Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"
Автор книги: Аркадий Кузьмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
XI
Заспешила Анна к Силину, махровому предателю. В серединочку деревни, всей заполонувшей, словно даже свои вздохи прячущей и приглушающей. По всей линии домов понатыканы, наставлены, что ни пройти, черные немецкие грузовики, фургоны крытые; немчура везде царит, гремит, звякает в самодовольстве сытом, что ретивые коняги. Ишь, в каких они радостях земных разблаженствовались оттого лишь, что война, ведущаяся ими, еще не коснулась их самих и их семей в той же степени, что коснулась русских. Пусть же тот комендант, загребший власть позорную, далеко не спрячется за эту орду дикую; пусть хоть чуточку с желанием людей считается – нахрапом, самосудом ничего он не возьмет!
Анна вымолила у Силина вроде пропуска на троих – на Полю, Наташу и Валеру. Да еще на всякий случай справку, удостоверяющую то, что Кашин Василий действительно является жителем Ромашино, ее мужем и отцом детей.
Но и он нисколько не поверил пущенной кем-то версии такой, что в колонне пленных был Василий, бросивший записку о себе; он с начала до конца и в этот раз присутствовал при их прогонке здесь, в Абрамкове, и, если бы так было точно, – неужели бы Василий не окликнул, не позвал его, не признался?
– Что же, может, с ненависти ко мне не признался, скажешь? – вдруг проговорился Силин, наливаясь кровью. – Но он, если бы и был, ведь не мог бы знать, что теперь я выполняю…
– Просто мог увидеть у тебя пистолет – и догадаться обо всем…
– Что мой пистолет?! В кармане я его ношу… Ладно, хватит рассусоливать! Забирай бумаги – уходи живее! Ну, ехидны!
– Только, пожалуйста, скомандуй, чтобы с работы отпустили моих – Валерку и Наталью. На сегодня-завтра.
– Отпустят. Ступай.
Так поговорили. Любо-дорого.
Крепко ж, знать, засела в Силине и кровная обида за науку (до сих пор торчала в нем): раз, когда еще Анна невестилась, сидела на гулянке (раньше под гулянки на зиму для девочек вскладчину снимали у кого-нибудь избу), Василий здорово тряхнул-таки его; он, выламываясь, к девкам приставал, а к ней – особенно, и взошедший в избу Василий взял его за шиворот и дернул так, что тот пробкой вылетел во двор, открыв собою дверь и даже сосчитав ступенечки сеней, и что уж после этого он остерегался приставать.
Только сила усмиряет силу.
Посыльные – Поля, Наташа и Валерий, одевшись потеплей, ушли на розыск, и настал беспокойный жуткий вечер. Только что керосиновую лампу зажгли, как внезапно при ее свете откуда не возьмись, залетала по кухне, метаясь, летучая мышь. В передние две комнаты дверь была закрыта – там расположились немецкие солдаты и оба эти окна завешены одеялами – свет маскировали, и летучая мышь странно и проворно парила на крыльях взад-вперед под потолком. Она летала и громко пищала, будто загнанная.
Анна в умопомрачении каком, что ли, кричала:
– Ловите, ловите ее! – Как будто в этом было спасение всех от напасти какой-то.
Володя схватил полено, лежавшее под рукой у печки, размахнулся им раз-другой, но промазал: верткая птица, легко обходя все препятствия, вильнула за печную трубу и там, за печкой, как в какую щель упала и канула бесследно. Кашины излазили все-все и перерыли все кругом в кухне, однако уже ничего в ней не нашли. Мыши той – призрака – как ни бывало.
Тем удивительней показалась вся эта история. И уж Анна вовсе духом пала. Она заладила, что это точно несчастье приходило к ним в дом; это, наверное, отец посылал им какую-то нехорошую весть о себе. И усиливалось потому беспокойство за ушедших на ночь: каково-то им?
Но невероятная оказия опять произошла – продолжая причитать, Анна разжала кулак и в нем непонятным образом снова откуда-то нашлась та странная записка, всколыхнувшая всех, она машинально-недоверчиво развернула ее снова, всматриваясь в буквы, – и тихо ахнула. Румянец сошел на ее лицо, точно она уже выздоравливала. Она доподлинно разглядела теперь, что, как ни неправдоподобно, но записка была написана именно Наташей, ее кругловатым почерком, на листке ученической тетради в клетку, а не Василием, – его почерк отличала она тотчас… И даже сверила теперь для верности с его письмом, присланным им с Ленинградского фронта.
