Текст книги "Путешествие на край тысячелетия"
Автор книги: Авраам Б. Иегошуа
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
Но и это бы ничего, да беда в том, что страсть Абулафии к переодеванию постепенно разрослась до такой степени, что в последнее время он начал обманывать не одних лишь злоумышленников-христиан, но даже собственных компаньонов, даром что они ждали его с величайшим нетерпением. При этом компаньонов своих он дурачил не только неожиданными нарядами, но также и выбором пути к месту условленной встречи. И хотя Бен-Атар и Абу-Лутфи прочесывали, казалось бы, все мыслимые места, откуда мог появиться их молодой доверенный, Абулафии все равно удавалось их перехитрить и, оставшись неузнанным, пройти буквально с ними рядом. И лишь поздно вечером, когда они разочарованно возвращались на подворье, удрученные до глубины души и в сильнейшем страхе как за него самого, так и за то серебро и золото, которое он должен был им доставить, их вдруг извещали, что ожидаемый ими человек давно уже прибыл и даже успел наскоро потрапезничать, а теперь отдыхает от своих хитроумий в объятьях глубокого сна. И тут уж Бен-Атар, потеряв последнее терпенье, отправлялся в темноте второй стражи на поиски переряженного племянника и, найдя его комнату, входил в нее без стука, с улыбкой рассматривал разбросанные по полу части очередного притворного наряда, а потом тихо прикасался своей мягкой рукой к курчавым волосам Абулафии, всегда напоминавшим ему кудри покойного брата. И тогда племянник, поняв, что настала пора кончать с притворством, тотчас открывал живые, смеющиеся глаза и бодро поднимался с постели.
И с этой минуты рассказы его лились неудержимым потоком. Первым делом начинал он расписывать свои приключения на пути из Тулузы в Барселону, в особенности напирая на то, как ему в очередной раз удалось провести за нос пограничную стражу встречавшихся на пути различных христианских княжеств и графств, правители которых имели обычай облагать непосильным налогом всех, кто прибывал или выезжал из их земель, дабы таким способом обеспечить пропитание тем немногим, которые в этих землях оставались. Тут уж и Абу-Лутфи, заслышав ликующий голос Абулафии, тоже срывался с постели, торопясь, невзирая на поздний час, присоединиться к своим еврейским компаньонам, и, не успев войти, уже с порога, обращался к Абулафии с просьбой безотлагательно показать ему очередное золото и серебро и рассказать о каждой монете отдельно – какова ее стоимость, откуда она и в обмен на какой товар получена. А поскольку этот арабский компаньон точнейшим образом помнил все товары, которые он год назад лично вручал Абулафии, то он всегда был настороже и всегда подробнейшим образом, во всех мельчайших деталях, допытывался о судьбе каждого из этих товаров, так что Абулафии приходилось изрядно потеть, объясняя историю превращений той или иной вещи. Ведь свои товары он по большей части продавал не напрямую, а многократно обменивая одно на другое, другое на третье, и третье на четвертое, и при этом вступал во всё новые и новые, весьма запутанные и причудливые сделки, пока не находил, наконец, покупателей, которые платили ему самой увесистой и компактной из всех возможных плат. И вот теперь, утоляя неутомимое любопытство компаньона Абу-Лутфи, Абулафия старался припомнить имена всех без исключения своих покупателей, подробно рассказывая, где они живут, чем занимаются, как торговались и на что, в конце концов, согласились, и попутно, увлекаясь, начинал описывать также одежды и лица, а порой вдавался и в обсуждение верований и суждений, так что в результате, к рассвету, судьбы их магрибских товаров постепенно сплетались с судьбами христианского мира в целом, и танжерцы узнавали, какой граф умер и какой князь родился в Гаскони, или в Тулузе, или в долине Луары; который из них продолжал упрямо воевать, а который заключил мир, устав от сражений; какая река вышла из берегов в последнюю зиму и какая эпидемия вспыхнула весной; что думают монахи, как ведут себя аристократы и куда переселяются евреи. А главное – что изменилось и что осталось прежним во вкусах людей и в капризах женщин, чтобы знать, что стоит разыскивать, собирать и привозить под Барселону в будущем торговом году.
