Текст книги "Путешествие на край тысячелетия"
Автор книги: Авраам Б. Иегошуа
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Глава вторая
На исходе ночи второй жене вдруг чудится, будто она снова слышит глухой, неясный звук шофара, и сердце ее замирает от страха. Она просыпается, вокруг стоит непривычная, чужая тишина, и она пытается взять себя в руки, но перед нею уже всплывают усталые, покрасневшие глаза вормайсского судьи, которому в минуту душевной слабости она поведала свою сокровенную тайну. И она опять возвращается к этой минуте, снова и снова казня себя, – но не за то, что сказала, а за то, что не успела сказать. Правда, в начале ночи, когда рав Эльбаз, после горячего спора с вспыльчивыми вормайсскими хозяйками, возвращал обеих жен отлученному супругу, он всю дорогу пытался утешить и успокоить подавленную случившимся молодую женщину, слова которой ему удалось отчасти понять в пересказе сына, но ей уже тогда показалось, что он утешает ее не совсем уверенно и даже не очень искренне. Уж не хотел ли он связать ее с собою общностью вины, заранее понимая, что его тоже призовут к ответу, и не только за провал проповеди о конце времен, но и за ошибочный выбор судьи – слабого человека, который скрыл свою слабость за поспешным и жестоким приговором? Или же у него возникла странная мысль с помощью этих утешений побудить ее и дальше настаивать на своем праве на встречную двойственность, чтобы увидеть, как далеко она готова в этом зайти?
Так или иначе, его успокоения лишь запутали ее, и сейчас, тихо поднявшись с соломенного ложа, которое хозяйка-христианка предложила своим нежданным гостьям, она поспешно кутается в плотный черный капот, полученный от местных женщин, потом бесшумно проскальзывает мимо мужа, который лежит, свернувшись, точно огромный зародыш, меж двух длинных поленьев, которые он вытащил из угла, бочком протискивается между бревенчатой стенкой и первой женой, которая спит как убитая, скрестив руки и повернувшись лицом к длинной, острой железной балке, по диагонали поддерживающей потолок этой чудной трехстенной комнаты, – и лишь тогда наконец выбирается в темную прихожую. И поскольку не только от проклятия отлучения торопится она сейчас спастись, но хочет попробовать также исправить то, что испортила своими дерзкими речами, то быстро и беззвучно, не надевая сандалии, а просто взяв их в руку, босиком пробирается мимо хозяйки-христианки, которая коротает ночь в большом кресле, укрывшись шкурой темно-бурого медведя, голова которого висит тут же, под деревянной фигурой распятого мученика, не перестающего страдать и по ночам.
Правда, старуха замечает тень, мелькнувшую в дверях, и на мгновенье даже приподымает голову, но уход незнакомой еврейки, видимо, нимало ее не тревожит, и та, никем не задержанная, спустившись по скрипучим и шатким деревянным ступеням, направляется в сторону узких темных переулков спящего города, который в эту пору не ждет еще никого, а уж менее всего – эту чужую женщину, которая тихо идет, вслушиваясь в окружающее безмолвие, на минуту испуганно замирает при виде огромного силуэта церкви, внезапно проступившего сквозь оранжевую дымку тумана, но затем решительно продолжает свой путь, с твердым намерением отыскать в путанице маленьких кособоких строений дом тех гостеприимных хозяев, что так великодушно заботились о ней четыре дня подряд, с самого их прибытия в Вормайсу, и упросить их отвести ее к рыжеволосому судье, к которому она намерена взмолиться – пусть выслушает всё, что ей не удалось ему сказать, и тогда, может быть, отменит тот приговор, который вынес по ее вине. И она ищет и ищет, и, хотя ночной мрак и болотный туман стараются запутать ее в узких переулках, все-таки находит наконец среди всех похожих дверей ту единственную, которая ей нужна, и стучится в нее, ни минуты не колеблясь.
