Текст книги "Том 4. Сорные травы"
Автор книги: Аркадий Аверченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Инквизиция
Я гляжу на них сверху вниз…
И не потому чтобы я их презирал, а просто я выше их, хотя и сижу в кресле: Лиля высотой не более аршина, Котька – вершка на два выше.
Каждый из них опирается обеими руками о мое колено и оба не мигая глядят в мои бегающие глаза.
– Я у Шуры книжку видел, – сообщает Котька и умолкает, ожидая, чтобы я спросил: «Какую?»
– Какую?
– Называется: «Мальчик у Христа на елке».
– Мда-а, – неопределенно мычу я. Молчание.
Лиля решает поддержать брата:
– А я стихи новые знаю.
И замирает вся, напрягается, трепетно ожидая одного только словечка: «Какие?»
– Какие?
Обыкновенно около нее нужно работать целый час, чтобы вытянуть хоть какие-нибудь стишонки.
Но тут она, как обильный весенний дождик по крыше – прорывается сразу:
– У нашей елки
Иголки – колки.
В дверную щелку
Мы видим елку…
Звезда, хлопушки.
Орехи, пушки.
Все. Вчера в журнале читала.
– Так-с, – снова мямлю я. – Стишки хоть куда. А это знаешь: «Зима. Крестьянин торжествуя…»?
Но такой оборот разговора обоим невыгоден.
– Мы это знаем. Слушай, дядя… А бывают елки выше потолка?
– Бывают.
– А как же тогда?
– Делают дырку в потолке и просовывают конец в верхний этаж. Если там живут не дураки – они убирают просунутый конец игрушками, золочеными орехами и веселятся напропалую.
Котька отворачивает плутоватую мордочку в сторону и задает многозначительный вопрос:
– А кто живет этажом ниже нас – у них есть дети?
– Не знаю. Кажется, там старик какой-то.
– Жаль. А знаешь что, – неопределенно говорит Котька, – я на Рождество буду слушаться.
– И я! И я! – ревниво кричит Лиля.
– Важное кушанье! – пожимаю я плечами. – Вы всегда должны слушаться. А нет – я сдеру с вас шкуру, набью ее ватой, и уж эти-то детки будут сидеть тихо.
Котька приподнимает одну ногу, осматривает ботинок, который у него в полном порядке, и, казалось бы, бесцельно сообщает:
– У наших соседов, говорят, нынче елка будет.
– Не соседов, а соседей.
– Ну, пусть соседей. Но елка-то все-таки будет. Положение создается тягостное.
– Елки… – мычу я. – Елки… Гм!.. Тоже, знаете, и от елок иногда радости мало. Вон, у одних моих знакомых тоже так-то устроили елку, а свечка одна горела, горела, потом покосилась да кисейную гардину и подожгла… Как порох вспыхнул дом! Восемь человек сгорело.
– Елку нужно посредине ставить. Рази к окну ставят, – замечает многоопытная Лиля.
– Посредине… – горько усмехаюсь я. – Оно и посредине бывает тоже не сладко. В одном тоже вот… знакомом доме… У Петровых… Петровы были у меня такие… знакомые… Так у них – поставили елку посредине, а она стояла, стояла да как бухнет на пол, так одну девочку напополам! Голова к роялю отлетела, ноги к дверям.
К моему удивлению этот ужасный случай не производит никакого впечатления. Будто не живой ребенок погиб, а муху на стене прихлопнули.
– Подставку нужно делать больше и тяжельше – тогда и не упадет елка, – деловито сипит Котька.
– На подставке одной далеко не уедешь, – возражаю я. – Главная опасность – это хлопушки. Знавал я такую одну семью… как бишь их? Да! Тоже Петровы. Так вот один из мальчуганов взял хлопушку, поднес к глазам, дернул где следует – бац! Глаз пополам и ухо на ниточке!
Мы все трое замолкаем и думаем – каждый о своем.
