Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"
Автор книги: Аркадий Кузьмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)
Х
Станислав Сафронович подытожил курсовой обзор:
– История никого ничему не учит.
Факт, что с развитием событий уж явно в пользу Германии соотносились силы четырехсотмиллионной Европы; считайте, фашизм и в Италии, и плюс прогерманские режимы в Испании, Венгрии, в Румынии, в Болгарии. Двойственно вела себя Турция. Ну, с Финляндией у нас особая сложилась статья… С послереволюционным разводом… На Дальнем же Востоке вулканизировал японский милитаризм – пригребал себе все земли…
Энергия войны скапливалась.
Так что Москва безопасности ради в 39-м, подписав с Берлином пакт о ненападении, ввела войска в свои воссоединенные западные земли и в три прибалтийские республики – их легитимные парламенты приняли решение о вхождении в состав Советского Союза.
У Германии однако собственных нужных ресурсов не хватало. Она вывозила руду из Швеции. Через Норвегию. Поэтому у англо-французских военных созрел план – напасть на Норвегию; причем французы хотели и одновременно нацелить пушки также на Баку, чтобы захватить Советский Кавказ с нефтью. Стратегически Кавказ завсегда жгуче интересовал всех западных стратегов-перекройщи-ков. Для этой авантюры на Ближнем Востоке всерьез формировалась англо-французская армия; туда чередой посылались целые транспорты вооружений… Сосредоточенные же за линией Мажино, на границе с Германией, более ста дивизий Франции и Англии, объявивших ей войну из-за ее нападения на Польшу, странно бездействовали; бездействовали восемь месяцев, хотя немецкая сторона держала у границы всего двадцать с чем-то дивизий; солдатам-окопникам приказывалось ни атаковать неприятеля, ни даже стрелять. На передовой противники больше забавлялись и развлекались: играли в футбол, полнили офицерские клубы и пересылали друг другу через громкоговорители шуточки, музыку, легкие песенки, парижские шансоньетки.
Но настал 40-й апрель – немцы разом оккупировали Данию, и их военно-морские силы уже проникли в фиорды и в столицу Норвегии – Осло. И дальше. Норвежское правительство бежало из страны. В те дни французский кабинет Рейно потребовал от Москвы отозвать Советского посла из Парижа. Для Запада СССР был более горячим раздражителем, и из-за войны с Финляндией его, признав агрессором, исключили из Лиги Наций.
– Жуть, чего я не знал! – спростодушничал Наседкин.
– А от знания-незнания чего-то из того не изменишь ничего, – вставил Антон.
Поднял Станислав Сафронович магнетические глаза, чуть переждал и стал договаривать в интонации прежней:
– А вот 10-го мая 40-го же года немцы, резко ударив через Арденны на стыке французских и английских войск, смели их и ворвались на территорию Франции. Попутно принуждая к сдаче бельгийские и голландские войска.
Гитлеровцы ликовали. Это еще казалось для них легким развлечением. Геббельс пророчествовал: «Париж будет взят в первой половине июня, а мир подписан первого июля». Кошка играла пока с мышками.
Ну, еще б не грезить агрессору. Скоротечно покорена вся Европа (включая Югославию и Грецию, исключая лишь Англию). Захвачено снаряжение ста восьмидесяти дивизий. И вместе с союзниками у Германии есть теперь более чем десятимиллионная армия, готовая – как только Солнце взойдет – взять и мировое господство.
На этом лекция закончилась.
Антону припомнилось, как в предвоенный год сиплый мужичишко, пристав к ним, пятиклашкам, возвращавшимся гурьбой из Ржевской школы, на улице Коммуны, обжигающе декламировал стихотворение Лермонтова «Бородино»: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана?..» Аж захватило дух у всей ребятни от суровой новизны слов поэта, от предчувствия надвигавшейся беды…
«Данность не отменишь, – умозаключил для себя Антон: – и кто бы что бы ни громоздил теперь, по большому счету Сталин тактически упредил агрессию Гитлера в том, что успел реорганизовать отсталую индустрию и сельское хозяйство Советского Союза, обновив и укрупнив эти отрасли, т. е. опередил на уровне усиления элементов игры, или, точнее, жизнеспособности народа.
