Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"
Автор книги: Аркадий Кузьмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
XV
Потом Анна уже беспамятно устрашилась за жизнь своих детей из-за обычной ребячьей – Сашиной – дерзости, но о каковой и помыслить было страшно. Не то время для этого выпало. Окаянные дни.
Большой теплый дом Кашиных для немцев был как двор проходной. Стоявший среди других. Промеж-то двух большаков да под самым Ржевом. На пути к Москве. Так на день – другой обе комнаты в нем оккупировали четверо немецких офицеров, нешумливых, отстраненно-обстоятельных, таскавших для чего-то с собой в походе портрет Гитлера в рамке под стеклом. Да и они, как и предыдущая солдатня, побыстрому днем, собравшись, вымелись вон из тепла подобру-поздорову. Анна привздохнула свободней, огляделась и снова принялась за дела домашние, кухонные. И в думах своих переключилась на старших детей – подростков Наташу и Валеру, более ее терпевших неволю, ушедших утром опять по приказу на работу к немецкой комендатуре, где их распределяли по объектам. В непогоду и стужу. За этим очень усердно следили рьяные подельники гитлеровцев, такие как главный полицай Силин, пес краснорожий с клюквенными глазками, тюремщик…
Неделю назад Валера не вышел на работу: не в чем было – обувка развалилась. И вмиг Силин заявился к Анне с вопросом: почему? Спрашивал и плеточкой в руках поигрывал… а третьего дня он застал двух братьев – Валеру и Толю и еще двух ребят в блиндаже, куда они пилили, кололи и вносили дрова и где они задержались, греясь подле топившейся времянки. Он зычным голосом выгнал ребят наружу. Стоя над входом, он сверху осаживал плеткой своей перевитой кожаной по головам выбегавших подростков. Метил хлестнуть плеткой выскочившего из блиндажа Валерия, который уже был на примете у него, но Валерий вильнул под его рукой – и удар достался выбегавшему следом двоюродному брату. Бровь ему рассек, чуть ли не выбил глаз. Лицо вспухло, глаз заплыл…
Анна не сразу поняла восторга Саши:
– Мам, а я Гитлера казнил! – Он держал в руках портрет Гитлера в терракотового цвета рамке под стеклом…
– Что, они забыли его взять?..
– Видишь…
Вместо глаз на портрете светились дырки.
– Ох, что же ты наделал, сынок? – На Анну как столбняк нашел. Душа ушла в пятки. – Ведь офицеры могут вернуться… И если вернуться?
– Куда ж спрятать портрет? Может, в чулан? В тряпье?.. Скажи, Антон.
– Надо сжечь, – решил Антон. – И портрет, и рамку тоже. Давайте. Какое-то время прошло для их невозвращения. И он собрал мусор, вытащил портрет, разломал рамку и разжег лежанку.
Это был причесанный глянцевый разможенный отпечаток с фотографии…
– Не должно быть, что вернутся. Спокойствие… Мы сейчас… Давай, Саш, сухих дровишек.
– Я ведь не хотел, чтобы Гитлер все высматривал у нас.
– А вернутся, скажем: другие немцы взяли.
Пронесло и в этот раз.
А уж новая их ватага затопала в коридоре.
Целые штабеля подобных портретов фюрера (знакомцев) Антон увидал однажды в феврале 1945 года в освобожденном польском городе Торунь, где были окружены и захвачены врасплох немецкие части. Здесь, в запасниках огромных интендантских складов гитлеровцы хранили портреты наравне со знаменами, постельным бельем, посудой и другой утварью. И сюда Антона вместе с бойцом послало за отбором одеял и матрацев для фронтовых госпиталей. Знамена фашистские были из добротной ткани, и он разодрал одно из них – употребил на хорошие портянки. Все это было так.
XVI
Итак, был еще 1941 год.
Вот размашисто вошел в избу, крепко стукнувшись головой о притолоку двери и выругавшись, рослый раздраженный немецкий фельдфебель в фуражке. Он распорядился о том, чтобы все жильцы немедленно очистили избу. В мороз-то! Ничего себе распоряжение…
Приказу фельдфебеля Анна повиновалась лишь наполовину: ребята освободили две передние комнаты; прорва немцев с топотом, с гомоном уже хлынула в них и Анна понадеялась, что в суматохе они разместятся потесней и что все-таки семье достанется местечко хоть на кухне, как уже бывало. Четверо же солдат, державшихся несколько особняком, не потребовали, а спросили просто, по-людски, можно ли переночевать им здесь, на кухне, на полу. И, получив на это разрешение, начали тотчас укладываться на ночлег.