– А вот я тоже знала семью, – вдруг начинает задумчиво и тихо, опустив головенку, Лиля. – Ихняя фамилия была Курицыхины. И тоже, когда было Рождество, так ихний папа говорит: «Не будет вам завтра елки!» Они завтра тоже легли спать днем, и ихний папа тоже лег спать днем… Нет, перед вечером, когда бы была зажгита елка, если б он сделал. Так они тогда легли. Ну, легли все и спят, потому елки нет, делать нечего. А воры видят, что все спят, забрались и все покрали, что было, чего и не было – все взяли. Ну, проснулись, понятно, и плакали все.
– Это, наверное, был такой случай? – спрашиваю я, делая встревоженное лицо.
– Д… да, – не совсем убежденно отвечает Лиля.
– Значит, если я не устрою елки, к нам тоже заберутся воры?
– Заберутся, – таинственно шепчут оба.
– А если вы не ляжете спать в это время?
– Нет, мы ляжем!!
Дольше терзать их жалко. И так на лицах застыла мучительная гримаса трепетного ожидания, а глаза выражают то страх, то надежду, то уныние и разочарование.
Не желая, однако, сразу сдать позицию, я задаю преглупый вопрос:
– А вы какую бы хотели елку: зеленого цвета или розового?
– Зеленую…
– Ну, раз зеленую – тогда можно. А розовую уж никак бы нельзя.
* * *
Как щедры дети: поцелуи, которыми меня осыпают, совсем не заслужены.
В ожидании ужина
Обращая свои усталые взоры к восходу моей жизни, я вижу ярче всего себя – крохотного ребенка с бледным серьезным личиком и робким тихим голоском – за беседой с пришедшими к родителям гостями.
Беседа эта была очень коротка, но оставляла она по себе впечатление сухого унылого самума, мертвящего все живое.
Большой, широкий гость с твердыми руками и жесткой, пахнущей табаком бородой глупо тыкался из угла в угол в истерическом ожидании ужина и, исчерпав все мотивы в ленивой беседе с отцом и матерью, наконец обращал свои скучающие взоры на меня…
– Ну-с, молодой человек, – с небрежной развязностью спрашивал он. – Как мы живем?
Первое время я относился к такому вопросу очень серьезно… Мне казалось, что если такой большой гость задает этот вопрос, – значит, ему мой ответ очень для чего-то нужен.
И я, подумав некоторое время, чтобы осведомить гостя как можно точнее о своих делах, вежливо отвечал:
– Ничего себе, благодарю вас. Живу себе помаленьку.
– Так-с, так-с. Это хорошо. А ты не шалишь? Нужно быть большим дураком, чтобы ждать на такой вопрос утвердительного ответа. Конечно, я отвечал отрицательно:
– Нет, не шалю.
– Тэк-с, тэк-с. Ну, молодец.
Постояв надо мной минуту в тупом раздумье (что бы еще спросить?), он поворачивался к родителям и начинал говорить, стараясь засыпать всякой дрянью широкий овраг, отделяющий его от ужина:
– А он у вас совсем мужчина!
– Да, растет так, что прямо и незаметно. Ведь ему уже девятый год.
– Что вы говорите?! – восклицал гость с таким изумлением, как будто бы он узнал, что мне восемьдесят лет. – Вот уж никак не предполагал!
– Да, да, представьте.
Первое время моему самолюбию очень льстило, что все обращали такое лихорадочное внимание на меня; но скоро я понял эту нехитрую механику, диктуемую законами гостеприимства: родители очень боялись, чтобы гости в ожидании ужина не скучали, а гости, в свою очередь, никак не хотели показать, что они пришли только ради ужина и что им мой возраст да и я сам так же интересны, как прошлогодний снег.
И все же после первого гостя передо мной – скромно забившимся в темный уголок за роялем – вырастал другой гость с худыми узловатыми руками и небритой щетиной на щеках (эти особенности гостей прежде всего запоминались мною благодаря многочисленным фальшивым поцелуям и объятиям):
– А, вы тут, молодой человек. Ну что – мечтаешь все?
– Нет, – робко шептал я. – Так… сижу.
– Так… сидишь?! Ха-ха! Это очень мило! Он «так сидит». Ну, сиди. Маму любишь?
– Люблю…
– Правильно.
Он делал движение, чтобы отойти от меня, но тут же вспомнив, что до желанного ужина добрых десять минут, – раскачавшись на длинных ногах, томительно спрашивал:
– Ну, как наши дела?
– Ничего себе, спасибо.