Спустя-то лишь двадцатилетие после повальной разрухи, оттока денежных средств, государственнообразующей элиты, специалистов! Эти системные укрепления спасли страну от уничтожения. Советский Союз смог противостоять бронебойной немецко-европейской мощи и доктрине, построенной на преимуществе тотальной молниеносной зверской войны, и усмирить врага, уничтожить чуму фашизма. Германия израсходовала все свои и саттелитские силы и резервы; она надорвалась, выдохлась. Не добралась до победного финиша.
И разве не позорны были торг и словоблудие в стане оппозиций о том, кому и как противостоять, когда именно большой капитал – а перед ним стлались ниц императоры и короли – вовсю командовал, подкупал, разобщал инакомыслящих и, поигрывая мускулами, рулил-правил неоспоримо на вселенскую военную перекройку?
Однако думай лучше о себе самом – проку больше будет. Да наверное».
XI
И только-только Кашин поразмыслил таким не обязывающим ни к чему образом, как странновато (впопад, что ли?) спросил у него Иливицкий, только что они вдвоем вышли из затиснутого здания техникума на тускло освещенную и холодную 2-ю линию:
– А ты еще пашешь… пером? Тебе хоть удается? Бр-р-р! Зябко что-то…
Примечательно продолжавшиеся еще их отношения были отныне и потому, что друзья занимались в одном институте, хотя и на разных факультетах.
– Дрянно, мало очень, – односложно, замявшись, признался Антон. – Нужна великая отвага, чтобы перепахать весь фактический материал, а не плодить благожеланные придумки абы как. Но, спрашивается, для чего? Красиво не поступиться своей правдой? В чем она? Взять и половчее рассказать какую-то историю всем знающим и незнающим? И кто тебя поймет? Рутина же – исследовать обстоятельства крушения какой-то личности и чьих-то чудных замыслов и предлагать кому-либо подобное чтиво. Это никого не прошибет, не повлияет ни на что, потому как психологически-биологическая основа в человеке – животная: давай хапать, что бы ни случилось. Вот если б предугадать падение звезды… Выдать будоражащую сенсацию… Не знаю, не знаю… Не идет… Не вызрел замысел, видно… Но дело это, представь себе, кем-то движется. Помимо моей воли. Аминь, как говорят. С тебя все же спросится… Я это чувствую… Предельно… Да, похолодало…
– Ну, ты, филолог-гуманист, даешь! – Ефим захохотал несдержанно, голосисто, невзирая на октябрьскую ветренность, обходя стекленевшие на тротуаре лужи. – Как мудро ты расфилософствовался… Значит, еще уповаешь на гуманную необходимость…
Поистине нескончаемой головоломкой для всех представлялись письменные упражнения Антона.
– Вы, Антоша, все пишете, лишаете себя всего, всех развлечений, – сочувствующе усовещала его квартирная хозяйка Анисья Павловна, когда он марал-исправлял за столом отдельные странички. – Держитесь, как инок-затворник. Мир захотели перевернуть своей идейностью, принципиальностью, убежденностью. Не перевернете, сударь, поверьте мне, стреляной, хромой вороне!
Более года назад Антон – в очередной раз неизбежного выбора – поселился у Анисьи Павловны, столковавшись с ней о том на обменной толкучке, проходившей у перекрестка Маклина-Садовой. Носильных вещей у него было мало – все принес с собой. И ко всему этому, к своему перемещению в городе он, довольно пожив в землянках, в палатках и у кострищ, когда люди не маялись дурью от безделья и не гробили свое здоровье наркотой, – он еще относился просто, как к непростому, но не смертельному временному явлению.
– А ты в чем разуверился, Фима? – спросил в свою очередь Антон.
