Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"
Автор книги: Аркадий Кузьмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 40 страниц)
XXXI
В эту горяченькую пору у Антона, как назло, – неизвестно, отчегo, – по-дикому разболелась левая нога: опух и нарывал под самым ногтем большой палец; он буквально охромел – не мог ходить и босиком и не мог и всунуть ногу в ботинок – из-за резкого усиления боли. И хужело ему оттого день ото дня. Даже спать он уже не мог: ногу дергало две ночи подряд и он пристанывал, точно раненый, лежа изолированно – в бывшей отцовской столярной мастерской, где еще не выветрились волнующие запахи стружек, – поскольку разборчивые «квартиранты» – немцы уже косились на него он им мешал своим пристаныванием. Было муторно, не по себе (гораздо хуже, чем и при бомбежках).
Выручил его Фриц, узнавший про это. Он, медик-практик, был расположен к скорым действиям.
Фриц на кухне же, куда он пришел, деловито и неотложно велел Антону закатать до колен штанину на больной ноге и поставить ее на край венского стула; профессионально осмотрев ее, он без колебания сказал, что она нуждается в маленькой операции – лечении и что это нисколько не больно будет: будет удален нарыв. Антон согласился. Из ящичка-саквояжа Фриц достал небольшой стеклянный флакон с прозрачной жидкостью, наклонил его, нажал пальцем на пипетку и попшикал распыляющейся струей этой жидкости на Антонов большой, по-черному нарывавший под ногтем и вокруг него, палец на ноге, вследствие чего сей палец стал как бы нечувствительным к боли.
«А, это и есть замораживание, – сообразил Антон, изумляясь тому, что ему теперь не больно. – Потом, вероятно, саднить будет. Не без этого».
Затем Фриц блестящим скальпелем на его же глазах легко взрезал на замороженном пальце ноготь и удалил вместе с ногтем набрякший под ним нарыв – почернелость даже вычистил – совершенно безболезненно, точно резал какую-то чужую деревяшку. После этого на ногу наложил вместе с мазью тампон и повязку. И велел ходить только в мягкой обуви, с мягким верхом – лучше всего в каких-нибудь тапочках, чтобы обувью не жать больной палец (чтобы новый ноготь рос нормально).
Этот молодой живой и любезный черненький санитар позже делал Антону перевязку оперированной ноги. И однажды – в своей автомашине (с аптечкой), куда он перебрался. Внутри маленького фургончика, где все лекарства были рассованы по коробочкам и полочкам, он разговорился с Антоном откровенно и определенно подтвердил, что он настроен против этой войны – не хочет воевать. У них, немцев, тоже коммунисты, Тельман есть, они думают правильно. И он с гордостью показал Антону стопку собираемых им советских листовок на немецком языке, в том числе и обращения к немецким солдатам… Он уверял, что все равно перейдет линию фронта, когда выдастся ему удобный случай.
Подобное Антон впервые слышал от немецкого ефрейтора, и горячо одобрил его план. Однако и убоялся за Фрица: тот почти в открытую хранил в машине уличавшие его листовки – а что как дознается его начальство ретивое, безумное? Да разве возблагодарят его? И в волнении высказал свои искренние опасения столь искренне расположенному к русским немцу – предостерег его от грозящей ему опасности.
Спустя менее недели после этого Антон увидел Фрица (он частенько разъезжал везде), побледневшего, сидевшего с забинтованной марлей головой в коляске темного, забрызганного мотоцикла, которым правил сумрачный, тоже забрызганный грязью, солдат. Фриц повернул к Антону страдальческое лицо и издали, пытаясь улыбнуться, слабо махнул ему рукой на прощанье. И скоро, качаясь в узкой коляске, скрылся на повороте с его глаз.