Однако, в это время в дом сызнова зашел возглавлявший какую-то свиту оккупантов вышколенный офицер. Глаза на Анну выпучил:
– Matka, warum matka nickt hinaus? – Почему матка не выбралась вон?
Пристал, что репей.
– Сейчас, пан, сейчас мы уйдем, – с видимой кротостью пообещала Анна. С непокрытой головой, в поддевке темной, в валенках, стояла перед ним, что тонкая веточка в снегу, дрожа, качаясь. – Не успели: видите детей много у меня…
А куда уйти?
– Gut. – Высокий офицер со стеклянными глазами был суров, непреклонен. Его не могло ничто разжалобить. И за это-то он, очевидно, и вторично поплатился: выходя из кухни, он снова ж стукнулся головой о дверной косяк, и, попридержав слетевшую высокую фуражку и поправив ее, разбранился с досадой.
Только удалился он с солдафонами, как с возмущением солдаты, поместившиеся на кухне, вдруг заговорили в один голос, обращаясь к хозяйке; они советовали ей не уходить с детьми из дома никуда – незачем. Офицер очень глуп. Куда ж он выгоняет маленьких? Он подумал?
Солдаты эти оказались австрияками, людьми, выделявшимися безвредностью и благожелательностью к русским, – об австрийцах уже расходилась среди нашего населения добрая молва, и поэтому все русские добрели тоже в своих чувствах к ним, взаимно проявляя симпатию, еще потому, что те, выходит, служили немцам подневольно.
Еще во всей живости Кашиным виделось и слышалось совсем недавнее едва отодвинувшееся.
– Fressen kalt! – Жри холодное! – В комнатах избы возбужденно кричат немецкие солдаты, ополчившиеся против квадратного с кабаньей челюстью солдата-громилы (кричат ему: нас двадцать человек, а ты тут один хочешь жить в раю!). И вот, гремя и катясь по половицам, летит прямо на кухню (видно, здорово он им досадил) вышвырнутый ими из топящейся лежанки его котелок с заледенелой кашей, или концентратом, а за котелком, огрызаясь на решительных товарищей, громыхает сам солдат, подымает его и исподлобья, тяжело глядит на детей. Готов всех сожрать.
Он сам напоролся на отпор со стороны своих собратьев солдат.
В первый же день поселения сюда он все ходил и вынюхивал, где что лежит и к чему его руки еще не приложены. Сбил замок на чулане, вытащил из него двухспальную кровать, поставил для себя, попыхтевши в одиночку, – и по-царски разлегся на ней. Он-то завоевал себе «жизненное пространство» в избе. Однако свои же возмущенные камрады, собравшись, единодушно кровать выбросили: она всем им мешала – впустую много места занимала. Страсти накалились: был вышвырнут и его котелок с пищей. Каково!
Но уже после этого громила вынужденно переселился в другую избу.
И тут выяснилось, что он, немец, попал среди австрияков – в этом была суть. Потому как немцы и австрийцы обыкновенно заедали друг друга, из-за чего и группировались в частях вразбивку.
Один из австрийцев, опасливо посматривая на дверь, ведущую в передние, куда всадилось две дюжины солдат – немцев, говорил, что война – нехорошо, война – плохо. Столько ведь она несет несчастья всем. Кому она нужна?
Анна знающе сказала, раскрасневшись от нечаянной участливости людей, задетая за живое:
– Если Гитлеру подраться нужно, – пусть один выходит и воюет кулаками сам. – Она зачастую уже приводила немцам этот убедительный аргумент. И те ничего. Отмалчивались или же поддакивали. Грустно и пугливо.
Второй австрияк сказал, что у него дома двое маленьких, спросил, где муж. Война? Ja, Ja. Наташа уточнила по-немецки: он – под Ленинградом. И сказала, что он прислал последнее – третье – в сентябре. Солдаты с пониманием и участливо слушали ее. Кивали головами: о, Ленинград! Очень хорошо! Но говорили, что там очень-очень трудно.