И вот наконец светает, и минувший год уже обсужден во всех деталях, и уже осторожно намечены планы на будущее, и тогда наступает тот деликатнейший час, когда Бен-Атару предстоит решить, как же ему поделить прибыль между тремя участниками их дела. И чтобы произвести этот ответственный дележ, ему необходимо сосредоточиться и освободиться от всех посторонних помех, а потому он отсылает своих компаньонов вниз, к заливу, в конюшню Рафаэля Бенвенисти, чтобы южный компаньон объяснил там северному, каковы особенности приготовленных для него новых товаров, рассказал, как и почему они выбраны, да поторговался с ним о цене, которую нужно требовать за каждую вещь. Сам же Бен-Атар, плотно заперев за ними дверь и надежно прикрыв ставнями окно своей комнаты, неспешно зажигает две большие свечи, аккуратно раскладывает на столе все монеты, небольшие золотые слитки и драгоценные камни, добытые Абулафией в стране франков, садится и лишь тогда дает свободу своим размышлениям, стараясь по чести и справедливости решить, какова истинная доля каждого из компаньонов во вложенном труде и в полученной прибыли. И вот, сидя в одиночестве в наглухо закрытой комнате старинного римского подворья, укрывшегося на холме посреди густой рощи, он начинает с того, что представляет себе, как его компаньон-араб странствует среди черных племен на границе Сахары, собирая там благовония, пряности, кожи и кинжалы. И чем жарче в его воображении палит солнце, чем более дикими и опасными кажутся ему черные кочевники, тем большая жалость к исмаилиту пробуждается в его еврейском сердце, и он начинает придвигать всё новые и новые монеты и драгоценные камни к его маленькой кучке на столе, так что та всё растет и растет. Но тут его сердце слышит, как начинает возмущаться дух Абулафии, и тогда он силой заставляет свое воображение обернуться к тревожному христианскому северу с его колючими ветрами, холодными секущими дождями и топкими дорогами. Добавив несколько золотых монет к доле бедняги, обреченного на трудные скитанья среди поместий и замков поклонников креста, он подсыпает ему вдобавок и немного серебряной мелочи – в награду за способность к уловкам и переодеваньям, за изворотливость и знание языков. Но и это его не удовлетворяет, и, ощущая все возрастающее сочувствие к молодому родственнику и соплеменнику, которому суждено мыкаться в одиночестве среди ненавидящих и презирающих его гоев, он снова протягивает руку и прибавляет к кучке своего компаньона-еврея два сверкающих драгоценных камня из кучки компаньона-мусульманина.
Свечи на столе почти догорают, когда Бен-Атар вдруг с удивлением обнаруживает, что, охваченный горячей жалостью к верным компаньонам, он совсем позабыл о себе. А ведь он абсолютно не вправе забывать, что источником всей этой прибыли являются как-никак те деньги, которые вложил в дело он сам, а также его личная предприимчивость, его широкие торговые связи и его вместительные танжерские склады. Да, конечно, сам он не бродит по дорогам, но разве не его забота, простираясь в самые далекие дали, защищает двух младших компаньонов от всех грозящих им опасностей? И тут он вспоминает вдобавок, что у него ведь есть еще две жены, и дети от этих жен, и многочисленные слуги, приглядывающие за его богатыми домами, и всем этим людям он обязан обеспечить существование, и притом существование в достатке, изобилии и красоте! И вот под конец, сравнив все эти свои многочисленные заслуги и обязанности с безыскусной простотой житейских потребностей Абу-Лутфи, да и с одиночеством Абулафии, хоть и унылым, конечно, но таким непритязательным и привычным, он тяжело вздыхает и в умирающем мерцании свечей начинает осторожно прореживать кучки своих компаньонов, раз за разом наращивая свою. Так что к тому моменту, когда обе свечи окончательно догорают и последняя искра света тонет в охватившем комнату мраке, на столе перед ним уже лежат три наполненных монетами и драгоценными камнями мешочка из леопардовой шкуры, два из которых он тут же прячет в вещах своих компаньонов – впрочем, не совсем, конечно, настоящих, равноправных компаньонов, а по правде говоря – так, обычных торговых агентов, только повышенных в звании. И лишь теперь, покончив с этим тяжелым делом, он окончательно успокаивается, открывает железную дверь, распахивает ставни и долго смотрит на деревья, среди которых уже пляшет приятный послеполуденный свет, успокаивая душу, не на шутку растревоженную той мучительной борьбой, которую она вела сама с собой ради торжества справедливости и чести.