Увы – никто не слышит ее легкого стука, ни одна живая душа, ни в этом доме, ни в соседних. Ибо евреи Вормайсы наконец-то заснули глубоким сном, словно после многих дней бури снизошел на них долгожданный душевный покой. Как будто приговор об отлучении и бойкоте сумел начисто вымести из их сердец те непривычные и дивно-греховные помыслы, которые принесли с собой в город южные истцы. И когда ее голос тоже не находит никакого ответа, второй жене остается лишь пробираться к синагоге самой, и она прокладывает себе путь – сначала к маленькому скромному молитвенному дому для женщин, где робко становится на колени и простирается на земле, как то делают исмаилиты, когда демонстрируют свое полное смирение перед тем как попросить о чем-то Всевышнего, затем, поднявшись, нерешительно проходит через недостроенную западную стену в мужскую часть синагоги, пробирается там между рядами пустых скамеек и втискивается, наконец, в ту же узкую нишу, что накануне вечером, – между ковчегом Торы и поддерживающей его восточной стеной.
Возможно ли, что истерзанное сердце этой молодой магрибской женщины каким-то чудом почувствовало, что и ее суровый судья, рабби Иосеф бен-Калонимус, тоже не сможет заснуть этой ночью в мучительных сомненьях и тоже поднимется ни свет ни заря, то ли ощутив в себе новые силы, то ли томимый запоздалым раскаянием, – и на трепещущем хвосте третьей стражи, встав до срока со своего ложа, поспешит в синагогу, на свой канторский помост, быть может, приготовиться к утренней молитве наступающего поста Гедалии, а быть может, чтобы вновь, душой и телом, воссоединиться с тем блаженным местом, где накануне вечером стояли, застыв, три женщины, ожидая, что же изрекут его уста? И потому ни малейший крик испуга не срывается с его губ, когда, подняв сброшенный на пол красный занавес, и набожно поцеловав золотые буквы на его выцветшей бархатной ткани, и затем тщательно свернув, чтобы спрятать в положенном месте, он вдруг видит, что из ниши к нему бросается вчерашняя молодая свидетельница. Как будто само собой понятно, что после столь сурового приговора потерпевшая сторона должна броситься к судье с мольбой о снисхождении, как вот эта южная еврейка, что падает сейчас перед ним на колени, точно невежественная язычница.
И не успевают ее узкие, скошенные, как плавник, глаза найти взгляд тех усталых, покрасневших глаз, что преследовали ее в кошмарах этой ночи, как она уже разражается взволнованной речью. Но поскольку сегодня рядом с ней нет маленького переводчика, чтобы ей помочь, она сама то и дело вставляет в торопливый поток арабского те два-три ивритских слова, которые чаще всего повторялись в недавних новогодних молитвах, и ей самой на миг кажется, что с помощью этих ивритских слов рыжеволосый мужчина, который с жалостью склоняется сейчас над нею в полусвете зари, уже скребущейся в желтеющие окна, поймет наконец суть и дух той встречной двойственности, которую она требует не просто для себя самой, а для женщин вообще. Ведь в то время как мужчина хочет удвоенности тел, женщине нужна удвоенность душ, даже если это такая крохотная дополнительная душа, что таится сейчас, свернувшись, внутри ее собственного чрева.
Но разве способен испуганный и растерянный человек, даже будь рядом с ним самый лучший из переводчиков, внять новому, утреннему смыслу невнятного вечернего свидетельства? Ибо рабби Иосефа бен-Калонимуса на самом деле больше всего сейчас пугает, что в синагоге вот-вот появятся те ревностные, вставшие с самым рассветом верующие, душевного голода которых не утолили даже три наполненных молитвами праздничных дня, и обнаружат посланника общины стоящим подле ковчега Завета в уединении с чужой, хоть и половинной, женой, – и потому он даже не пытается понять, что именно хочет сказать ему эта молодая женщина на своем арабском наречии, но прежде всего спешит осторожно, но весьма решительно поднять склонившееся перед ним тонкое тело, чтобы поскорее отстранить его от себя и удалить из святого места, где ему совершенно запрещено находиться.