XXXII
Временно затишье взял сухой, теплый августовский полдень; лишь коптил стоячие, прозрачные небеса жирно-черный дымный шлейф, клубясь над железнодорожной станцией Ржева: видно, немецкое бензинохранилище горело – после пролета шестерки легких, изящных советских бомбардировщиков (с двумя «колечками» на хвосте). Они метко сбросили свой бомбовый груз. Как из прорвы теперь там чадило и чадило, все не утихая.
За избой отцовской – ближние поля, покатые, запущенные. И Антон с младшей сестренкой Верой шел по ним – вроде б за брусникой на ближайшее болотце, благо в этот час здесь наблюдалось меньше, чем обычно, солдатни нацистской. Антон воспользовался этим неспроста. Для отвода чужих глаз они несли с собой плетеную корзиночку. Но сами складывали в нее стопочкой найденные небольшие сводки от советского информбюро – их неизвестно когда сбросили с самолета. Накануне Антон случайно набрел на одну. И нынче с оглядкой по сторонам подбирал их по разным числам, окрыленный такой редкостной удачей – так представилась возможность узнать из них подлинные новости.
Но внезапно – как обухом по голове! – раздалось откуда-то знакомо повелительное:
– Kommen sie zu mir! – Идите ко мне!
Оказалось, что трое фашистов все-таки сидели вблизи, за копной клевера, и прекрасно видели ребячье занятие; ребята не заметили их – увлеклись немного. Ну, попали в переплет!
– Kommen sie zu mir! – повелительнее повторил, поднявшись во весь рост из-за копны, тонкий светлый офицер. И с превосходством пальцем поманил ребят к себе, ровно котят. А по-русски добавил: – Не выбрасывать! Сюда давай! Живо!
– Видишь, глупо: сцапали, – выдохнул Антон сожалеючи, объятый страхом: мигом осознал отчетливо, чем грозило это им, и почувствовал себя очень виноватым перед Верой – втравил ее, малую, в столь опасную историю; но, как старший, пытался все-таки подбодрить ее, испугавшуюся тоже, побледневшую: – Что ж, пойдем. Не бойся… Ничего, авось… – И взял ее, дрожавшую, за руку. Сам дрожал – больше за нее. За листовки могли и расстрелять. От фашистов станется…
Несомненно, Антон, большой, сглупил: рисковал сестренкой. Подвел ее. Вот проклятье!
Так с испугом близились к копне по скошенному клевернику.
Возле нее подзывавший их – вылощенный офицер в серо-зеленом френче с нашивками – поджидал в нетерпении, поигрывая плеточкой, забавляясь ею, тогда как еще двое офицеров меланхолично полулежали на душистом обвяленном клевере, одурманенные еще солнечным теплом, и искоса вцеливались взглядами в ребят, оборвышей. Едва ребята к ним подошли, как лощеный этот офицер, наклонившись, ущипнул за уголок один пожелтелый листок в корзинке и с подчеркнутой брезгливостью извлек его оттуда; незамедлив, сунул его в нос Антону, холодно спросил:
– Сколько лет есть тебе? Говори!
– Мне – тринадцать. – сказал Антон.
– О, мой сын тоже тринадцать… Ты читай нам это! – И далее фашист даже пояснил, почему велят (обнадеживающий жест): – Да, я русский язык знаю хорошо, но читать по-русски не умею. Ты читай, мы слушаем. – И, сунув в руку Антону листовку, снова сел рядком с сослуживцами, примял собою сено. Был весь во внимании.
Возможно, под влиянием развития военных событий не в пользу немецких войск, покорители трезвели, а наиболее реально мыслящие из них уже всерьез задумываясь над своей обманутой судьбой, хотели теперь лучше узнать самую истину, узнать от серьезного противника, с которым вероломно и жестоко воевали; могло также статься и то, что офицер, знавший и произносивший русские слова, умел и читать по-русски, только не хотел делать этого при сослуживцах, с тем, чтобы не быть обвиненным в измене, а любопытство его возобладало… Не дано Антону было знать ничего…
Не стоило злить нацистское офицерье. Пересекшимся дрожащим голосом Антон начал чтение сводки. И раз, и другой остановил его светлоликий повелитель – переводил дружкам прочитанное им. А раза два Антон останавливался в нерешительности, вопросительно взглядывал на него.