– Учишься?..
– Учусь.
Он скучающе отходил от меня, но едва лицо его поворачивалось к родителям – оно совершенно преображалось: восторг был написан на этом лице…
– Прямо замечательный мальчик! Я спрашиваю: учишься? А он, представьте: учусь, – говорит. Сколько ему?
– Девятый.
Остальные гости тоже поворачивали ко мне скучающие лица, и разговор начинал тлеть, чадить и дымить, как плохой костер из сырых веток.
– Неужели девятый? А я думал – семь.
– Время-то как идет!
– И не говорите! Только в позапрошлом году был седьмой год, а теперь уже девятый.
Он говорил это, а в то же время одно ухо его настороженно приподнималось, как у кошки, услышавшей царапанье крысы под полом: в соседней комнате, накрывая на стол, лязгнули ножом о тарелку.
– Дети очень быстро растут.
– Да, он потому такой и худенький. Это от роста.
– Вырастешь – большой будешь, – делает меткое замечание рыжий гость, продвигаясь поближе к дверям, ведущим в столовую.
Выходит горничная; шепчет что-то матери; все вздрагивают, как от электрического тока, но в силу законов гостеприимства не показывают вида, что готовы сорваться и побежать в столовую. Наоборот, у всех простодушные лица, и игра в спокойствие достигает апогея:
– Вы его в гимназию думаете или в реальное?
– Не знаю еще… Реальное, я думаю, лучше.
– О, безусловно! Реальное – это такая прелесть. Если вы хотите его счастья, я позволю дать вам такой совет…
– Пожалуйте, господа, закусить, – раздается голос отца из столовой.
И вот – ужас! – совет, от которого зависит все мое счастье, так и не дается благожелательным гостем. Он подскакивает, будто бы кресло им выстрелило, но сейчас же спохватывается и говорит:
– Ну зачем это, право! Такое беспокойство вам, ейбогу.
На всех лицах как будто отражается невидимое солнце; все потирают руки, все переминаются с ноги на ногу, с тоской давая дорогу дамам, которых они в глубине души готовы сшибить ударом кулака и, перепрыгнув через них, на крыльях ветра помчаться в столовую; у всех лица, помимо воли, растягиваются в такую широкую улыбку, что губы входят в берега только после первого куска отправленной в рот семги…
Подумать только, что все это, все эти неуловимые для грубого глаза штрихи я подметил в детстве, только в моем нежном восприимчивом детстве, когда все так важно, так значительно. Теперь наблюдательность огрубела, и все, что казалось раньше достойным пристального внимания, – теперь сделалось обычным, ординарным.
Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.
* * *
Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше…
Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками – всех этих больших, скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина:
– Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да!
Дело вот в чем: сейчас я стою – большой взрослый человек – перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах:
– Ну, как мы живем?
Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо…
– Маму свою любишь?..
Цветы под градом
Эта картина своей идилличностью могла умилить кого угодно: сумерки; на диване в углу уютно примостилась Клавдия Михайловна; около нее сидел Выпуклов и читал ей вполголоса какую-то книжку; у полупотухшего камина – я; у моих ног играл маленький сын Клавдии Михайловны – Жоржик. Было тихо, только в камине изредка потрескивало не совсем догоревшее полено.
– Дядя, что это? – спрашивал Жоржик, протягивая мне книжку.
– Это? Слон.
– А зачем он такой?
– Маму не слушался, – отвечал я, стараясь из всего извлечь для ребенка нравоучение. – Не слушался маму, ел одно сладкое – вот и растолстел!
– А вот это желтенькое – слушалось маму?
– Жирафа? Обязательно.
Умиленный ребенок наклонился и поцеловал добродетельную жирафу в ее желтую с пятнами шею.
– Как вас любит Жоржик, – заметила Клавдия Михайловна, поворачивая ко мне лицо с большими загадочно мерцавшими глазами.
– Я думаю! – самодовольно улыбнулся я. – Ко мне дети так и льнут.
– Вам его бы свести в кинематограф.
– Когда-нибудь сведу.
– А вы сейчас бы его повели.
– Сейчас? Хорошо. Мы пойдем все вместе?
– О, нет. Что касается меня, так я устала дьявольски.