Однако вторая жена отказывается встать и своими тонкими, дотемна загоревшими на море руками отчаянно цепляется за помост, и тогда судья, видя, что его судейские обязанности всё еще не закончились, понимает, к своему великому смущению, что ему придется разомкнуть эту хватку силой. Но она упрямится и, даже оторванная от помоста, продолжает стоять на коленях и цепляться за его ноги, и тогда его охватывает ужас, и он наклоняется к ней, весь побагровев и тщетно пытаясь освободиться. И, лишь ощутив, как крепко держит его эта южная женщина, понимает, что ему не миновать силой вытаскивать ее из синагоги, и начинает шаг за шагом пробираться к выходу, грубо волоча ее за собой – всё еще стоящую на полу на коленях – на задний двор синагоги, туда, где еще недавно располагалась городская конюшня. И лишь там, под низко нависшим небом, в удушливых, резких, застоявшихся запахах лошадиного навоза, ему удается наконец освободиться от цепкости ее рук и упорства ног, которые покрылись глубокими кровавыми царапинами, пока он тащил ее по грубому, грязному дощатому полу синагоги. На запинающемся святом языке он просит прощения – не только у небес, но и у нее самой, но, увы, не за то, что тащил ее силой, а за то, что осмелился прикоснуться к ней вообще. И поскольку слова о прощении и искуплении так часто слышались в молитвах только что миновавшего новогоднего праздника, вторая жена угадывает, чего просит этот чужой мужчина, обращаясь к ней с таким бурным волнением. Он просит у нее всего лишь прощения, но он ни в чем не раскаялся и так ничего и не понял – даже сейчас, когда оставляет ее здесь одну, в утреннем сыром тумане, набрякшем холодными каплями очередного дождя.
И вот, оставленная на задах синагоги, обессиленная недавней борьбой, с руками и ногами, ободранными до крови на темных неструганых досках, вторая жена медленно подымается на ноги и начинает искать обратную дорогу среди убогих, серых деревянных строений, которым слегка и самим кружит головы от собственной скособоченности. И хотя черный капот, полученный от местных женщин, защищает от хлещущего дождя ее тело, никакой капот не в силах успокоить обиду крохотного зародыша, которого она через силу тащит сейчас вместе с собою и который так решительно отказывается внимать каким-либо объяснениям, что ей на мгновенье кажется, будто он требует, чтобы его немедля исторгли из чрева. Ее охватывает страшная слабость, и она сворачивает между сваями, поддерживающими один из домов, и там, укрывшись среди мокрой, высокой травы и колючих кустов, растущих в жирной болотистой жиже, стоя на берегу маленького ручейка, холодная струйка которого журчит среди обломков старой хозяйственной утвари, начинает действительно извергать из себя всё, что скопилось внутри, но из последних сил старается удержать в себе ту крохотную добавочную душу, которую дало ей вожделение мужчины, переходившего по ночам с носа на корму старого сторожевого судна.
А сам этот мужчина, пока еще не знающий, что он ей дал и чего не додал, всё еще цепляется сейчас за свой беспамятный сон, ибо сон этот, хоть и не отменяет наложенное на него отлучение, по крайней мере притупляет его остроту. И по той же причине первая жена, которая давно уже проснулась и тотчас обнаружила исчезновение второй, всё еще колеблется, не желая будить уставшего мужа, с головой зарывшегося в свежую, сухую солому подстилки. Уже более двадцати лет прошло с их первой супружеской ночи, и за это время она много раз видела его спящим, но никогда у нее так не болело за него сердце, как сейчас, когда она впервые видит, как он прячет лицо, даже во сне не забывая о своем унижении. И она всё посматривает в приоткрытую дверь, надеясь вот-вот услышать шаги второй жены и тогда уже разбудить мужа – пусть навстречу одной беде, но хоть не двум сразу.