– Что? – строго спрашивал он.
– Тут сказано: «фашистские изверги». Так и читать? – Антон боялся переусердствовать – во вред самим себе. Вера-то уже тихо, жалостно хныкала. Пронзительно жалко было ее, беззащитную сестренку.
– Дальше! – подгонял, серчая, хмурясь, немец. – Всё читай!
Верочка сильней подвсхипнула за спиной Антона.
– И еще написано: «Смерть немецким оккупантам!»
– Я сказал: читай до конца!
– Всё я прочитал. Конец. Вот.
Тогда офицер, командовавший Антоном, опять пружинисто вскочил, выхватил из рук его корзинку, опрокинул ее наземь; пачечкой листовок завладел и начал мелко крошить их на части. В некоей задумчивости. Важной, должно быть.
Сестренка поскуливала.
Чадил черный дымный султан над станцией.
– Das ist die Ruhe von den Sturm. – Это тишина перед бурей, – проговорил, точно ребят не было, кивнув в сторону развалин города, полулежавший офицер.
– Ja, nemlich. – Да, именно, – лениво подтвердил другой.
Они угадали. Напророчили. Немедленно обрушился сверху соединенный гул моторов, мощная стрельба: это совсем неожиданно с южной стороны, откуда никто не ждал, залетели понизу советские штурмовики. Сейчас запоздало забухают зенитки, затрещат наземные пулеметы; вспыхнут вверху дымные, разлетающиеся у пола снарядных разрывов; зашелестят, взорвутся бомбы, засвистят каленые осколки. Нужно моментально прятаться. Лечь на землю. Втиснуться в нее. Не счесть, сколько раз такое уже был с ребятами. И снарядам нашим постоянно кланялись, считали, где перелет, где недолет, где сторонкой ушло… Но какая-то радостно звенящая сила прямила и удерживала Антона, – он лишь чуть присел от грома праведного рядом с Верочкой: ведь на крыльях штурмовиков сияла красная звезда! Ого! До нее рукой достать!
– Weq! Weq! – Прочь! Прочь! – пригнувшиеся офицеры с искаженными лицами только отмахнулись от них (и листовки их уже не интересовали) и тотчас же проворно-прытко поползли на корточках по стерне вокруг копны.
Антон же с Верочкой еще не вполне уверенные в том, что опять свободны, подняв пустую корзиночку, проворней уносили прочь отсюда ноги.
– Сюда, сюда, – направлял Антон сестренку впереди себя по извилистой канавке, все глубевшей дальше, – хотелось под грохот налета побыстрее скрыться с офицерских глаз долой. Антон страшился возможного вероломства и, удаляясь от немцев, все оглядывался. – Ну, ну, успокойся. Уже всё. Не пугайся.
Самолеты быстро пролетели.
XXXIII
Теперь что: Наташе в душе не хватало какой-то прежней устойчивости, цельности, округлости мира в ее представлениях его сложного образа, словно он, как при землетрясении, прорвался со всех сторон, и все противоестественно и отвратительно торчало в нем наружу, повергая сплошь людей в отчаяние.
И, следовательно, нужно наново находить себя, отыскивать иную даль – прибежище. Ох-хо-хо! Все разладилось.
Прежде Наташа много, жадно читала пропасть всяких романов, один другого значительней, захватывающей; пришедшие открытия, испитые из них, в ее уме наслаивались на зримые, уже существующие вокруг нее понятия и истины. Стало быть, очень естественно обкатывался, вращался ее клубок возмужания, еще не закончившегося. Но смешно: тогда, когда, бывало, она задумывалась (не теперь) о дальнейшей собственной жизни, ей, как ни диковинно это казалось, представлялось все таким же обкатанным, круглым, с такими жe мужскими позолоченными круглыми часами нa цепочке и спокойно-довольным мужем, с наслаждением курящим папиросы «Беломор-канал», как и в доме тети Маши, маминой сестры, носящей к тому же круглые жемчужные серьги, которые очень красили ее. Так поразительно увиделось Наташей однажды, до войны, во время своего делового визита к родственнице вместе с Антоном и Сашей, которых она сводила на примерку: ее портняжничавший муж Константин шил для них сразу два простеньких костюмчика из одного дешевенького материала.