Но тут уже слышится цокот копыт, и со стороны залива на холм медленно въезжают два его компаньона. После долгих часов препирательств в конюшне оба выглядят усталыми, а Абу-Лутфи к тому же еще и хмурится, видимо, недовольный тем явным пренебрежением, которое выказал Абулафия, осматривая новые товары, а также чересчур низкой оценкой той суммы, которую, по мнению северного компаньона, ему удастся выручить за них. Но исмаилит слишком благороден и горд, чтобы усугублять взаимное раздражение проверкой содержимого того мешочка, который спрятан в его вещах. И даже сравнивать его по весу с мешочками Бен-Атара и Абулафии он не хочет, заранее понимая, что стоит ему проявить хоть малейшее сомнение в справедливости дележа, и он будет сразу же втянут в сложнейшие расчеты, которые оба еврея произведут с такой невообразимой скоростью, что ему все равно за ними не угнаться. Поэтому он предпочитает поскорей проститься с ними и пуститься в обратный путь, тем более что они с Бен-Атаром никогда не возвращаются на родину вместе – того и гляди, соблазнишь двух бесов сразу, еврейского и мусульманского заодно, и нападут они на путников совместными силами. И потому, приторочив седельные сумки к седлу, и спрятав мешочек из леопардовой шкуры поближе к мошонке, да отведав из вежливости еврейской кошерной еды, которую послала им на ужин жена Бенвенисти, Абу-Лутфи отходит в сторонку, долго и старательно изучает, откуда тянет ветер, а затем, повернувшись в сторону святой Мекки, лежащей далеко-далеко отсюда в аравийской пустыне, простирается на земле, прикрывает ладонями уши и громко и энергично славит Аллаха и Пророка его, завершая свою молитву столь же энергичными проклятьями в адрес тех, кто причинил или вздумает причинить ему зло. Потом он подымается, размашисто хлопает обоих евреев по плечу, и поскольку, в отличие от Абулафии, ему стыдно переряжаться даже ради собственной безопасности, ограничивается лишь тем, что по обычаю своих пришедших из пустыни предков покрывает голову бурнусом, чтобы скрыть от поджидающих в засаде, кто к ним приближается, а от надумавших преследовать – за кем они гонятся. И с первыми же сумерками, вскочив на коня, гонит его вскачь на юг, в сторону Гранады, через христианские земли Иберийского полуострова, по дорогам которых ему придется теперь пробираться только ночами, под покровом непроглядного мрака.