Однако шагов второй жены всё не слышно, и первая жена начинает понимать, что необходимо поспешить и остановить ее, пока она не зашла в такую даль, откуда уже нет возврата. Но, по-прежнему жалея мужа, она дарует ему еще несколько минут милосердного неведения, прежде чем принимается мягко и осторожно вытаскивать соломинки, запутавшиеся в его бороде и волосах. В первую минуту пробуждения покрасневшие, опухшие глаза Бен-Атара похожи на глаза того судьи, который вынес ему такой суровый приговор. Но видно, что он тут же вспоминает и где находится, и какая причина привела его сюда.
И не успевает он подняться со своего ложа, как его зоркий взгляд уже различает отсутствие молодой жены. Она ушла, почти неслышно отвечает первая жена, чтобы не испугать мужа. Я ждала ее, но она пока не вернулась.
И танжерский купец, который хорошо помнит, как быстро ушла из жизни одна молодая женщина, мигом понимает, что необходимо как можно скорее остановить другую, прежде чем она окажется на речном берегу. А поскольку сегодня день поста Гедалии, то ему не приходится раздумывать, насколько кошерен тот ломоть черного хлеба, который подает ему хозяйка-христианка, – он попросту отстраняет его, кланяется в знак благодарности и, быстро набросив на свое светлое одеяние черный вормайсский капот, спешит выйти из дома на поиски исчезнувшей жены. Ему не приходится далеко идти, потому что он почти сразу натыкается на торопящихся к утренней молитве евреев, которые даже представить себе не могли, что с первыми же лучами зари столкнутся с отлученным гостем. И хотя неловкость и смущение побуждают их уклониться от общения с этим человеком, они не могут не заметить явную тревогу на его лице, когда он обращается к ним за помощью на своем ломаном, южном иврите, помогая себе лихорадочными жестами. Но поскольку они всё же опасаются вступить в разговор, ибо это может нарушить только что провозглашенный против этого человека бойкот, то слегка пятятся и отступают, однако не уходят совсем, а торопятся позвать на помощь рава Эльбаза, надеясь, что маленький рав, с его андалусской праведностью и ученостью, возьмет на свою душу грех нарушения сурового рейнского приговора, и расспросит, и объяснит им, что встревожило этого смуглого южного еврея, который на самом-то деле очень расположил к себе их сердца. И когда рав сообщает им об исчезновении второй жены, над всей общиной проносится дуновение ужаса, и тотчас раздаются требования побыстрее пропеть утреннюю молитву, чтобы затем, ни секунды не медля, собрать большую группу людей, которая отправится на поиски и вернет пропавшую женщину ее супругу, невзирая на то что бойкот и отлучение возложены на него как раз из-за нее. И вскоре слух об исчезновении достигает синагоги и поднимается до канторского помоста, вынуждая рабби Иосефа бен-Калонимуса поскорее закончить свои трели и кантиляции и откровенно признаться перед собравшимися, что произошло сегодня на рассвете здесь, в синагоге, у ковчега Завета.
И евреи, выслушав его исповедь, несколько приободряются, потому что сказанное, по его смыслу, позволяет им исключить возможность похищения еврейки, при мысли о котором каждое еврейское сердце наполняется удвоенным ужасом, и оставляет лишь опасение, что вторая жена могла сбежать из дому или попросту заблудиться. А поскольку со времени ее предрассветной встречи с судьей прошло всего несколько часов, то просыпается надежда, что она не могла уйти слишком далеко. Однако некоторые, особенно педантичные и снедаемые сомнениями евреи заявляют, что прежде, чем отправляться на поиски, следовало бы убедиться, что объявленное накануне отлучение касалось только мужа, но не обеих его жен, ибо в противном случае можно согрешить, преступив запрет на поиски запрещенного, а во избежание такого греха лучше было бы присоединить к этим поискам иноверцев – к примеру, гостей-исмаилитов, ведь они еще пока не встали на свою утреннюю молитву. И вот, для пущей уверенности, вызывают также исмаилитов. Поначалу доставляют двух здоровяков-возниц, Абд эль-Шафи и его матроса, затем приводят также молодого черного язычника, и тот немедленно и без всяких колебаний выходит на след исчезнувшей женщины, запах которой глубоко проник в него за долгие дни совместного путешествия, и вскоре обнаруживает то место, где она лежит, – в темном закоулке, между сваями одного из домов, среди высоких камышей и остатков старой домашней утвари.