Ненужную бумажку эту, вероятно, просто вытряхнул или выкинул из кармана немец-конвоир, кому ее отдала Наташа, когда ходила к лагерю военнопленных…
Теперь-то уж и Анна усомнилась в правдивости услышанного о Василии. Право, неужели было б так, что он, проходя вблизи дома и увидев своего деревенского мужика, лишь посмотрел на него сурово и даже не крикнул ему ничего? Было что сомнительно. На Василия такое не было похоже что-то.
Он все-таки был в большой потребности общения с людьми и проявления любви и человечности, и его поэтому знали хорошо многие в округе.
А Поля с Наташей и Валерой, впопыхах расспрашивая в деревнях, какие проходили, встречаемых или выходивших к ним жителей, вызнавали, что никто из них, тоже живейше отзывавшихся на участь пленников-красноармейцев, не подбирал ничьей брошенной записки, не видел и не слышал также и того, чтобы среди перегоняемых этих бедняг был ромашинский мужик.
Ввечеру у Кульнево они настигли саму партию пленных. Обошли их. А затем и проводили безмолвием их до самой реки Осуги. Перед рекой остановились в напряженно-душевном, сжимавшем грудь, волнения.
Почти в темноте уже красноармейцев, несколько их сот, стали перегонять, торопя, через Осугу – по ненадежно-узкому, в два-три переброшенных скользких бревна, мосту. И некоторые серошинельники, из числа очень ослабших, сдавших, или сдавшихся, попадали, соскальзывая с бревен, в черную воду, уже затянувшуюся ледком и навеки так сомкнувшуюся над ними.
Страшно было смотреть на то. Поля все губы обкусала.
Тоской гложимые, ходоки заночевали в Кульневе, у одной тоже пригорюнившейся молодайки с малыми ребятишечками, и назавтра домой добрели.
Тетя Поля насчитала до тридцати убитых пленных на переходе от Абрамково до Осуги, т. е. на каждом километре большака – лежали они, сердешные, уткнувшись в сыру землюшку. Одна рука-владыка приласкала их… Вот так исправно душегубы отнимали у захваченных, заневоленных саму жизнь, – все равно как где: если не в дьявольских своих душегубках или в крематориях, то напрямую, заганивая прежде, на дороге, в чистом поле – на этом очистительном по их понятию, пути туда, в новый рай германский.
XII
– Weg! Weg! – скомандовали Кашиным двое начальственно-сердитых немцев, войдя к ним в избу уже засиневшим морозным вечером, и погнали их всех вон. Идите, мол, куда глаза глядят. Позволили взять с собой лишь кое-какую одежку и кое-что из постелей. Но Анну при этом не выпускали, только великодушно велели ей печь топить, да греть воду, кипятить чай.
Тетя Поля приняла на ночлег ребят. Однако они сочли, что негоже оставлять мать одну среди немцев и что Антоше в двенадцать лет будет проще хотя бы проведать ее… И он отправился обратно к себе…
В то время как Анна с усталым лицом, высвеченным красноватым печным огнем, возилась подле топившейся печи, несколько чинных немецких офицеров, или, скорей, генералов, сидели, переговариваясь, за кухонным столом, в красном углу, при свете карбидной лампы, сидели будто на поминках. Серебрились на их расправлено-гладких плечах, на мундирах, узкие перевитые погоны.
Антон, сняв по-тихому пальто, как и вошел тихонько-незамеченно, показался матери, которая обрадовалась ему, и взглянул на ряд ровных подстриженных затылков немцев, все сидевших бездвижно. И то настолько заинтриговало его, что он, не ведая того, что делал, но поступая как бы по-хозяйски в собственном доме, машинально шагнул поближе к ним и чуть заглянул через их покатые плечи. И увидел разостланную перед ними во весь стол карту!.. Те немцы, что сидели спиной и вполуоборот к Антону, еще не заметили его; зато сидевшие прямо сейчас же подняли на него льдистые глаза – и в них взметнулся явный ужас оттого, что он стал вблизи. Уж повернулись все к нему. Взбулгатились. Вскочили с табуреток двое офицеров, – видимо, меньше чином, и один вцепился в локоть Антона, только теперь попятившемуся от страха и непонимания происходящего:
– Партизана?! Партизана?!