У большой семьи, известно, забот столько набирается, что не зевай – только и поворачивайся туда-сюда; всех обшить-то мало-мальски было нелегко, непосильно, и потому справлялось только самое необходимое, что попроще, чтобы было в чем, главное, ходить в школу.
Наташа помнила: летний день уже клонился к вечеру, и она очень спешила с братьями, шагая во Ржеве от Масло-завода проторенной дорожкой напрямки, по нескончаемому зацветшему картофельнику. Город мирно блистал.
Ладный Константин примерил на мальчиках скроенный и сметанный серенький материал, вынул из карманчика жилета золотые пузатые часы на золотом брелке, глянул на них, завел пружину, послушал их переливчатую мелодичную игру и, перехватив восхищенный взгляд Наташи, сказал односложно:
– Это Машин подарок мне… Ну, мне пора. Время – золото.
Наташе потом некоторое время грезилась именно какая-то такая тихая захолустная жизнь – среди сирени, над Волгой, с этим мелодичным звоном в ушах, а дальше этого ее представления не пускались покамест.
«Ну, попозже запишу, что такое было с нами в эти три дня, в которые я ничего еще не записала; только бы не пропустить их – записать, если уж взялась вести», – говорила себе Наташа, радуясь, главное, тому, что могла еще подумать о чем-то возвышенном. «Взялся за гуж, не говори, что не дюж», – говорила она о себе в мужском роде. Она, надоумленная скорей желанием матери видеть историю их военной жизни записанной (Анна частенько говорила: «Что, если бы все, как есть, записать», – никто не поверил бы потом, что такое могло быть), в глубокой тайне от всех, лишь открывшись как-то матери одной, вела подробнейший дневник. Может быть, под влиянием того, что это уже давно, еще с довоенного времени, делал Антон.
Она не могла не заниматься чем-нибудь сокровенным для души, взамен наскучившим разрисовываемым Антоном ее девичьим альбомам со стихами и частушками, обращенными к подружкам, к мнимому милому и т. п., отдав им некогда положенную дань, как и многие ее подруги-сверстницы, – теперь, с возрастом (или потому, что настало время неподходящее) это занятие никак ее не удовлетворяло, и она вконец его забросила и забыла с легкостью. А писать дневник стало для нее так же естественно-необходимо и просто, как и помочь раненому лейтенанту, которого она летом перевязывала в зеленой ржи и которому две недели подряд, изо дня в день, носила (чаще вечерами) еду (в то время, когда сами голодали) и нужные тряпки, а затем показала дорогу к юго-востоку, где простирались леса, поскольку ему оставаться во ржи было уж опасно.
Перед ней очень выпукло выплыло его почти мальчишечье заросшее страдальческое лицо, и она молилась только, чтобы все с ним, или у него, обошлось благополучно – и он укрылся бы где-нибудь живым. Ведь у него где-то под Москвой тоже были мать и такие же, как она, сестры. Они страдали ведь.