Нечего и говорить, Бен-Атар, конечно же, питает к своему компаньону-исмаилиту нерушимое доверие и самую искреннюю симпатию, не говоря уже о дружеских чувствах, – но все же он испытывает явное облегчение, когда звук лошадиных копыт окончательно растворяется в багрянце умирающего дня, потому что только теперь он может начисто освободить свой ум от забот о товарах, монетах и мировых событиях и выслушать наконец, что же произошло за минувший год с любимым племянником, которого горькая судьбина разделила с родиной и семьей. Понятное дело, двум чужакам, а уж евреям подавно, негоже удаляться в темноте от подворья, но им уже не под силу сдерживать взаимное жгучее любопытство, и потому, надежно упрятав свои драгоценные мешочки, они отправляются на окраину рощи, где уже в самую первую встречу высмотрели себе укромное уединенное место среди огромных морщинистых скал у входа в пещеру, высеченную давним землетрясением. Здесь они разжигают небольшой костер, чтобы отогнать случайно забредшего волка или любопытного лиса, и рассыпают на тлеющих углях ароматные травы, чтобы дым этих трав, обвившись вкруг них, сладким своим запахом отогнал печали и горести миновавшего года. Разумеется, Бен-Атару не терпится поскорей узнать, что произошло в личной жизни изгнанника, многие годы назад сменившего солнце и море Магриба на горькое одиночество в мрачных и скудных христианских землях, но он прекрасно понимает, что закон старшинства требует от него рассказывать первым – ведь прежде всего он обязан дать племяннику отчет обо всех членах семьи: об отцах и матерях, сыновьях и дочерях, братьях и сестрах и прочих родственниках и друзьях, – о которых, именно из-за их былого предательства, Абулафия жаждет теперь узнать всё-всё, до самых мельчайших подробностей. А кроме того, Бен-Атару хочется, чтобы с помощью его рассказов любимый племянник хоть немного утолил тоску по родному городу с его мелово-белыми домами и узенькими переулками, с его оливковыми деревьями, раскидистыми пальмами, зелеными овощными грядками, золотистым песчаным берегом и розовой гаванью. Но пуще всего Бен-Атар хочет дать Абулафии возможность вновь, по прошествии стольких лет, оплакать свою прекрасную молодую жену – ту, что когда-то в отчаянии надумала утопиться, произведя на свет слабоумное, порченое дитя, и этой своей непристойной смертью удвоила и учетверила позор, павший на ее мужа, вынудив его к нынешнему добровольному изгнанию.
В этой сладкой печали воспоминаний проводят они свой последний дивный летний вечер на границе Испанской марки, в том самом месте, где сходятся земли двух великих всемирных религий. И хотя сердца их порой вздрагивают от легкой тревоги за судьбу третьего компаньона, который мчится сейчас в самом сердце ночи с болтающимся возле мошонки увесистым мешочком, они тем не менее довольны, что мусульманина уже нет с ними рядом – ведь только в его отсутствие они могут приправлять свою беседу звуками святого иврита и украшать ее мудрыми изречениями древних еврейских мудрецов. А назавтра, в канун девятого ава, сюда поднимется сам Бенвенисти в сопровождении группы евреев, которых он всегда нанимает специально для миньяна, чтобы вместе с ними помолиться здесь и оплакать разрушение Храма, и тогда дядя с племянником смогут на время вообще позабыть о леопардовых мешочках и торговых интригах и, взяв горсть пепла из угасшего костра, посыплют им головы и присоединятся в этом скорбном жесте к вечному трауру и Божьему страху всего своего народа.
Глава вторая
Но вот в чутких, всегда настороженных ушах капитана Абд эль-Шафи рождается тонкая звенящая нота, возвещая ему, что третья ночная стража уже заступила на смену второй, только что бесследно растаявшей в просторе Руанского залива. И впрямь – на востоке округлый небесный свод чуть сплющился и словно бы приблизился к земле, да и луна, если поглядеть, опустилась до уровня человеческого роста. И вроде бы капитану всего-то и забот, что пролагать нужный курс да правильно вести корабль, однако же, вот и к Абд эль-Шафи тоже привязалась какая-то неясная, но неотступная тревога за исход тайной, некоммерческой стороны всей их затеи, и вот теперь тревога эта заставляет его через силу подняться на ноги, чтобы попытаться растолкать компаньона Абу-Лутфи, рухнувшего вповалку от одного лишь запаха бордосского вина, и напомнить ему, что пора, пожалуй, разбудить захмелевшего, тяжело распластавшегося на палубе Бен-Атара, не то еврей так и не успеет посетить свою вторую жену, что ждет его в каюте на корме. Ведь еще немного, и займется рассвет, а с ним кончится их последняя ночь в открытом море, и с этой минуты они утратят всю свою прежнюю неприметность. И отныне им суждено будет плыть под мнительными взглядами местного народа с обоих берегов петлистой реки – ведь в эти дни, в самый канун тысячелетия, души всех христиан так возбуждены суеверными страхами, что они, чего доброго, готовы будут и на палубу забраться тайком, лишь бы выведать, что это за странный незнакомый корабль поднимается мимо их жилищ вверх по течению и с какими такими целями он плывет. Да и та скрытая, невысказанная тревога, которую Бен-Атар, с трудом выбираясь из вязкой бездны хмельного сна и подставляя лицо бодрящей прохладе предрассветного бриза, сразу же замечает в глазах своего арабского компаньона, который энергично и даже несколько раздраженно будит его, – не теми же ли опасениями порождена и она? Какие, однако, глубокие морщины избороздили за последние годы лицо этого исмаилита, с глубокой жалостью думает еврейский купец. Уж не шрамы ли это и рубцы того предательства, каким обернулась для честного Абу-Лутфи нежданная решил их молодого северного компаньона?