Ее торопливо извлекают оттуда, обессилевшую, но вполне живую и невредимую, если не считать нескольких глубоких, кровоточащих царапин на руках и на ногах, и вот уже евреи перевязывают ее раны и даже пытаются, невзирая на уже начавшийся пост, заставить ее что-нибудь выпить для подкрепления сил, а всполошившиеся вормайсские женщины настойчиво предлагают, да что там – почти что требуют не ограничиваться этим, а перенести несчастную в тот самый дом, между сваями которого она лежала, чтобы накормить и подкрепить ее перед тем, как она отправится в обратную дорогу, – но нет, Бен-Атар никому не позволяет прикасаться к своей второй жене, а поскольку из-за его отлучения с ним запрещено говорить, то его невозможно и переубедить, и он, гордо и решительно выпрямившись, громко приказывает своим исмаилитам немедленно готовить фургоны и запрягать лошадей. И на мгновенье кажется, что не вормайсские евреи наложили на него отлучение и бойкот, а он на них. Ибо он, похоже, отводит свой гневный взгляд, чтобы не смотреть и не замечать окружающих, включая в их число и поспешно призванного на помощь молодого господина Левинаса, с лица которого, едва он видит, что здесь происходит, тотчас сползает обычная тонкая улыбочка. А где же Абулафия? Где его новая жена? Что, им действительно запрещено здесь появляться или они просто хотят избавить себя от грусти прощания с угрюмым, потерпевшим поражение дядей, который так упорствует в своем желании тотчас же отправиться в обратный путь?
Но как удивительны быстрота и умелость, с которыми этот маленький караван собирается в дорогу! Довольно оказалось двух-трех коротких, отрывистых приказов южного еврея, и вот уже все три исмаилита заняты лихорадочными сборами, и первая жена уже собирает вещи, и рав Эльбаз, сорвавшись с места, бежит искать своего маленького сына. А тем временем евреи-вормайсцы, изрядно сконфуженные странными утренними событиями, толпятся вокруг обоих фургонов, слегка покачиваясь от слабости из-за давно начавшегося поста и ощущая искреннее огорчение от того, что лишаются таких удивительных и необычных гостей, встряхнувших и взбудораживших их своим присутствием. И хотя, говоря по правде, они были бы рады задержать этих смуглых южных пришельцев на все десять предстоящих дней покаяния и, возможно, даже добавить, для еще более близкого знакомства, также и последующие праздники – неделю Суккот и день Симхат-Тора, – но отлично понимают, что приговор раввинского суда, как бы он ни был поспешен, всегда окончателен и обжалованию не подлежит. а потому оно, возможно, и к лучшему, чтобы отлученный магрибский купец и его спутники побыстрее отправились в путь, облегчая им боль расставанья.