XXXIV
Наташа набрела на него совсем случайно, незаметно для себя вклинившись по овражку, когда собирала для еды конский щавель, в разводья спеющей озимой ржи, подходившей вплотную к проселочной дороге. Лейтенант, бежавший неделю назад из концлагеря, был совершенно беспомощен, крайне худ и голоден. К тому же у него страшно гноилась рана на бедре, и он находился как в полузабытьи. И прежде всего Наташа постаралась перетащить его в наиболее укрытое и, значит, безопасное, на ее взгляд, место, туда, где рожь росла особенно густо и отличалась своей зеленотой (может, потому, что здесь было больше соли в почве). Сюда еще вела змеевидная поросшая зеленая канавка, по которой можно было уйти дальше, к лесу, или подойти ей, Наташе, незаметней; а кроме того тут и были всякие отводы, коридоры, по которым тоже, в случае чего, можно было пройти или проползти, не шевеля, не раздвигая рожь. Ведь повсюду по оврагам, склонам и высоткам лепились в окопах немцы, торчали за земляными валами их дальнобойные батареи, плевавшиеся вдаль снарядами, автомашины и прочая техника.
Не более, может, часа спустя она вновь появилась около лейтенанта – принесла ему поесть, белье и рубашку отцовскую на смену. Придя в себя, он обеспокоился; прежде всего он спросил с испугом, не проговорилась ли она еще кому, что нашла его во ржи. Скверно в таком положении ведь что: их могут выдать предатели, вот что. Надобно стеречься. Ибо низкие люди есть. В народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет. Проявится.
Наташа поклянулась – его успокоила:
– Чур, не протрепалась я, что вы, я открылась только маме – ей-то можно полностью довериться… Вот она прислала вам. Поешьте, подкрепитесь для начала… – и выложила ему лепешки ржаные и кусочки конского мяса, достаточно вкусного, сытного, дала кипяченой воды из фляги. И придирчиво следила потом за тем, чтобы он сразу, с голодухи, не набрасывался на прихваченную еду, – давала ему маленькими кусочками, которые он, прожевывая и глотая, запивал водой.
Затем Наташа, отчасти напрактиковавшаяся вынужденно, как ей пришлось, на уходе за многими уже больными – тифозниками, в том числе и красноармейцами, командовала потише:
– А сейчас, когда вы поели, давайте я забинтую вас. С листьями капустными. Мамка говорит: они вытянут весь скопившийся в ранах гной. Только тихо лежите, не стоните, чтобы нас не услышали. Сожмите зубы крепче… Так…
И стала ловко перевязывать его сами собой, казалось, снующими туда-сюда гибкими женскими пальцами. Даже подумала об этом с некоторым удивлением: вот училась на льновода, а вынуждена пока врачевать постоянно…
Дома очень ощутимым подспорьем в питании семьи в течение всей оккупации была всякая трава, начиная от лебеды и крапивы, потом – подраставшая ботва свеклы, щавель, конский щавель, мерзлый, неубранный перезимовавший в земле, картофель, даже жженный сахар, растекшийся по канавам, когда горели разбомбленные немцами продовольственные военные склады, и перемешанный с землей, песком и пр. Капустные листья, покуда еще не налились кочны, тоже учитывались в продуктовом рационе: они, измельченные, примешивались даже в хлеб – для очень экономного расходования скуднейшего наличия в доме зерна. Народ всяко приспосабливался жить, доходил до всего, раскидывая умом своим, – все годилось при временных тяготах, которые нужно было как-то пережить, коли они выпали…
А тут капустные листья еще могли способствовать быстрейшему исцелению от ран человека – служили еще как заживляющее средство.
После этого Наташа каждый раз, приближаясь к зеленому ржaному массиву, где отлеживался лейтенант, оживавший все больше, тихо напевала что-нибудь, как бы подавая ему знак, таким образом, чтобы он слышал ее и знал, что это именно она идет к нему, и не пугался зря.
Пока он проворно трапезничал в ее присутствии и она сноровисто делала ему перевязку с капустными листьями, действительно прекрасно вытягивавшими гной в ране, он расспрашивал ее, какие где немецкие части расположены, где она училась до этого.
– Я училась во Ржеве, на третьем курсе техникума по льноводству. Техникум эвакуировался. А вот я… – она выразительно развела руками.
– Отчего же?
– От семьи, что ль, бежать? – ответила она горьким вопросом.