– Видишь ли, я вычитал у Дидро то, что он усматривал ложность веры, только лишь устроенной людьми через религию, – отвечал Ефим.
– Но чем ты расстроен? Вижу: мрачен…
– Меня, во-первых, уже достали требования чинуш к нам – немедленно начинать работу в сфере книгопроизводства. Не устроишься – пеняй на себя. Попадешь под отчисление…
– Кажись, я подстраховался в этом плане: практикуюсь с корректурой. Но у тебя же ведь тетя есть – секретарь в главном издательстве… Неужто для тебя, любимого, местечка не присмотрит, не добудет?
– Боюсь, фактически я подвел ее, во-вторых.
– Каким образом?
– Переусердствовал. Она-то представила меня книжным художником. И те почти приняли в работу несколько моих рисунков к рассказам. Нужно было лишь подтенить в них, рисунках, отдельные места, обобщить; однако я, лох, перестарался – и запорол: попригладил маленько. В результате все – насмарку.
– И что будешь делать?
– Попытаюсь их восстановить в первоначальном виде. До чего ж несправедливо уязвимы мы! – завозмущался, жалуясь, Ефим. – Много на себя берем – и бежим, бежим, сворачивая голову, чтобы догнать время убегающее, а мало что удается нам.
Недавно, встретясь случайно в капелле на концерте с Антоном и Оленькой, надевшей перед походом сюда синюю длиннополую бархатную юбку, Ефим разоткровенничался весь:
– В зале музыка, скажу вам, бежит галопом – не догнать ее. И уж, конечно, не объять. И чувствуешь себя, если не профаном, то полным болваном: скачешь за ней вприпрыжку, выдыхаешься начисто – не успеваешь никак скакать вровень. Уже нет в мозгах у самого себя скорости прежней, нет быстроты соображения и должной тренировки. – Ефим был всегда откровенен, даже слишком, открыт и в сравнениях верен, понятен всем.
Оленька даже засмеялась от этого его откровения. И больше оттого что она так нашла выход своим сомнениям.
«Нет, нет, – поспешила она сказать себе то, что не могло быть возможным для нее, было невозможным и быть не могло хоть сколько-нибудь близко к этому. Тот, домогавшийся ее ухажер вдруг представился ее воображению несвободным по натуре человеком, каким-то неуютно-еловым… по цвету… он станет ей скорее в жалость, а значит, и в тягость, избави бог. – В них, – подумала она о Кашине и Иливицком после веселого замечания о музыке последнего, – в них другое отличительно качество – свободность. И мне оно ближе, знакомей. Они сами себя и музыку воспринимают вживе, как и все пожалуй. Как у них получается – незаученным образом. Не шагают по гладенькому тротуару…» И эти-то фигуры, окружавшие ее, постепенно заслонили собой того далекого человека. Но ей предстояло лишь воочую вновь убедиться в этом при встрече с ним, чтоб не ошибиться ненароком.
Антон уловил на ее лице отражение какой-то скрытой внутренней борьбы, неведомой ему, и насторожился. Но Ефим говорил так приватно (чтоб только выставить свою персону) о величественно простой музыке Баха, на которой никак ненужно сворачивать башку и за которой ненужно, по мнению Антона, гоняться, высунув язык, а только, слыша, чувствовать и даже видеть ее.
Ефим не жил без преувеличений.
– Кажется, когда слышишь его фуги, – сказал Антон, – то представляется, как на полотне широкими мазками зарисовывается пейзаж – сельский, стародавний, непритязательный, но многоговорящий, хоть и вроде камерный – сродни вечно живому, влекущему к себе. Хоть и сам ты хватай кисть и действуй красками по холсту в этом же ключе – свободно, под аккомпанемент накатывающихся музыкальных волн.
– Да ты максималист известный, знаю тебя, – рокотал Ефим.