Но еще прежде чем Бен-Атар отправится в путь и они забудут все свои огорчения, евреи Вормайсы спешат нагрузить оба его фургона провизией и питьем, одеялами и теплой одеждой, свечами и посудой, маленькими серебряными подсвечниками и бутылками вина для освящения и разделения. И чем более сурово закон запрещает им разговаривать с отлученным и даже прикасаться к нему, тем щедрее стараются они одарить подарками его жен и даже – мешками ячменя – его лошадей, которые уже нетерпеливо пофыркивают; жадно втягивая в широкие ноздри воздух предстоящего пути. Но где же Абулафия? Сердце Бен-Атара сжимается от боли. Где прячется любимый компаньон? И где та голубоглазая женщина, которой удалось-таки превратить свою ретию в окончательный разрыв? Знают ли они, что в эту минуту их родичи, их плоть и кровь, навсегда расстаются с ними и, еще немного, исчезнут за западным краем земли, в стелющемся над близкой рекой тумане, что тает в темных окрестных лесах, и отныне пропасть между ними будет углубляться и расширяться с каждым следующим днем их долгого путешествия на юг?
Но нет; молодой господин Левинас считает необходимым известить сестру о поспешном отъезде Бен-Атара и его спутников и даже ухитряется получить от одного из несомненных знатоков Торы, Калонимуса из полных Калонимусов, специальное разрешение на короткое, лицом к лицу, прощание Абулафии с отлученным дядей. Увы – Абулафия отклоняет великодушное предложение. И не только отказывается выйти из комнаты, но продолжает лежать в бывшей супружеской кровати своей жены и даже не присоединяется к госпоже Эстер-Минне, которая стоит у маленького оконца, наблюдая за приготовлениями к отъезду, и вдруг чувствует, что у нее слезы наворачиваются на глаза, когда она видит, как Бен-Атар умоляет евреев Вормайсы умерить свои щедроты, потому что под тяжестью их даров его фургоны всё глубже и глубже оседают во влажную, занесенную тиной, глинистую рейнскую землю.
Да, в эту минуту Абулафия мечтает лишь об одном – пасть на грудь любимому дяде, который возвращается на лазурные берега родного Танжера, пасть на грудь и просить прощения за то, что дядя возвращается с пустыми руками. Но душа этого кудрявого молодого мужчины, еще и тфилин не успевшего наложить на себя после ночи и утреннюю молитву прочесть, так и содрогается при мысли о возможной встрече со второй теткой, в тайну появления которой он наконец-то проник накануне, услышав неожиданную и мрачную исповедь Бен-Атара. И пусть она даже закроет лицо вуалью, пусть завернется в плотный черный местный капот, все равно – ей никогда уже не скрыть от него таящуюся в ее теле мрачную тень той несчастной и обожаемой, грешной и любимой, утонувшей и выброшенной из моря обнаженной женщины, которая своей мстительной гибелью наказала его, Абулафию, и приговорила к изгнанию в далекие края. Вот почему он изо всех сил старается удержать себя в этой старой, скрипучей постели, прекрасно понимая, что стоит ему пойти попрощаться с Бен-Атаром, и он может не сдержаться и как есть – в жалости, нежности и печали – оторвет от дяди его вторую жену и силой исторгнет из ее тела скрывающуюся в нем бесприютную тень, чтобы собственными руками утопить ее снова – если не в соленом море родного Танжера, так хотя бы в пресных речных водах на родине новой жены.
И потому ему кажется, что лучше всего дождаться, пока в осеннем воздухе окончательно затихнет последний скрип колес под дядиными фургонами. А это как раз тот тяжелый скрип, что тревожит сейчас главного возничего, капитана Абд эль-Шафи, который ощущает, что фургоны его движутся с какой-то необычной усталостью. Вот почему после обеда, когда маленький караван останавливается на площади перед церковной колокольней города Шпейер – того самого, в котором не сыскать ни единого еврея, – он предлагает хозяину избавиться от лишнего груза и продать местным жителям, что с любопытством окружили еврейские фургоны, хотя бы часть тех подарков, которыми наградила их милосердная вормайсская община. И хотя между Вормайсой и Шпейером не более десяти парс, подарки эти, родом из такого близкого города, вызывают живейший интерес, нежданно-негаданно превращаясь обратно в товары, так что Бен-Атар и сам удивляется, как это ему удается, не зная ни местного языка, ни местных обычаев, так выгодно продать и старую теплую одежду евреев Вормайсы, и их кувшинчики с медом, и тусклые медные подсвечники, и бутылки вина, предназначенного для освящения и разделения, обменяв все это, по совету Абд эль-Шафи, на довольно старого, но еще крепкого мула, на которого тут же усаживают черного язычника, наказав ему ехать впереди каравана и вынюхивать ту дорогу, по которой они две недели назад двигались в противоположном направлении.