– Я тоже, – сказал Выпуклов, отрываясь от книги.
– Впрочем, я не знаю, – нерешительно промычал я, – есть ли тут детские кинематографы?..
– Глупости! Будто мальчику не все равно. Ему лишь бы лошадки бегали, собачки… кошечки разные… Жоржик! Хочешь поглядеть, как слоники бегают?
– Позвольте, но ведь слонов там может и не быть!
– Ну, это не важно. Другое что-нибудь будет бегать. Скажите няне, чтобы она его одела.
* * *
Жоржик семенил рядом со мной, уцепившись за мою руку с такой завидной прочностью, что я умилился: этот ребенок чувствовал ко мне полное доверие и считал меня самой надежной опорой в окружавшем нас эгоистическом мире.
– Постой! – сказал я, приостанавливаясь. – Вот тут тебе и кинематограф, оказывается, есть. На вашей же улице. Ну, что тут такое? «Жизнь на пляже» – веселая комедия в 2-х частях. «Где-то теперь твое личико смуглое?» – роскошная драма. Жоржик! Хочешь видеть роскошную драму?
– Хочу, – согласился покладистый Жоржик. – А драма какая будет?
– Я ж тебе говорю – роскошная.
– А я люблю, когда петух бывает.
– Какой петух?
– А я не знаю. Картины все какие-то нехорошие, серые. А как картина окончится – петух всегда появляется. Красный. Я, как с мамой был, – только этого петуха и ждал. В углу он всегда.
– Гм… да… – пробормотал я. – Это его ставят в угол за то, что он шалит. Ну, пойдем, брат, за билетами.
– Пойдем, брат, – пропищал Жоржик, уцепившись за мою ногу… (руку свою я с трудом высвободил для производства билетной операции).
Было тесно и душно. Я протиснулся куда-то, наступая на невидимые ноги, уселся и облегченно вздохнул.
– Ну, Жоржик, – смотри, брат.
– Буду смотреть, брат, – согласился Жоржик. – Что это тут будет?
– «Жизнь на пляже», комедия. Начало уже – видишь? |
– Дядя!
– Ну?
– А зачем эта женщина ходит с голыми руками и с ногами?
– Да это, видишь ли, – очень просто. Да-а… Штука, братец ты мой, простая: она маму не слушалась, рвала башмачки и платье – мама ее и раздела.
– А куда это она входит? Что это за домичек такой?
– Это кабинка. Да ты смотри!
– Да я смотрю. А это какой это дядя идет?
– Так себе, обыкновенный. Гуляет.
– А зачем он смотрит в щелочку?
– Он? Да ведь тут море близко, вот он и смотрит… боится, чтобы она не утонула.
Сзади меня кто-то сказал соседу довольно явственно:
– Слышали вы когда-нибудь более идиотские объяснения?
– Жоржик, – сказал я не менее явственно. – Жоржик! Можешь себе представить, что бывают на свете тупоголовые лошади, совершенно не понимающие психологии и умственного уровня ребенка?
– А петух скоро будет? – осведомился Жоржик, совершенно игнорируя непонятную для него фразу.
– Петух! А Бог его знает… Видишь, вон, еще дядя идет.
– Ой, смотри: он этого, который в щелочку смотрит, палкой бьет. Зачем это он?
– За то, что тот по песку валяется. Видишь, никогда не нужно по песку валяться.
Хронологически мое соображение было не совсем правильно: следствие у меня было впереди причины – подсматривавший господин сначала получил удар палкой, а потом уже повалился на песок. Но простодушный ребенок свято мне верил.
– Ага! Он, значит, раньше валялся по песку, а тот это увидел и говорит: «Ты зачем это?» И палкой его побил. А куда это они бегут?
Я решил идти по раз намеченному пути:
– Чай пить. А то опоздают – мама бранить будет.
– А вот смотри – первый-то опять идет обратно.
– Ну да же! Его оставили без чаю за то, что он по песку валялся. Так, брат, поступать не полагается. Этак всякий будет по песку валяться – так что ж оно получится…
– А вот смотри – она уже из этого домика выходит уже в платье… А ты говорил – мама ей не дает.
– Да, конечно! Она, видишь ли… Гм! Нехорошая женщина. Она украла это платье.