Но сейчас заумолял настойчиво:
– Ой, кстати, попозируй мне, прошу!.. Один поясной рисуночек надо переделать начисто. Типаж в шляпе изобразить… Больше некого мне попросить…
– Ладно, Фима, удружу тебе, – согласился Антон. – Чего ж…
– Вот благодарю тебя! – обрадовался и повеселел Ефим.
– В роли нигилиста будешь. Оленьке привет передавай. Все у вас с ней ладно?
– Как почти у тебя с рисунками.
– А-а! Весьма образно. Весьма… У меня-то тоже скромненько… Тянучка… Ну, пока!
– До свиданья! – И они разошлись в толпе спешливой.
«И что слетело с языка? – устыдился своему малодушию Антон. – Коли и быть иначе не может. Просто ненадежный я союзник для Оленьки – нехваткий, бесквартирный…»
Совесть не мирится с текучей безуспешностью в жизни, которая сама по себе, как весь город, независима и ничего не ждет, не любит ждать и терпеть; от жизни ты сам неосудительно ждешь для себя чего-то путного – надеешься, что получишь то по своим достоинствам сегодня-завтра-послезавтра. Это нужно для тебя как воздух, вне какой-либо очереди и каким-то особым заслугам. Однако от того, что ничего такого не происходило покамест у него, Антон и не жаловался никому-никому на свое житье-бытье. Ни самому себе. Уж что выбрал сам, голубчик, – неси крест!
Антон, став жить на гражданке в городе большой культуры, главное, из-за стремления получить надлежащее образование, снимал углы (что и многие из прежней молодежи) у хозяек-блокадниц, сдававших за приемливую плату чаще закутки коммунальные. Бесперспективность с жильем была очевидна. Но как ее, желанную перспективу, выловить?
На Ржевщине у него вместо отцовского дома, снесенного немцами, стояла времянка; Антоновы братья, старший Валера и младший Саша, обживались и строились сообща, вскладчину. Они ставили одну просторную избу для последующего раздела на две семьи (Саша был уже женат); две младшие сестры ими никак не брались в расчет, поскольку те собирались уезжать в Москву и могли вскорости выйти замуж, а старшая там уже замужествовала, родила сына. Вклиниваться сюда, в хозяйство и вотчину братьев, Антон не мог практически; да он не хотел (они знали хорошо об этом) возвращаться сюда, в прежний мир – порушенный. Но также и не мог пока сносно зарабатывать, чтобы осуществить какие-нибудь стоящие, не то, что кардинальные, строительные проекты.
Не складывались у него – может быть из-за этого – и житейские дела, сколько не подступал он к их осуществлению, совмещая работу с учебой институтской, с безалаберным питанием в столовках на бегу…
Отец Оленьки, насупленный Захар Семенович, мастеровой-шорник, подрабатывавший (станки-то крутились при помощи приводных ремней) в ремесленном училище при заводе им. Карла Маркса, посодействовал Антону в устройстве его сюда художником. Однако здесь, где учились на токарей, фрезеровщиков и слесарей пятьсот ремесленников, сорви-голов, его выбрали комсоргом, и ему пришлось воевать и ладить с ними, с мастерами и с райкомом комсомола.
Когда Иливицкий демобилизовался – годом позже, Кашин поначалу подкармливал его в училищной столовой, где комплексный обед стоил в пределах одного рубля, и помог подыскать ему место тоже заводского художника– оформителя на Выборгской стороне.
– Веришь ли, я учусь наглеть, – откровенничал вскоре Ефим, удивляясь себе. – Теперь мне приходится… в коллективе… иначе – затрут…
Несомненно житейская неустроенность словно сдерживала способность Антона мыслить основательней и даже дышать вольней, глубже. Он восхищался естественным поведением своих знакомых, друзей и несомненно их былыми похождениями, как у Махалова. У него-то самого ничего такого как бы и не было вовсе.