Меж тем Бен-Атар и сам далеко не уверен пока, что ему удастся второй раз за ночь расправить крылья своего желания. Тем не менее он тотчас спешит распрямиться, и хоть его еще качает со сна и он судорожно хватается за дощатый борт, за которым хлюпает темная речная вода, покачивая стоящий на якоре старый корабль, но, даже держась неприметно за край дряхлого железного щита – одного из тех, что они оставили на бортах этого былого сторожевого судна, – он изо всех сил старается очнуться и поскорей стряхнуть с себя тяжелый, одуряющий хмель, принудив этот хмель вернуться назад, откуда он пришел, – в те спелые, свежие виноградины, из которых гладкие ноги франкских женщин когда-то выдавили их красную винную бордосскую кровь. И, стоя вот так у борта, он видит, что в устье невидимой реки все еще горит костер и на освещенном участке воды распластан зачарованный силуэт какой-то огромной птицы, и внезапно все его чувства так широко раскрываются навстречу наполненной новыми предзнаменованиями ночи, что он чуть не падает на колени, словно тоже уже заразился языческим ликованием своего молодого раба. А тот меж тем легок на помине – тут же возникает из темноты, как всегда неутомимо бессонный, как всегда в неумолчном, еле слышном медном перезвоне переговаривающихся на предрассветном ветру колокольчиков, в любое мгновенье готовый поднять масляную лампу и осветить путь усталому хозяину, которому супружеский долг велит изо всех сил торопиться, дабы успеть возлечь со своей второй женой еще до восхода солнца.
А здесь, на задах судна, свет масляной лампы и в самом деле куда как кстати, потому что кормовой трюм так раздался вширь и так плотно забит товарами, что неоглядная ширь эта и заставленность лишь многократно усиливают общую путаницу и еще более углубляют ночную тьму. И вот Бен-Атару приходится лавировать меж всех этих раздувшихся мешков с пряностями, да огромных тюков тканей, да пузатых кувшинов с оливковым маслом, связанных друг с другом льняными веревками, точно пленники у пиратов, а тут еще ему навстречу поднимаются с подстилок оба верблюжонка, мерцая в темноте своими полными печали глазами. Еще в Танжере пустая гулкая ширь, открывшаяся в трюме старого сторожевого судна, когда оттуда убрали солдатские нары, вдохновила компаньона Абу-Лутфи на мысль добавить к баранам и курам, предназначенным для корабельного котла, еще и двух молоденьких верблюжат, самца и самочку, и вот теперь они стоят перед Бен-Атаром, тоже связанные друг с другом мягкой веревкой. Верблюжат этих Абу-Лутфи надумал преподнести в подарок новой жене компаньона Абулафии, в расчете смягчить непреклонный дух этой женщины, дав ей возможность ощутить взаправдашний вкус и запах той загадочной далекой Африки, из которой горестная судьба путаными своими путями привела к ней ее молодого мужа. Поначалу Бен-Атар решительно отверг нелепую идею арабского компаньона, но в конце концов свыкся с ней и даже согласился – не потому, конечно, будто и сам вдруг вознадеялся, что незнакомая ему голубоглазая женщина вдруг ни с того ни с сего воспылает любовью к двум этим маленьким горбатым тварям, но из совершенно иного расчета: а может, эти необычные и редкие животные приглянутся каким-нибудь знатным франкским вельможам? Ведь знать – она везде знать, везде и всюду так и тщится подчеркнуть свое превосходство над обычным людом какими-нибудь вычурными манерами да заумными причудами. Да вот только дотянут ли они до конца пути, эти юные, слабые животные, к тому же родившиеся в пустыне? – с тревогой думает