Да, тут ему было не до смеха, хоть и, право, смешно то, что немцы подозревали в партизанстве любого жителя, даже малолетнего, и боялись этого.
Анна спасла Антона. Что божья страдающая мать обхватила его, прикрывая, руками прижала, как он пятился, спиной к себе, и только говорила:
– Мое! Мое! Мое! – Она лишь почувствовала неладное и, наверное, хотела сказать: мое дитя! Но не успевала договаривать из-за страха быть непонятой в эту напряженную минуту. Где-то-где-то убедила она нацистов: они поуспокоились, урча недовольно. Уселись вновь.
И все-таки Антон не покинул мать на ночь: лег спать – чтобы было незаметней для немцев, но поближе к ней, – под ее железную кровать, что приткнулась на кухне, у входа самого. И всю-то ноченьку проелозил-прокрутился там, на ватной подстилушке: ему мешало что-то грубое под боками, как он ни поворачивался. А наутро разглядел получше: здесь же, в изголовье, было положено несколько немецких автоматов и противогазов!.. Как же можно было жить среди оружия?
К счастью, днем эти начальственные нервные постояльцы убыли.
XIII
А в один еще не поздний зимний час послышалось тяжелое назойливо-переливчатое гудение самолета, закружившегося в небе над промерзлым Ржевом: «у-у-у! у-у!» Тотчас громыхнули взрывы бомб. По-настоящему. Что было чем-то неожиданно ожидаемым. Тут уж, запоздало, опомнившиеся немцы подняли легкий тарарам: судорожно застрочили из пулеметов по нарушителю их спокойствия.
– Вот и наши весть нам шлют! – Наташа, все ребята Кашины так обрадовались этому событию, хоть и боязно-таки было находиться под бомбежкой такой – теперь нашей…
Это означало главное – что наши войска сражались, не бездействовали, отнюдь; происшедший налет вселял в местных жителей надежду на неминуемое освобождение от ретивого супостата, его прихвостней.
Между тем, двое серозеленых солдат, второй день квартировавших в избе Кашиных, схватив свой длинноствольный пулемет с двуногой, ругаясь и топая сапожищами, выскочили вон. Они на улице, как увидели последовавшие за ними братья Саша и Антон, приставив пулемет стволом к карнизу крыши, тоже включились в общую пальбу: наугад прострачивали темно-синее небо, где невидимо перемещался советский бомбардировщик. Бомбы гулко взрывались, звенела оттого земля, барабанили зенитные и пулеметные выстрелы и таяли в темной вышине прерывистые пучки горячих трассирующих пуль. Чего-чего, а подобного добра у немцев хватало.
– До чего же лупят они, ироды! – встревожилась Анна. – Лютуют!
А сынки ее утешали тем, что вояки вслепую палят.
После перерыва постояльцы вновь выбежали вон из избы с пулеметом и постреляли из него сколько-то минут, а затем резко прервали это свое занятие, еще не кончилась бомбардировка, затащили пулемет обратно в избу. И тот солдат, что был потощее, с перекошенным лицом, мигом исчез опять в сенях.
Что он за дверью делал – заглушала пальба, еще неутихшая; но лишь он зашел после этого в избу, как и снова заспешил обратно же. Что повторилось и еще. Стало все предельно ясно тут. И только улетел, отбомбившись, самолет и все вокруг поуспокоилось, Анна, взяв коптящую керосиновую лампу, вышла с нею в сени.
– Ах, ты, окаянный! – ругнулась она, тотчас вернувшись. – Должно, с перепугу он…
И все ребята в доме, уже в точности поняв, что такое было с перепугавшимся солдатом, рассмеялись очень весело, смеяться ведь не разучились даже в самые тяжелые моменты оккупации.
Вот, схватившись за больной живот, стоная, немец вылетел вновь за дверь. А когда он уже возвращался, его неожиданно так и встретила и, считай, атаковала негодующая Анна:
– Эва, ты какой! У меня и маленькие так не делают. В сенях… Все убрать сейчас же! Вот я покажу тебе! – И поднесла она к самому его носу руку, сжатую в кулак.