XII
«Нет любви у нас!» – уж помыслилось само собой Антону, едва Оленька, встретив его дома у себя, с мягкостью спросила, что бы было для него, если бы она вдруг сдружилась с кем-нибудь другим, и когда он с лихой бездумностью ответил ей, что все было бы для нее так, как она бы захотела. И он нисколько не обманывал и не обманывался тут, хотя еще письменно было клялся ей: «Не только ты болеешь, беспокоишься, но больше, чем ты думаешь, переживаю я за тебя, за нас…» Подносил округлые слова…
И она-то, Оленька, в тот момент, как она, переспросив, правда ли то, что он сказал ей и подтвердил взглядом, но не знал, не думал, насколько эта правда дурна, сидела прямо на диване, не шевельнувшись, блестя глазами и заливаясь краской стыда по мере осознания того, что могло значить сказанное им для нее.
– Да? – полупрошептали ее припухшие губы, но уже щечки вспыхнули жгучим румянцем, а голова все более и более клонилась набок, и она, Оленька, как подрезанная, упала на подушки, и послышались странные прерывистые звуки, оскорбившие в первый миг его. – «Да?» – Он слышал, с какой обычной шаловливостью (если она выспрашивала у него что-нибудь тайное, касавшееся лишь их двоих, но что в радости стыдливости веселило ее) переспросила она, приоткрыв красивый ротик и глядя перебегавшими серыми глазами ни на что в особенности одной какой-то косящей стороной. И желание поцеловать и так успокоить ее овладело им. Но вот он увидел, как губы ее задрожали, точно рывком она набирала воздух, и услышал тут же странные звуки, оскорбившие его. Он не понял их значения и потому оскорбился.
У него, Антона, разумеется, взыграла ревность помимо его воли и уверений – в том, что он бы не противился ее выбору друга; однако он сказал ей такое скорее в пику: зачем же ей было спрашивать у него про то сокровенное, что ей самой хорошо известно и понятно и понятнее не может быть! Определенно Оленька была больна каким-то сложным девичьим чувством, какое он мог лишь угадывать по ее душевному настроению, и только. И что особенного он, Антон, мог значить для нее? Что постоянно бывал рядом с ней – и она не боялась потерять его? В этом он чем-то убедил ее безосновательно?..
Несколько минут он сидел на стуле молча, ждал. Потом все-таки спросил, как спрашивал у нее ее отец, притворяясь:
– Что-нибудь случилось? Скажи…
– Ничего. Отстань! – был ответ.
Но и моментально она спохватилась-оттаяла: жарко схватила руку Антона, прижала его ладонь к своему увлажненному лицу. Зачастила:
– Как ты, бедняжка, страдаешь из-за меня, дуры! Такой ты у меня милый, хороший. Правда! Лучше всех.
«Нет, интонация голоса фальшива, – насторожился еще больше Антон; – она ведь хотела сказать совсем не то, неудобное. Зачем лгать? Зачем? Молчу».
– А что бы ты делал, если бы увидал меня с другим?
Теперь Антон уж определенно знал причину ее мнимой болезни: либо она поругалась с этим «другим», что вернее всего, либо Антон оказался ей тут помехой.
А назавтра она призналась запросто:
– Все-таки какая я несчастливая: люблю карие глаза, и сколько не было знакомых кареглазых – все мимо.
– Кто он? – вопросил Антон.
– Неделю назад познакомилась. Да не смотри так на меня. Уже все окончено. Он – пятикурсник. В трамвае пристал, уставился на меня… «Сейчас выходите?» – спросила у него. – «Нет». Я прохожу и чувствую: он все время пристально оглядывает меня. Потом спрашивает сам: – «Вы выходите?» Я чуть не рассмеялась: Забавно! – «Я решил тоже сойти. Вы – в кино?» – «Да, хочу на вечер билеты взять». – «А то пойдемте теперь». – «Нет, не могу». – «Поедемте в воскресенье в Ольгино». – «Нет, спасибо. Еду в Петергоф». – «Ну, я приеду в Петергоф». – И он знай идет за мной, хотя я ему сказала, что я уже почти замужем, можно сказать.