Бен-Атар, искоса поглядывая на черного раба, что так и застыл перед верблюжатами, – то ли намереваясь встать перед ними на колени, то ли любовно обнять и погладить их маленькие изящные головки. Правда, компаньон Абу-Лутфи каждую неделю исправно скармливает этим тварям небольшую соломенную циновку, иногда добавляя к ней кусочки зеленоватого, сбитого еще до отплытия и уже пованивающего масла, но Бен-Атар никак не может отделаться от мысли, что тоненькая сетка налитых кровью сосудиков, всё больше затягивающая глаза верблюжат, и та дрожь, которая непрестанно сотрясает их маленькие горбики, – всё это ничего хорошего не сулит. Когда ж оно уже кончится, это клятое путешествие?! – со вздохом вырывается у него, пока он пробирается всё глубже и глубже по трюму, из отсека в отсек. И суждено ли ему самому благополучно вернуться в родной Танжер, суждено ли снова обнять и расцеловать своих детей? Мрачные, тяжелые мысли всё еще ворочаются в его голове, когда он приближается к входу в каюту второй жены и тут замедляет шаги, заметив, что перед самым входом расположился на ночь маленький сын рава Эльбаза. Остановившись над спящим, Бен-Атар раздумывает, не разбудить ли ему непрошеного гостя да прогнать с облюбованного места. В последнее время мальчишка ни за что не соглашается спать вместе с отцом на носу корабля и все норовит улечься именно здесь, на корме, перед занавеской из темной ткани, возле которой, слегка робея, застыл сейчас и сам Бен-Атар. Увы – маленький Эльбаз, который большую часть дня так и рвется помочь матросам, то взбираясь на верхушку мачты, чтобы следить оттуда за морским простором, то вычерпывая с ними просачивающуюся в трюм воду, спит сейчас таким глубоким и покойным сном, что у Бен-Атара вдруг пропадает всякое желание его будить. И вот, взяв масляную лампу у черного раба, он велит ему отправляться обратно на палубу, а сам, дождавшись, пока шаги молодого язычника окончательно погаснут в гулкой пустоте над головой, слегка отодвигает занавеску, за которой немедленно обнаруживается вторая, низко сгибается под нею и чуть не ползком пробирается к ложу свой второй, молодой жены.
В этом выбранном ею самою месте, так близко к днищу, что слышна журчащая под ним вода, его сразу обдает особым ароматом – не одной лишь ее благоуханной плоти, но всего того быта, которым насквозь пропитаны комнаты ее далекого, за тысячи парс отсюда, танжерского дома. Словно даже в этой крохотной каюте она продолжает стряпать свои любимые кушанья, проветривать простыни и поливать свои цветочные грядки. Тусклый свет масляной лампы в его руках отбрасывает дрожащие тени на закопченные в одном из былых морских сражений балки старого сторожевого судна, и Бен-Атар, в смущении склоняясь над скомканными простынями и одеждами, что разбросаны среди погасших свечных огарков, вдруг догадывается, что эта молодая женщина уже с самого начала ночи мечется на своем ложе в ожидании его прихода. И он с опаской думает, что столь долгое и томительное ожидание могло взрастить в ее сердце такую раздраженную жажду мести, которая может, того и гляди, спугнуть сейчас его не окрепшее еще и нестойкое любовное желание. Он-то надеялся явиться к ней незамеченным и на ощупь, вслепую, теряя голову от вожделения, проскользнуть под шуршащие простыни, чтобы слиться с ее сном, прежде чем слиться с ее телом, и присниться ей раньше, чем она его почувствует, потому что тогда она смогла бы простить ему, что этой ночью он принес с собой на ее ложе еще и запах первой жены, чего прежде старался всегда избегать.