Ибо теперь они одни в незнакомых христианских просторах, без госпожи Эстер-Минны с ее знанием тевтонского и франкского наречий и без Абулафии с его знанием дорог. И в их распоряжении лишь ломаная, прихрамывающая латынь севильского рава, и пустынный нюх молодого раба, да то знание нрава ветров и движения звезд, которым располагают возницы-моряки. А Судный день, уже пылающий впереди, точно мрачный и грозный факел, понуждает их двигаться как можно быстрей, чтобы вовремя пересечь границу между Лотарингией и Франкией и укрыться под сенью еврейского миньяна в Реймсе, куда, надо надеяться, еще не дошел слух об их отлучении.
И как будто бы нет, в самом деле, причины, которая помешала бы хозяину маленького каравана осуществить это скромное намерение. Вот, и фургоны стали намного легче, и не только из-за того, что с ними нет теперь тех двух пассажиров, которые породили суровое отлучение, но также из-за умелой продажи подарков, превращенных во вдумчиво, тяжело шагающего перед ними бородатого мула, на спине которого чернеет тонкий силуэт профессионального следопыта, с восторгом и гордостью вынюхивающего приметы нужного пути. И все же Бен-Атар не может отделаться от ощущения, что какая-то другая, скрытая тяжесть повисла на колесах его фургонов, которые медленно катят сейчас меж холмами и полями в сторону серебристой ленты Саара. Ибо чем иным объяснить, почему они катят так медленно? Поначалу путники подозревают в этом осенние ветры. которые то и дело поливают их затяжными моросящими дождями, – но похоже, что каждая новая встреча с водой лишь разжигает в возницах их моряцкую душу, потому что они еще сильнее нахлестывают мокрых лошадей.
И только на третью ночь, на стоянке подле маленькой деревни под названием Саарбрюккен, неподалеку от той восьмигранной кладбищенской церкви, увидев которую на пути в Вормайсу госпожа Абулафия с волнением поняла, что вступила в свои родные края, только на третью ночь Бен-Атар вдруг понимает; что скрытая причина их задержки состоит не в том, что колеса фургонов прокручиваются на мокрой земле или же возницы слабо натягивают вожжи – причина эта имеет духовную природу. Поначалу он всё гадал, не является ли этой причиной он сам и то, что его так гнетут отлучение и бойкот, – ибо как бы предвидим и ожидаем ни был этот приговор, он и в самом деле досаждает ему, как душевная заноза, и именно потому, что был провозглашен так поспешно, да еще устами такого простака. Однако мало-помалу ему начинает казаться, что замедляющая их движение сила витает не поверх его фургонов, а скрыта в их глубине – может быть, в загадочном молчании второй жены, которая всё лежит, скорчившись, у стенки, под двумя плотными черными накидками, и упрямо, из вечера в вечер, отказывается от ужина, который, как и раньше, готовит им всем первая жена. Но нет, причины ее мрачности вроде бы вполне очевидны – две глубокие царапины, помеченные кораллами свернувшейся крови, всё еще тянутся вдоль ее тонких лодыжек.