– Она, что, большая у тебя? – он звал ее на «ты» с самого начала.
– Нас – шестеро детей, и я самая старшая.
Раненый даже присвистнул позабывчиво, спохватившись, прикрыл ладонью рот. И печально глянул в Наташины глаза:
– А отец? Воюет, как все, да?
– Да, воюет, – вздохнула она. – Нет теперь от него вестей.
– Не горюньтесь: еще будут, верьте, – сказал лейтенант. – Как же вы живете? Столько вас! Это же уму непостижимо, нет! Целый подвиг.
– Так, приходится жить – мучаться, кое-как сводить концы с концами. Мама зато и пасует иногда, нет-нет да меня посылает: ты наймись-ка, как другие девки, подработать к немцам, хоть на кухню, – может, принесешь оттуда на прокорм чего-нибудь… А я не могу пойти никак. Что вы?
– Да, да, я понимаю. Это горестно нам. Есть в нас гордость. Есть!
– Они нас гоняют на разгрузку и пиленье дров, на чистку, на ремонт дорог, косить сено, убирать что-нибудь. И за это иной раз выдают буханочку хлеба. Эрзацного. Люди знающие говорят, что испекли его за десять лет вперед. Значит, уж тогда они настроились нас закабалить, а мы не знали ничего – прохлаждались.
– Да нет, не прохлаждались, но почему-то не наготовили загодя даже и того оружия, чтобы свою армию вооружить – обычных-то винтовок бойцам не хватало, уж не говоря о кризисе руководства…
– Что? Что?
– Ничего. Тебе это рано знать. Я себе говорю.
Лейтенант на минуту замолчал, уставясь в землю; желваки ходили у него на резко обозначившихся желтоватых скулах. И он что-то прошептал себе. Наташа не переспрашивала, что.
Потом оживился он. Оттого, признался он, что наши ежедневно, еженочно бомбили и обстреливали из орудий повсеместно и что бомбы падали очень-очень близко, а он часто видел над собой краснозвездные самолеты – видел их в просветах меж колосьев, к качанию которых он привык. И жаль ему, что, когда с визгом бомбы падали поблизости, эти тонкие качающиеся стебельки обдавало молниеносным жаром и безжалостно ломало, убивая.
Слушая его, хлупая ресницами, Наташа ловила себя на являвшейся ей в голову мысли о том, что она уж тоже стала по-особенному привыкать к нему, к его этой особенной манере думать молчаливо и разговаривать с ней так равно, доверительно; но она, не смея даже признаться себе ни в чем таком подобном, лишь радовалась за него – что он поднялся и окреп значительно и что она, выходит, помогла ему, как товарищ, друг. А это было для нее особенной наградой.
Осторожно раздвигая рожь, отклоняя в стороны колоски, пригибаясь и ступая голыми ногами, чтобы не оставить за собой следов, она уходила от него и с бьющимся, тревожившимся сердцем тенью прошмыгивала за немецкими окопами.
За две эти бездождные, к счастью, недели лейтенант окреп уже настолько, что мог самостоятельно передвигаться; а рана у него позатянулась, стала заживать. Он, тренируясь в ходьбе, даже обследовал уже окрестности.
Наташа в последний раз, с дрожью замирая, ему объяснила, что метрах в пятистах, наверное, петлял полукружьем на юг овраг, подходивший к заказнику там, где не было немецких частей (они стояли восточнее), где вернее можно проскочить, забирая затем левей, – вдоль железной дороги, и пройдя километров семь, а потом взяв еще левей, – в настоящий лес. Там вернее можно было бы укрыться, а затем, может быть, перейти линию фронта. Ночью было ему проще двигаться – под заслон бомбежек. И они простились. Он ее поцеловал.
И в ту ночь, в которую он ушел из своего лежбища (она проверила наутро), так и вышло кстати: от разрывов бомб, пальбы гремело все кругом. Способствовало ль это его замыслу?