Но она не спит. И ее узкие, скошенные, как плавник, янтарного цвета глаза, теперь, от долгой бессонницы, налившиеся кровью, напоминают ему глаза только что пойманного, разъяренного хищника. Там, в родном Танжере, оба жилища Бен-Атара разделял сплошной лабиринт переулков, и поэтому каждая из его жен могла оставаться в уверенности, что живет в своем отдельном, особом мире, замкнутом и цельном в своей полноте. Но ему-то самому то и дело доводилось пробираться из одного своего дома в другой, и потому он отлично знал, что расстояние между ними совсем не так велико, как это кажется его женам. Порой его даже поражало, насколько их дома на самом деле близки. Бывали ночи, когда его вдруг охватывало беспокойное и сладкое томление, и тогда, взобравшись на крышу и встав высоко над округлыми куполами белого города, стынущего в лунном свете, точно призрачное озеро, полное девственно-бледных юных грудей, он чуть ли не в один прыжок перелетал в мыслях на крышу своего второго дома. Истинный матрос, перепрыгивающий с носа на корму корабля. Потому-то, наверно, когда нынешней весной, поначалу с отчаяния, а потом со всё большим воодушевлением, в его уме стала складываться дерзкая мысль – собрать все свои, уже два года тоскующие на складе без почина товары, да отправиться с ними прямиком в далекий речной городок, и встретиться там наконец лицом к лицу со своим компаньоном, отгородившимся от него пресловутой ретией, – ему вовсе не показалось странным прихватить с собой в это далекое путешествие также и обеих своих жен. Ибо он полагал, что мирное, покойное присутствие каждой жены рядом с ее подругой – это как раз то, что куда лучше любых риторических доводов докажет непреклонной новой жене Абулафии, как далека она от понимания истинной природы той любви, которая так щедро властвует на южных берегах Средиземного моря.
Сам-то он всегда был уверен, что с достаточной глубиною и точностью представляет себе, как надлежит любить и заботиться о женщине, чтобы вселить покой и уверенность в сердца обеих своих жен. Все, что он делал из любви к одной, всегда содержало в себе участливую мысль о другой. Да будь оно иначе, разве он осмелился бы потребовать от них распрощаться со своими детьми, отказаться от прислуги, покинуть спокойный уют своих просторных домов, с их великолепной посудой и изысканными опочивальнями, и тесниться, точно гонимые в панике беженки, в закрытых, безостановочно раскачивающихся каютах старого сторожевого судна, которое вместо востока плывет куда-то на север, да еще по никому не ведомым путям? Но с другой стороны, если уж он сам, человек, который уже перешагнул, увы, рубеж сорокалетия и по своему возрасту имеет полное право всерьез размышлять о приближающейся смерти, – если такой человек, как он, готов терпеть все трудности этого долгого пути, то вправе ли отказаться они, куда более молодые? Уж кому-кому, а им хорошо известно, что не только ради себя, но и ради них замыслил он это свое дерзновенное предприятие. Ну а если у них даже и возникнут сомнения в своей способности вынести все трудности долгого странствия – что ж, разве не меньше того им надлежит опасаться за своего супруга, если он отправится в это странствие один, без них, и на многие дни и недели будет лишен не только радостей супружеского ложа, но даже просто ласкового слова, которое разгладило бы его омраченный тревогою лоб? А с третьей стороны, возьми он с собой, упаси Всевышний, только первую жену, двое сыновей которой уже достигли самостоятельности, и пожалей он вторую, единственный пятилетний сын которой еще держится за ее подол, – разве тогда он не разрушит собственными руками как раз то, самое главное, живое и убедительное доказательство прочности их равенства в двойственности, которым хотел поразить эту ханжу, эту новую жену своего племянника, которая и сейчас еще, в то самое утро, когда их корабль вот-вот войдет в воды петляющей Сены, даже не подозревает, что еще несколько дней – и он прибудет на своем странном сторожевом судне буквально к порогу ее дома и предъявит ей это доказательство вживе?!