Тот отпрянул даже взад, моргая веками, а после тихо оскорблено заворчал:
– Матка, русски бомба – у-у! – заговорил потом, оправдываясь. И показывал на свой живот круговыми движениями тощих рук, – бр-р-р!
Из передней выглянул в кухню, за порог, его старший напарник и, сразу догадавшись в чем дело, с минуту чихал, вертел плоской головой и тонко заливался (он, верно, юмор понимал и признавал) в нервном смехе:
– Матка, nicht gyt, nicht gyt; dort – у-у, у kamrada – фр-р-р!
Затем заикал, точно объелся чем-то.
Анна дала солдату, с которым грех случился, заступ и тряпку. И присмирено те вдвоем, зажегши стеориновые плошки, попыхтели на уборку в сени и в течение какого-то времени было слышно там выскабливание заступом обледенелых половиц.
Дети – ну! – покатывались со смеху:
– Ой, надо ж! Ну и мамка у нас – страсть бедовая!
– Да, номер такой отколола – ого-го!
– Прямо с кулачищем на немецкого солдатика затюканного – приласкала…
– О, комедия! Он, бедненький, аж присел, прижмурился: испугался больше, чем бомбежки, поди…
– Зато будет знать порядки наши. – Анна вскинулась – с правотой. – А то они расгеройствовались тут… Сперва-то я струсила шибко, только его приструнила…
– Нет, рассказать это кому – кто в невероятность поверит?
Для местных жителей, однако, ненадолго просиял просвет оттого, что было бомбление; обычно прошла еще одна ночь с уже ожидаемой, как должное, бомбежкой. А поздним утром у колодца тетя Поля безо всяких предисловий огорошила Антона:
– Хвастают они, счастливые, что все-таки ахнули наш самолетик.
– Какой?
– Да бомбивший нас полуночник. Не слыхали?
– Нет, не может быть!
– Говорят, что рухнул перед Сбоевым; навряд ли они врут, коль сейчас туда позалимонили зеваками. И мой Толя изготовил лыжи – тоже собирается. Не пойдете с ним?
– Пускай подождет – и мы сейчас…
Старший брат Валерий, Антон и двоюродный брат Толя, легко поскальзывая по снегу на лыжах и обгоняя заспешивших к Сбоеву оккупантов и своих сельчан, приблизились к месту в поле, куда в землю врезался грудой, перевернувшись и переломавшись, наш бомбовик защитной окраски, с красными звездами на крыльях. Было страшно ближе подойти к нему, к его останкам. Однако же подошли…
Он был самый что ни есть простенький, деревянный по конструкции, обтянутый коленкором, со спутанными проводками, с изрешетенными пробоинами плоскостями крыльев (Антон, для чего-то, став считать, насчитал двадцать восемь попаданий – пробоин), с расщепленными пропеллером и лыжами, короткими до странности. Под ним, выпав из кабин, валялись трупы трех советских летчиков в комбинезонах и шлемах – с обезображенными (сплюснутыми от удара о землю) головами; около них были разбросаны какие-то бумаги, наши деньги, облигации; они или выпали из карманов погибших, или какой-то стервятник-добытчик уже пошарил, не гнушаясь осквернения памяти героев.
Сбоевские парень и девушка взволнованно рассказывали, что видели прошедшей ночью, как этот бомбардировщик, летевший совсем невысоко, внезапно перекувыркнулся под самым Сбоевым. Он тут подумали, что он на избы угодит; но он как-то справился – выровнялся. А потом уж опять перекувыркнулся, да и упал за деревней. Такой грохот был…
Толя, манерно поцокав языком, заметил братьям, что вся беда в качестве самолета – такой же он, видать, неосновательный, ломкий, что и «кукурузник», севший и брошенный в сентябре у колхозной шоры из-за недостатка горючего, не то, что немецкая авиация. И Антон не без горечи смолчал: он тоже видел клепаный металлический опустившийся на жнивье уже при немцах немецкий подбитый разведчик с двойным туловом – раму, разок даже забрался в его кабину и откручивал еще там какие-то гайки. Но тот ведь тоже был подбит нашими зенитчиками, несмотря на прочность его металла, – а взлетел снова лишь после того, как его подремонтировали фашистские техники.
Фашисты, уже покрикивая отрывисто, отгоняли от разбившегося самолета либо перегоняли туда-сюда всех жителей вокруг бомбовоза и фотографировались сами на таком фоне. Ну, невообразимая дикость! Зачем?