Выходит, Оленька всего не говорила Антону. Никогда.
– Это потому-то, значит, ты и просила меня позже приходить к тебе?
– Подумаешь! Что такого я сделала? Изменила тебе, что ль? Не нравится – не держу. Пожалуйста. Всего-то пять раз встретились. Он стал со мной на «ты», я ему и отказала – сказала, что у меня уже есть настоящий друг, чтобы он не преследовал меня. Чудной: все выпытывал, что я умею делать по домашнему хозяйству.
– Разумеется, жену себе ищет – не хочет прогадать…
– Да нет же! Нет! – Она говорила решительно.
В другой раз Оленька рассудительно досказывала своей матери:
– Золотой сервиз у них – вещь дорогая. Книги роскошные. Овчарка. Стоит полторы тысячи. Папаша получал больше трех тысяч. Продали бы все это, и Люся доучилась бы на дневном отделении института, оказавшись без стипендии. Пять месяцев всего и доучиться-то. А то собаку вдруг отдали знакомым за так; и теперь она, Люся, говорит, что пойдет работать и поступит на вечернее отделение. Сколько ж она заработает? Мать ее получает жалкие гроши… И – такая глупость! Просто поражаюсь…
– Такие люди не умеют жить, – вторила ей Глафира Никитична. – У них запасу нету. Слетел – и все.
Будто подобное замечание касалось и Антона, он чувствовал, уязвленный.
Впрочем наладились и другие разговоры. А затем будто какая-то струна на гитаре оборвалась: слово за слово – и Антон и Оленька раззадорились.
Она, нахохлившись, встала с дивана, подошла к этажерке и, сев на стул, стала вытаскивать из глубин ее полок и с силой кидать на письменный стол разные книги, в которых она, видимо, остро не нуждалась. Две из них, а затем и еще одна упали на пол, перелетев через стол. Она, перегибаясь, подняла их и начала теперь раскладывать книги на-двое на столе: должно быть, на нужные и ненужные для совей работы. Антон с интересом наблюдал за нею. Он достал блокнот и, сидя, стал в нем что-то зарисовывать. Она взглянула на него. Он улыбнулся весело. Она раскрыла одну книгу и поверх нее посмотрела на него, как ему казалось, презрительно. Еще презрительней она сделалась, откинувшись на спинку дивана и почти закрыв лицо книгой, – точно она разбирала тут в ней то, что не давалось ей сейчас так легко и просто.
Антон сосредоточенно смотрел на Оленьку. Видел точеный профиль ее лица и не мог понять, взаправду ли она это делает или для отвода глаз. Он видел, как на фоне голубовато-серебристой стены высоко и часто подымалась ее грудь, обтянутая серебрено-серым свитером; он даже видел теперь напряженную работу ее розового лица – нахмуренного. На нем ходили тени, и оно то светлело, то тухло, распространяя радужный круг. И казались глаза ее темными, сочными вместе с тенью от ресниц – верно, они были смочены слезами. Почему? И отчего? Неужели он, его поведение стали причиной этому?
Волной накатилась жалость к ней, такой беззащитной, неустойчивой в своих сомнениях, развеять которые Антон был еще в силах, стоило ему лишь почувствовать это ее настроение в несовпадении хода их чувств. Исхода не могло быть иного. Ничто покамест не угрожало им. Бессовестно было бы не видеть, не знать этого. Он подошел к ней, наклонил свою голову к ее лицу. Сказал нежно:
– Будь разумницей! Ну! Любовь моя… Свет мой!..
И в голове его возникли слова, наигранно сказанные директорской секретаршей:
– Я отпечатала Вам. Послала с подхалимчиком. – Т. е. скрепила странички скрепкой с бумажной прокладкой под ней.
И звучала органная музыка База – давешняя, услышанная Антоном и Оленькой в капелле. Какие-то красочные мазки широко-разливно рисовали перед ним целостную, очень реалистичную пейзажную картину. Превосходно.