Правда, старый дядя его, знаменитый мудрец Бен-Гиат, отнюдь не выразил восторга, когда услышал, что Бен-Атар намерен соединить двух своих жен, которые в каждодневной жизни почти не сталкивались друг с другом, в такой вызывающей и продолжительной близости на тесном пространстве корабельной палубы. Ведь это наверняка повлечет за собой немалые бури и опасности сверх всех тех, которыми и без того угрожают ему океанские волны и ветры. Но, опасаясь, что в противном случае племянник окажется один на один с грубой матросней, привыкшей в каждой попутной гавани искать лишь греха да разврата, заботливый дядюшка решил заранее послать своим андалусским друзьям письмецо с просьбой найти для достоуважаемого путника, уже на его первой остановке, в гавани Кадиса, третью, временную жену – исключительно на время предстоящего ему путешествия. Женщину, для которой домом на несколько месяцев станет корабль, страной обитания – бурное море, а подругами – волны морские. Женщину, разводное свидетельство для которой, подписанное одновременно с брачным долговым обязательством в ее пользу, будет ждать ее на обратном пути в том самом порту, где она начнет свою временную семейную жизнь. Однако Бен-Атар вежливо и со всем надлежащим уважением к своему выдающемуся дяде, чьи мудрые седины он глубоко почитал, поспешил отклонить это наивное предложение, которое могло лишь добавить масла в пылавший против него в далеком Париже враждебный огонь. Он был совершенно уверен в способности своей исполненной разума любви утихомирить любые бури, которые может породить боль ревности и одиночества, – вроде той боли, что напряженно сгустилась сейчас в тесном пространстве крохотной каюты, куда он протиснулся на самом хвостике ночи.
Дома он всегда остерегался прикасаться к ней, а уж тем более ложиться с нею, пока не был уверен в их полном примирении. Ведь даже самое ничтожное раздражение способно низвести благородное любовное соитие до уровня низкой чувственной страсти, не дающей должного удовлетворения. И потому дома, в Танжере, входя в ее очаровательную спальню с высоким бледно-голубым потолком и окном, смотрящим на море, он первым делом проверял, что написано нынче на ее красивом удлиненном лице, которое своими выступающими скулами порой напоминало ему похудевшее от печали лицо молодого мужчины, и, заметив хоть малейшую тень вокруг ее глаз или печально опущенные уголки рта, избегал приближаться к ней, даже если сладкая боль желания уже нарастала в его чреслах. Вначале он подходил к окну посмотреть на лодки, скользящие по глади залива, потом возвращался, медленно обходя кровать, покрытую роскошными цветными покрывалами, которые Абу-Лутфи специально для нее выискивал у кочевников Северной Сахары, и тогда начинал тихо, как бы между прочим, рассказывать ей о всякого рода неприятностях и болезнях, постигших его родичей и друзей, дабы печали этого мира, проникнув в ее душу, смягчили любое ее раздражение или обиду. И, только увидев, что тусклый янтарь ее глаз начинает сиять той влажностью, что заповедана нам долгом сострадания, позволял себе присесть на край ее – и своей – постели и, дрожа от возбуждения, будто снова вернувшись в их первую брачную ночь, нежно высвобождал из-под сбитого одеяла одну за другой ее умащенные благовониями ноги, пушок на которых был сглажен и смягчен горячим медом, и приближал их к своему лицу, словно пытался губами опознать в них ноги молоденькой девочки, что прыгала по пыльному маленькому дворику родного дома в тот далекий день, когда он пришел намекнуть ее отцу о своем желании ваять ее в жены. Только теперь он позволял себе первые ласки и начинал медленно поглаживать ее ноги, скользи от длинных бедер до самых кончиков пальцев и все это время не переставая тихо и сдержанно твердить о предстоящей ему близкой смерти, не только возможной, но даже вполне естественной для человека, уже перешедшего, как он, рубеж сорокалетия. И лишь теперь, когда она получала его дозволение свободно, не чувствуя себя виноватой, мечтать о новом, молодом муже, который возьмет ее в жены после его близкой кончины, в ней пробуждалась дрожь примирения, и он чувствовал, как ее маленькая ступня начинает напрягаться и трепетать меж его ладонями. Ибо, в отличие от первой жены, которую любой разговор, напоминающий о возможности смерти, его ли самого или кого-то из родичей, огорчал до самой глубины души, вторая, будучи много моложе, но и печальнее той, сама тянулась к разговорам о его смерти, которые пробуждали в ней любопытство и надежду и одновременно возбуждали острое, порожденное жалостью желание. И он тотчас хватался за эту ниточку, с головой зарываясь в это ее желание, словно в душистый и пряный чесночный порошок.