Антон по-мальчишески не выдержал – спросил у одного солдата – туриста – фотографа:
Шачит? – показал ему на фотоаппарат.
И тот самодовольно ответил ему:
– O-o, gyt suwenir!
Как само собою разумеющееся.
И спрашивать было нечего. Антон тогда ясно видел: у немецких вояк был привит массовый победительский психоз, и фотография на фоне останков поверженных русских в снегах под Москвой служила бы наилучшим сувениром. Как, впрочем, и вполне материальная вещь – даже отрез полотенцевой бязи, посылаемой ими своим семьям в Германию после захвата в городе Калинин ткацкой фабрики. Тоже презент из-под Москвы.
По-скорому же немецкие солдаты зацюрюкали: «Zuruck! Zuruck!» – отогнали всех зевак прочь от упавшего самолета и подожгли его обломки. Сожгли вместе с телами погибших летчиков…
Уместно тут вспомнить, что в победном мае 1945 года шестнадцатилетний Антон, как юный художник, даже стыдился почему-то в душе срисовывать развалины на берлинских улицах, разбомбленных англо-американской авиацией: считал то негоже… Рейхстаг был исключением в его понятии.
Правда, как бы она ни была горька, есть прежде всего правда, – ее нужно знать и уважать такой, а не иной, не придуманной. И всегда она все расставляет по своим местам и воздает всем по заслугам должное: «Ну-ка, встань! Подвинься! Не мешай!»
XIV
В декабре и еще посуровели дни и ночи, с новыми тревогами и бомбежками ночными, хотя уж ворог стал сникать, захлебываться от собственной прыти злобной, напроломной, требовавшей невосполнимых сил физических (не до духовных тут), но уж что-то поднатужилось в большом организме хода всеобщей судьбы и сдвинулось в желанном направлении, пошло. Это уже не казалось, а чувствовалось в атмосфере. Только никто ничего еще не знал.
Дом Кашиных ходил ходуном от бесчисленного наплыва немецких гренадеров и их перемещения туда-сюда.
Сколько ж можно было все терпеть?
И опять в холодных сенях кто-то слышно зашарил рукой по стене – дверь, ведущую в избу, искал. Опять кто-то уже перся сюда – назад, в тепло. Кто-нибудь, наверное, из этой зачумленной прорвы – солдатни немецкой. А когда дверь с легким хрустом поддалась, стала открываться медленно и в кухню понизу вкатился, заклубившись по-шальному, белый морозный воздух, то в дверном проеме постепенно возникло какое-то бледно-зыбкое нереальное видение, с усилием преодолевавшее порог (высотой в ширину кирпича), истертый подошвами ног за сорок лет.
Вот оно, серое видение в измочаленной русской шинели и в убогой шапчонке, качаясь, порог переступило да и притворило дверь за собой – все честь по чести, как водится в крестьянских семьях, хотя тихо и замедленно из-за недостатка физической силы, было видно. Лишь после этого оно, молчком отогреваясь, обратило к притихшей ребятне во главе с хозяйкой умоляюще скорбящие глаза. Они мигом выдали, что он за человек и зачем пришел; он, терпящий бедствие, пришел за помощью, хоть за малой какой, и просил о ней, надеялся на нее… Едва только Анна (была в плотной кофте с сарафаном и в скромном платке) подавшись вперед, получше взглянула на вошедшего и он на нее, так точно жгучие искры побежали у них из глаз друг к другу. И ее небесного цвета глаза вмиг потемнели.
Этот красноармеец средних лет, русач, был страшно худой, посиневший и обросший, – одни кости да кожа; казалось, посильнее дунь на него – и он тут же упадет, безжизненный: на ногах-то еле держался. Маленько продышавшись, с глухим скрежетом сказал, что убежал из Ржевского концлагеря и что больше ни за что не вернется туда. Сказал с таким вызовом и претензией, будто именно эти люди, не ждавшие его и стоявшие сейчас перед ним в оцепенении, послали его туда на мучение. Затем объяснился: тутошний он. Из-под Сычевки. Отсель – километров пятьдесят… И вот домой тилипает. Да весь прямо костенеет на ходу с голодухи. Мочи нет ни капли. Не покормят ли его – пожалеют – люди сердечные? Чем только могут… А? Ну, пожалуйста…
О, несчастье в несчастье! И какое горше? Неизвестно. Делать нечего, завели пришельца за перегородку кухни, за печь, рыженькую занавеску на входе поплотней задернули – нужно было тотчас же укрыть постороннего подальше от недобрых чужих глаз, чтобы потом лучше рассудить, в чем суть. С продуктами было не густо, не шибко разбежишься: прожорливый немец подбирал и обирал все. И Анна с оглядкой – не войдет ли в избу сейчас немчура? – подкормила бедолагу картофелинами и лепешками. Чем могла. Глоток пустой теплой воды в кружке дала – горло промочить.