В этот момент молодой повеса, скрывавшийся за кабинкой, выскочил из-за угла, бросился к вышедшей даме и, обняв ее, впился ей в губы страстным поцелуем.
– Что это он? – забеспокоился Жоржик.
– Она его дочка, понимаешь? Он ее любит. Это ее папа. Ну, значит, любит и, как полагается, целует.
– А вон смотри: опять тот бежит. Опять ее папу палкой бьет. За что?
– Он это не бьет, видишь ли. А так просто. Тот по песку давеча валялся, ну, костюм, конечно, в песке – вот тот и выколачивает. Это его слуга. Понял, брат?
– Понял, брат, – кротко согласился Жоржик.
– Как можно поручать ребенка такому кретину, – искренно удивился кто-то сзади.
– Жоржик! – громко заметил я. – Когда ты вырастешь, так не будь дураком и старайся понять следующее: то, что подходящее для взрослого, не всегда подходящее для маленького.
Сзади из темноты неизвестный голос возразил:
– Знаете, Петр Иванович, я не понимаю: если детям такие картины не подходят, так почему взрослые остолопы водят их сюда?
Кровь во мне закипела.
– Жоржик! – сказал я. – Обрати внимание на то, что самая худшая порода ослов, это та, которая…
– Смотри-ка, – перебил Жоржик. – Папа побежал, а его слуга остался с ней, с его дочкой. Смотри, она плачет, становится перед ним на колени. К чему это?
– Ну, как же… Неужели ты не понимаешь? Она бегала голыми ногами по песку, могла простудиться… Вот слуга на нее и кричит.
Мне решительно не везло с объяснениями: в тот момент, когда «слуга» кричал на коленопреклоненную «дочку», она вскочила и бросилась в его объятия.
– Что это он ей делает? – спросил сбитый с толку предыдущими объяснениями Жоржик.
– Кусает ее. Видишь, укусил ей щеку… теперь ухо… губу… в глаз теперь вцепился.
– Чего же она не плачет?
– Ну, что она, маленькая, что ли! Терпит. Вот и ты теперь старайся – если ушибешься или что другое – не плачь. Видишь, она даже улыбается.
– Смотри-ка, они уже дома… А вот слуга под еённую кровать лезет; – зачем?
– Ну, это уже они спать ложатся, уже, значит, кончено. Пойдем, брат.
– А давай, брат, до петуха посидим.
– Поздно уже будет, какие там петухи. Пойдем!
Я вскочил и, стараясь заслонить от Жоржика совсем разнуздавшийся экран, повлек доверчивого малютку к выходу.
Вдогонку нам несколько голосов сказали удовлетворенно:
– Давно бы так!
* * *
Поднимаясь по лестнице, мы увидели парадную дверь квартиры Жоржика открытой. На пороге стояла горничная, припавши к швейцару и впившись губами в его бритую щеку.
– Кусаются, – сказал Жоржик. – Вот еще дурные.
Горничная подавленно взвизгнула и умчалась, а мы прошли в столовую, из столовой в кабинет, из кабинета в будуар, и тут я на пороге, тихонько откинув портьеру, задержал Жоржика.
– Тссс! Не мешай, Жоржик, не надо. Мама занята. Пойдем лучше сюда, в столовую.
– А что мы будем тут делать? Скучно. Я хочу к маме.
– Не стоит, Жоржик. Люди – звери, Жоржик… Знаешь, что, брат? Мы сейчас вдвоем, а теперь я один – видел: им ничего не стоит укусить совершенно постороннего человека.
– Не люблю я, брат, когда кусаются, – согласилось со мной это покладистое дитя.
И мы долго сидели в темной столовой, прижавшись друг к другу…
О русских капиталистах
Дуракам на поучение, людям среднего сорта на потеху, умникам на одну минуту тихой задумчивости – расскажу я нижеследующую правдивую историю…
Кошкомоев получил по наследству двадцать тысяч… Эти двадцать тысяч сделались любимой темой его разговора:
– Хорошо иметь двадцать тысяч. Сидишь ты себе, где хочешь, палец о палец не ударяешь, и что же! Имеешь в год тысячу рублей процентов.