Но действительно ли одна только телесная боль не дает второй жене присоединиться к общей вечерней трапезе? Или также обида и гнев, вызванные всем, что произошло? И хоть она всё еще страшится поведать мужу, что сказала наедине рыжеволосому кантору в ту бурную ночь суда в Вормайсе, ей кажется, что он уже узнал ее тайну – может быть, от рава Эльбаза, а может – от его сына, маленького переводчика, того мальчика, что сейчас, охваченный состраданием, спешит к ней от костра, неся горшок с дымящейся похлебкой. И поэтому она встречает маленького посланца с его едой отрешенным взглядом замкнувшегося в себе человека и, снова отвернувшись к стенке, укутывается еще плотнее, добавляя к двум своим накидкам еще и лежащую рядом черную накидку первой жены. И закрывает себе рот сжатым кулачком – не только затем, чтобы уста ее не соблазнились отведать похлебку, сваренную для нее первой женой, но опасаясь также, что из них может вырваться крик отчаяния, порожденного теми словами, которые она осмелилась сказать в тот страшный вечер за занавесом, и теми, которые она пыталась добавить наутро в том же самом месте и перед тем же человеком, который обязан был выслушать ее, а не ранить, волоча по доскам.
Кому она скажет теперь то, что никогда уже не будет понято? Может, лишь тому порождению океана, что укутано складками ее чрева, но тем не менее гневно требует от матери, чтобы она согрела его еще сильнее, – и она, сама вся дрожа в ознобе, изо всех сил пытается найти в своем теле хоть крупицу добавочного тепла для него, а заодно и для себя самой. И вновь, как в каждый из того множества часов, которые слагаются в их долгое путешествие, перед ее мысленным взором встает удивленное лицо ребенка, который через несколько месяцев перестанет быть ее единственным сыном, – того любимого мальчика, которого она оставила у родителей в Танжере и который, может быть, еще не забыл свою мать, но наверняка позабыл отца – того смуглого мужчину, который приподымает сейчас полог фургона, чтобы справиться, как чувствует себя его вторая жена и отведала ли она принесенную ей пищу. И когда он различает, что горшок с едой пристыженно стоит на том же месте, где был поставлен, сердце его падает, и вся неприязнь и гнев, что кипят в нем из-за той встречной двойственности, которую она осмелилась просить для себя – и которую он ошибочно представляет себе именно как двойственность тел, а не двойственность душ, – взрываются в нем злостью на ее отказ подкрепиться приготовленной для нее едой.
И она вдруг пугается, поняв, что он намерен накормить ее сам, насильно, чего никогда раньше не делал. И она начинает всхлипывать, но тихонько, про себя, чтобы не услышала та маленькая компания, что сидит у костра, в особенности первая жена, которая обращается в эту минуту к Абд эль-Шафи с просьбой рассказать ей, как движутся звезды в небесах. Но маленький Шмуэль Эльбаз различает сдавленные всхлипы, раздающиеся под пологом фургона, и сердце его сжимается, и не успевает рука рава упредить поступок сына, как тот уже приподымает полог, и все видят, что хозяин корабля и глава их каравана, приподняв свою молодую жену на подстилке, кормит ее тем, что приготовила для нее первая жена, которая внезапно умолкает.
А глубокой ночью, когда остальные путники давно уже спят, вторая жена тихо поднимается с подстилки и, выбравшись из повозки, идет к тому дереву, где на ржавой цепи привязан то ли молодой шакал, то ли бродячий пес, приблизившийся к каравану накануне, чтобы подобрать объедки обеда, и пойманный черным рабом, который с молчаливого согласия Бен-Атара взял его себе для забавы, вместо оставшегося на корабле верблюжонка. Молодой приблудыш, уже успевший привыкнуть к людям, радостно повизгивает и виляет хвостом при виде второй жены и без промедления пожирает исторгнутые ее желудком остатки похлебки, которую ее принудили съесть. Только теперь ей становится чуть легче. И, сильно побледнев, с трудом одолевая сменяющие друг друга волны озноба и жара, она жадно вдыхает прохладный воздух осенней ночи и долго глядит на далекий костер другого каравана, побольше, который ведет славянских рабов с востока на запад.