До чего же кстати пришлась (вспоминалось с благодарностью не раз) смастеренная отцом перегородка эта, отделившая в кухне укромный уголок с окном и печью; он по-хозяйски сделал благое дело, особенно верно служившее теперь, а его отсутствие, когда повсеместно хозяйничали наглые оккупанты, – хорошо служившие семье: она стала дополнительным, хоть и временным укрытием от них, басурманов, беспрестанно толокшихся здесь, ровно во дворе проходном. Спокою от них не было ни днем ни ночью. Ни дня передышки. Вероятно, вследствие еще близости подмосковья, а также узлового все-таки города Ржева и расположения Ромашино на развилке двух главных большаков.
Как захожий гость со скудной перехваткою расправился да угрелся, так уж вроде б ультиматум предъявил бездумно и жестоко:
– А теперь, люди хорошие, никуда от вас я не пойду. Баста! Как хотите. Если буду шляться, фрицы меня сцапают. Не пойду.
То ли брал он, главное, хозяйку на испуг нахрапом, то ли столь отчаялся пробиться на родину, где могло быть поспокойнее.
Сдается мне, что многое еще происходило в ту пору именно от русского характера. Ведь как делалось подчас: наш брат с широкой натурой еще десять раз почешется и в плену, прежде чем решит, что так нужно, а не прикинет – нельзя ли тут не делать что или как-нибудь по-своему переиначить все. Его прикладом лупят, толкают, а он только рукой отмахивается, как бы говоря: «Ну чего, фриц, пристал! Я буду шлепать в том же темпе, как и шлепал, и шагу для тебя, кровососа, не прибавлю». И такое скучнейшее, равнодушнейшее и неиспуганное лицо будет у него в этот момент, что можно только диву даваться от его такой твердости и выносливости.
Что же все-таки делать? Ситуация не из простых. Спрятать беглеца было негде – все в открытости, на виду… Известно, немцы за это не миловали никого: расстреливали за укрытие… Да и для красноармейца небезопасно стало засиживаться в избе, где дневало-ночевало свыше двадцати солдат – не перечесть всех точно. Вот-вот уж могла снова ввалиться ватага их – с рытья траншей: они на морозе долго не работали, несмотря на военную необходимость… И тогда Анна и Наташа предложили пленному прибегнуть к хитрости: фальшивой повязкой обмотать его руку с тем, чтобы видно было, что он будто ранен, – по наблюдениям гитлеровцы меньше трогали бродящих раненых красноармейцев. Он послушав совет, тотчас же и потребовал нож. Побольше. Кухонный. Острый.
– Для чего он вам? – испугалась Анна. Она медлила.
– Очень нужен, – отвечал солдат с решимостью. – Ну, давайте же скорей. Не бойтесь!
– Вот, если только этот… – Анна положила перед ним большой хлебный нож, только бы военнопленный успел выйти до прихода немцев… Не дай бог что…
Антон тем временем в заиндевелое окно урывками присматривал за улицей и когда обернулся, увиденное сильно поразило его: оно не было подвластно детскому разуму. Да и никакому. Сидевший за столом красноармеец, положив на него плашмя левую почернелую руку с растопыренными пальцами, а в правой зажав хлебный нож, с размаху его острием колол ее, вернее, пытался проколоть хотя бы! Намерения его были понятны, но необъяснимы: он хотел всамделешне порезать руку – так, чтобы обкровянить повязку и чтобы этим можно было как бы скамуфлировать перед врагом ранение; но он до того обессилил, должно быть, что не смог даже проколоть и кожу до крови, или она у него, может быть, уже почти иссякла вся, и от этой беспомощности у него тряслись руки, сжимавшие деревянную рукоятку ножа.