И неизменно заканчивал:
– Жаль только, что у меня не сорок тысяч.
– Почему?
– Потому что тогда я имел бы две тысячи в год.
– Тогда, – советовал ему кто-нибудь из друзей, – тебе бы нужно было пожалеть, что ты имеешь не шестьдесят тысяч.
– Почему?
– Три тысячи имел бы в год.
– А ведь верно!
– На твоем месте, – говорил все тот же сообразительный приятель, – я бы не ограничился какими-то жалкими пятью процентами, а затеял бы какое-нибудь дело. Процентов сорок можно было бы получать.
– Да что ж, – поглаживая усы, говорил Кошкомоев.
– Если бы подвернулось верное дело, я вошел бы в него.
* * *
Кроме Кошкомоева жил на свете еще один человек – Ерыгин.
Не следует дурно отзываться о людях. Поэтому о Ерыгине можно сказать только то, что он был деловым человеком по преимуществу.
Однажды он приехал к Кошкомоеву и сказал:
– Нынче такое время, что инициатива должна приходить на помощь и на службу к капиталу. Согласны вы с этим?
– Совершенно, – кивнул головой капиталист Кошкомоев, играя пальцами.
– Вот мы уже почти и договорились? – весело усмехнулся Ерыгин. – Дело вот какое: если вы вложите в него тысяч пять или восемь капиталу…
– Лучше пять, – перебил Кошкомоев с самым деловым видом.
– Ну, пять. Ладно. Так если вы вложите в это дело пять тысяч, вы получите на них процентов 80 в год.
– Значит, четыре тысячи получу?
– Ясно.
– Вы меня заинтриговали.
– А еще бы. Ну, слушайте, что я вам скажу. Читали ли вы когда-нибудь, что в Америке существуют этакие, знаете, сельскохозяйственные мортиры, из которых во время засухи стреляют в небо.
– Как же! календарях об этом часто говорится.
– Ну, вот видите. Даже в календарях. Принцип этой стрельбы из пушек по небесам тоже вам ясен: благодаря сотрясению воздуха в верхних слоях атмосферы происходят изменения…
– Атмосферические.
– Чего-с?
– Я говорю, изменения… атмосферические. Происходят.
– Совершенно правильно. На небе постепенно собираются тучи, и в конце концов возникает дождь.
– Да, это все верно. Возникает.
– Хорошо-с. Известно ли вам, что в настоящее время происходит громадная мировая война?
– Бесспорно.
– Ну вот. Теперь я хватаю быка прямо за рога: хотите вы где-нибудь под Минском совокупно со мною открыть большую фабрику зонтиков?
Оба – и гость и хозяин – откинулись на спинки кресел и, разинув рты, поглядели друг на друга. Первый поглядел победоносно, второй – изумленно.
– Зо… зонтиков?
– Да!!
– Фа… фабрику?
– Ну да!
– Понимаю, – кивнул головой хозяин. – Предвидите громадные дожди в том районе. Зонтики – нарасхват!
– То есть как быстро один умный человек понимает другого умного человека! – умилился Ерыгин. – Вы тоже умеете хватать быка за рога. Вы сразу поняли, что при такой пальбе стране грозит потоп и единственное противоядие против него – это зонтики, целый лес зонтиков!!
Потрясенный, с влажными от слез глазами, Кошкомоев обнимал Ерыгина.
– Дорогой мой! Само небо прислало вас ко мне.
– Добавьте: дождливое небо! Итак – по рукам?
– Он еще спрашивает! Подождите, сейчас устрою вам пять тысяч, а потом поговорим о подробностях.
* * *
Первое письмо «с места», адресованное Кошкомоеву, гласило следующее:
«Район Минска. Помещение нанято, машины закуплены. Хлопочу, как сумасшедший. Завтра еду закупать материал для работы. Остаюсь с уважением ваш компаньон Ерыгин».
