящиеся к своему еврейству, как этот Левинас, жили очень далеко от других евреев. Но даже если окажется, что идущий впереди человек – не еврей, то, судя по мягкости его походки, он наверняка человек добрый, а значит, не станет возражать против того, что, сам того не зная, послужит поводырем для других.
Но куда же ведет этот поводырь? Сначала их «еврей» продолжает шагать вдоль реки, за очередным изгибом которой уже открывается стена, окружающая остров, в первую минуту кажущийся огромным, ярко освещенным кораблем, который плывет по реке совсем рядом с берегом. В этом месте большинство идущих по набережной спускаются к ведущему на остров большому мосту, но их провожатый продолжает свой путь вдоль реки, пока не приводит их, наконец, к едва освещенному закоулку, где мелкие речные волны набегают прямо на берег, с которого перекинут неказистый дощатый мостик, местами висящий в воздухе местами почти погрузившийся в воду. Его-то неизвестный поводырь и выбирает в качестве более подходящего средства переправы – как своей собственной, так и двух следующих за ним чужестранцев, – прямиком в самое сердце острова. Здесь, на острове, дома тянутся почти впритык друг к другу, то и дело прорезаемые узкими петляющими улочками, и на каждом углу стоят стражники в темных мундирах, которые коротают время за игрой в кости и безостановочно балагурят на своем любимом родном языке. Из подвальных окон поднимаются запахи вечернего варева, словно путники попали не в сердце города Парижа, а прямиком в его ненасытную утробу, и маленький Эльбаз, у которого с самого полудня не было во рту и маковой росинки, начинает потихоньку забирать всё больше и больше в сторону, пока не застывает на миг, то ли в ужасе, то ли в голодном оцепенении, перед каким-то дородным парижанином, который занят тем, что отрезает тонкие розовые ломти мяса от зажаренного целиком сердитого поросенка.