Раздосадовался он в мрачном отчаянии:
– Эх, тупой, черт! Колун! Мое мясо закоржелое не режет! Не годится! Эх!
– Говорю я: лучше спорти себе голову, не руку, – сказала ему всердцах Анна из-за перегородки: она вышла за нее – не могла этакое вынести. – Голова нескладно думает – противно. А руки обе еще нужны…
– А как же, скажи, пожалуйста, мне думкой себе пособить? – И опять упрямец стал колоть тыльную сторону кисти своей руки таким неколющим ножом, чтобы нанести себе хотя бы заметную рану для того, чтобы кровь просочилась, а рука напоказ – по-всамоделешнему – лежала в повязке. Какое-то кощунство было даже и в том, что использовался для этой цели нож, которым обыкновенно резали хлеб…
Но напрасно человек старался. Пот выступил у него на лбу.
– Да помоги же мне! – даже взмолился он, отчаявшись, – Кто-нибудь ударьте посильней! Прошу!..
– Кто ж ударить может, если некому? Одни детишки, видишь, у меня, – вразумляла, нервничая, Анна. – А мужик-то мой воюет где-то. Где-то он?..
– Ну, тогда поострей ножик дайте мне!
– А другого у нас нету, не взыщите. Этот нам отдайте! – Он-то вам совсем не нужен… Ну, не для чего… Послушайте, отдайте, я прошу! Ради Бога…
Она слезно умоляла. А Наташа и Антон галдели – вмешивались.
Этак препирались с ним да не укараулили – глядь, ввалился неслышно в помещение шустрый, как живчик, дядя Захар Чуркин в своей черной тужурке. С каким-то неуместным вопросом: мол, не остались ли у хозяина Василия дозарезу нужные ему, Захару, железки от круподерки – он, видишь ли, новую маслобоечку готовит. Будет гнать, вернее, прессом давить, масло из семя льняного, которое имеется; будет, значит, получать также жмых – все подспорье в еде. И вот увидев, застав здесь пленного, заметно схмурился в выражении своего обычного приветливого лица. И, скоренько вникнув в столь непростые непредвиденные обстоятельства, с картавостью заукорял несчастного пришельца, будто оглохшего и уже не слышавшего ничего или как бы заснувшего в приятном тепле, – в том, что тот своим присутствием нежеланным может подвести и маленьких детишек – немцы ведть за укрывательство в расход пускают под чистую всех. Без разбору.
Их взгляды встретились…
Только Анна – она пользовалась уважением сельчан – зряшный пыл его умерила советом: лучше б он, как мужик дельный, помог беглому скорей прийти в себя; худо будет, если немцы на обед или же на обогрев сейчас заявятся и застанут здесь красноармейца. С них ведь станется все. Вон из-за давеча зажигалки, какую они сами заронили в кухне, что было, господи! Да еще этот аспид Силин с красной рожей, главный полицай, все время вертится около: все вынюхивает что-то. И велела она Чуркину принести палку здоровую, чтобы можно было в руку человеку дать. Он уважительно послушался – ушел на поиск требовавшейся палки.
Тем временем Анна и Наташа лихорадочно забинтовали пленному кусками белой материи здоровую, так и не проколотую ножом, кисть руки и сделали ему повязку через плечо. Но прощанье сунули ему за пазуху лепешек. И выпустили его из избы, словно пробиравшегося раненного.
Антон, накинув на плечи шубейку, выбежал вон на стужу, к колодцу, чтобы проследить за выпущенным. Тот, вполне правдоподобно прихрамывая и одной рукой опираясь на врученную ему палку, пошел вдоль изгибы забеленной снегом деревни, с тем, чтобы потом свернуть на большак и направиться к дальним деревням. И видел Антон с удовлетворением, что встречные немецкие солдаты, зябко ежившиеся на холоде, среди белой зимы русской, почти не проявляли к русскому бойцу-заморышу никакого подозрительного интереса…
После всего сердечко у Анны, она услыхала вдруг, совсем неритмично уже колотилось, как бы с какими-то пропусками толчков, обходя провалы, и оно само словно к горлу подступило, напомнило о себе. Ныло, саднило. Так бывало у нее и прежде. Моментами. Она зашла за перегородку, опустилась на табуретку и теперь тихо выплакалась! О, никто ей не мешал. Наташа тоже всплакнула, подошла к ней.