На другой день потрясенный Кошкомоев получил второе и последнее письмо:
«Разбит. Уничтожен. Все против нас. Оказывается, все окрестные леса в военных целях вырублены и сожжены. Ввиду этого материала для зонтиковых ручек достать нельзя. Можно бы, конечно, в крайнем случае, выпустить зонтики без ручек (нужда в зонтиках тут страшная), но сию минуту я с ужасом узнал, что и материи для покрышек тоже нельзя достать ни за какие деньги – все материи закуплены для нужд армии. Конечно, можно бы выпустить зонтики и без покрышек, но таковые зонтики протекали бы и ношение их не достигло бы той цели, которую мы преследовали… Нет! Не могу писать больше. Руку сводит, к горлу подкатывает ком. Прощайте! Ваш несчастный, бывший компаньон Ерыгин».
* * *
– Хорошо иметь пятнадцать тысяч, – говорил Кошкомоев кому-нибудь из приятелей. – Не сеешь, не жнешь, а 750 рублей в год получаешь.
– Мог бы втрое получать, – возражал приятель. – Нужно только вложить деньги в какое-нибудь дело.
– Да если бы верное дело, то – отчего же… Только я пошел бы уж, конечно, в самое верное дело.
Верное дело нашлось.
* * *
Кроме Кошкомоева и Ерыгина жил на свете еще человек по имени Чебурдаев.
Нехорошо плохо говорить о людях. Поэтому о Чебурдаеве только и можно сказать то, что он был многосторонний человек.
Это свойство его натуры наиболее ярко выразилось в предприятии с булавками, затеянном им совместно с Кошкомоевым.
– Под лежачий камень вода не течет, – заявил он, явившись однажды к Кошкомоеву. – Вы, русские капиталисты, и злите меня, и смешите. Бельгиец или англичанин давно бы уже сделали из своих денег миллион… А вы – что? В чулке, небось, их держите?
– Я пойду только в самое верное дело, – осторожно вставил Кошкомоев.
– Спасибо, что сказали, – иронически усмехнулся Чебурдаев. – Значит, по-вашему, мое дело – неверное дело?
– Вы еще не изволили сказать – что именно.
– Сейчас изволю. Как вы думаете, что сейчас больше всего нужно?
– Зон… тики?.. – робко поглядел на него Кошкомоев.
– Что-о-о? Какие зонтики? Для чего? Смеетесь вы надо мной, батенька? Булавки сейчас нужнее всего, вот что, а не зонтики, вот что!
– Бу…булавки?
– Не бубулавки, а просто – булавки. Вы поглядите – куда теперь только не идут булавки? Только что в суп-рассольник их не кладут! Для флажков на географических картах что нужнее всего? Булавки! Для благотворительных жетонов и цветков что наинеобходимее? Булавки! В армию, где с пуговицами некогда возиться, что посылается в громадном количестве? Булавки! В лазаретах при перевязках? Булавки! Согласны вы с этим?
– Co…согласен.
– Вот видите. Такое ужасающее поглощение булавок истощило, конечно, уже все запасы, а никто об этом и не думает… Верно?
– Пожалуй…
– Так если вы согласны, я вам скажу больше: знаете ли вы, что я нашел способ увеличивать полезные свойства каждой булавки вдвое?
– Что вы говорите?
– Вот вам и что! Подумайте: каждую булавку можно эксплуатировать, как две булавки. Это мой секрет, который я, конечно, пока не могу открыть, но…
– Так вы согласны взять меня в компанию? – быстро спросил Кошкомоев, боясь, что Чебурдаев передумает.
– Возьму. Пять тысяч – и мы загремим на всю Россию. Завтра же я еду на Урал – в центр металлургической промышленности.
* * *
Первое письмо из «района Урала» заключало в себе несколько бодрых строк о покупке машин, переговорах с рабочими и коммивояжерами, а второе письмо гласило вот что:
«Человек предполагает, а Бог располагает. Коммивояжеры отказываются брать булавки моей системы. Неужели немецкие товары до сих пор еще душат русскую промышленность? Теперь я могу сообщить вам сущность моего изобретения, увеличивающего полезные свойства булавок вдвое. Я рассуждал так: самое полезное в булавке – ее острие. Головка булавки непосредственной пользы не приносит. Итак, что нужно было сделать, чтобы повысить полезные свойства булавки без затраты материала? И я придумал… У меня каждый конец, каждая сторона булавки имеет по острию… Но когда я изготовил первые десять миллионов, выяснилось, что двусторонние булавки при вкалывании во что-нибудь втыкаются одной стороной в палец. Тогда я экстренно выпустил несколько тысяч наперстков, являющихся, как вам известно, лучшим предохранителем против острых предметов, соприкасающихся с пальцем, но тут-то коммивояжеры и заявили, что моего товара брать не будут. Я льстил, угрожал, делал им всяческие льготы – не берут. Да… Много еще косности и темноты в тебе, матушка Россия! Надеюсь, что вы на меня не в претензии, ибо нет дела, не сопряженного с риском. Во всяком случае, сама сущность моего изобретения гарантирует меня от упрека в односторонности… Ваш огорченный Чебурдаев».
* * *
– Хорошо иметь десять тысяч, – сказал мне недавно Кошкомоев. – Ты себе и ухом не поведешь, а у тебя в год, гляди, и есть пятьсот рублей.
Я долго ходил по комнате, слушая его речи. Когда он рассказал мне о двух неудавшихся предприятиях с зонтиками и булавками, я усмехнулся и, похлопав его по плечу, сказал:
– Я вижу, что ты, Кошкомоев, деловой человек, но, к сожалению, дела тебе все время подвертывались неподходящие… У меня есть для тебя дело… Дело самое верное, и, главное – никаких разочарований!
– Честное слово?
– Уверяю тебя. Вот в чем оно заключается: дай мне три тысячи.
– Для чего?
– Не для чего, а для кого… Для меня.
– А какая мне от этого польза будет? Сколько процентов?
– Не хочу тебя обольщать. Нисколько процентов тебе не будет. Просто давай мне три тысячи – и конец.
– Значит, дела никакого нет?
– Чудак ты! Да ведь это и есть дело: ты даешь мне три тысячи.
– А что я наживу на этом?!
– Ну… Наживешь ты две тысячи.
– Каким образом?
– Потому что я беру всего три тысячи. А мог бы взять пять. Как другие.
– Не хочу, – твердо сказал Кошкомоев. – Ты смеешься надо мной.
– Смотри, – пригрозил я. – Потом будешь плакаться. «Лучше бы уж, – скажешь ты, – я ему отдал зря эти три тысячи, чем потерял на глупейшем деле пять». Да уж поздно будет.
– Ну, теперь-то уж я поумнел, братец. Теперь меня не поймаешь.
Я многозначительно пожал плечами и ушел.
* * *
В тот же день к Кошкомоеву пришел мой приятель Фуфыкин с предложением крайне заманчивого дела, идея которого принадлежала мне.
– Попадались ли вам в газетах фразы военных корреспондентов: «около нас разорвался чемодан», «чемоданы рвались безостановочно», «это был редкий экземпляр неразорвавшегося чемодана»?
– Читал, – сказал Кошкомоев.
– Что же это доказывает?
– А что же это, действительно, доказывает? – прищурился Кошкомоев.
– Доказывает, что теперь дорожные офицерские вещи стали выделывать крайне небрежно, и офицер не может нигде купить хорошего, прочного чемодана, не рискуя, что он разорвется в первом бою. Если бы мы открыли с вами на паях фабрику прочных, не рвущихся чемоданов…
* * *
– Хотел бы я знать, – жаловался мне Кошкомоев, – какой это негодяй выдумал, что рвущиеся чемоданы – это те, в которые кладутся разные вещи? Открыли фабрику, нечего сказать. Зря на этом деле пять тысяч потерял. Лучше бы я тебе тогда три тысячи дал.
– Не беспокойся, – серьезно сказал я. – Я их уже получил.
– Что ты говоришь?!
– Конечно. Идея о чемоданах – моя. Жаль только, что посреднику пришлось отдать две тысячи.
– Зачем же ты это сделал?
– Зачем? Потому что вы, дураки, странный народ! На простое, честное предложение вы не откликаетесь, а если вам поднести то же самое предложение под невероятным гарниром лжи, нахальной выдумки и заманчивого золотого дождя – вы готовы отдать себя со всеми потрохами!..
Кошкомоев задумался.
Потом – знаете, что он спросил?
– Что ты хочешь этим сказать?
* * *
Читатели! У Кошкомоева, Ивана Андреевича, есть еще пять тысяч…
Понимаете?
Адрес его всегда можно узнать в адресном столе.
Понимаете?