XVII
Потом было так. По-отцовски безбоязненная Наташа непритворно ужаснулась, когда с неизменным топотом и грохотом в избу (дверь настежь распахнули) повалила масса чумных, замотанных немецких пехотинцев, зеленый хвост которых еще колыхался за окнами. Наташа ужаснулась сказала во всеуслышанье:
– Боже, сколько их! И куда же прут?! Точно овцы недорезанные… Со слепу…
Видочек у них, турнутых откуда-то горе-победителей, промороженных до костей (и зима-то тряхонула их), был действительно очень пришибленно-покорный, жалкий, весь трясучий.
Тогда еще осанистый офицер, заодно вошедший, словно подчеркнуто здесь отсторонился и, пропуская подчиненных, подогнал их жестом, с русскими словами:
– Ну, живей пошли, пошли, овцы недорезанные! – И сказал Наташе по-простому, не пугая: – Не мешает быть поосторожней, девушка. Вы очень молоды… – И покосился с завистью на белые валенки, надетые ею на ноги. Слишком забавным было у него лицо, выпуклое и продолговатое, как дыня: глаза уголками книзу опущены, а рот кверху.
И Наташа поблагодарив его:
– Спасибо! – тотчас язык прикусила…
Судя по всему, завоеватели еще рассчитывали, значит, здесь обороняться – основательно готовились к сражению. Анну прежде всего страшило возможное последствие всего, в том числе и распространение какой-нибудь заразы при каком-то скоплении и скученности вражьих солдат везде среди населения в совершенно антисанитарных условиях. Напрочь лишенные в своей армии санпропусков и бань, все немцы поголовно к этому времени завшивели; они безумствовали еще больше, заетые вшами и выведенные из себя создавшимся положением. В избе они без всякого стеснения, снимая с себя барахло, лупили «партизан кусачих» и вывешивали его вымораживать на мороз; все добротное, первосортное, тонкое и теплое белье – белые шерстяные нижние рубашки и кальсоны и серые вязаные шерстяные джемперы, сплошь усеянные, словно какой крупной желтоватой сыпью, зажиревшими вшами, – висело на бельевых веревках, протянутых на тычняке и кольях, в сенях, в коридоре и на улице.
Так дни беспросветные длились. Такое выпало хозяевам наказание.
Эти двадцать пять полусвихнувшихся и опустившихся постояльцев который день строили восточней деревни снежные и поосновательнее укрепления. Таскались с лопатами, топорами, кирками. В утренний час их выгонял на работу, покрикивая, заходивший мелкий желтолицый фертфебель. И стервенел на одного особенно трагикомического щупленького немца, копотуна. Тот жил молчком и отдельно от товарищей ел и пил и отдельно погружался (в присутствии ребятишек, жившихся в кухне) в процесс насекомоистребление. Он-то постоянно все терял и беспорядочно искал, собираясь по утрам: то карабин, то кинжал, то кепи с тесемками, то ремень с бляхой (со свастикой), то лопату, то перчатки. И из-за этого фертфебель, бледнея, взбулгачивался – заодно и на ребят, шипел: вы взяли! Признавайтесь! Партизаны?! Вот как! Пользовались теплом наших изб – и еще же во всем обвиняли походя.
Но видит бог, ребята ничьих чужих вещей не трогали, не прятали. До этого не опускались и ничем не соблазнялись – нет, не воры; правда, что касалось именно этот задохлика и мерзляка, позволяли себе лишь укусики. Тоже ведь заразы были. Мелкие пиявки. Только это было вынужденной обороной ведь… Так что позволительно…
Чаще к вечеру злосчастный солдат, стянув с себя все до пояса, надолго засаживался в кухне, на проходе самом (остальные копались чаще в передних комнатах), и сосредоточенно выискивал и давил вшей; он утыкался в белье наглухо: уж никого и ничего не замечал вокруг себя. И все противней становилось на него глядеть. А глаза не отвернешь – отвернуть-то некуда…
Антон, задетый мерзостью, подступался к нему и спрашивал, кипячась:
– Эй, немец, скажи, как тебя зовут? Как зовут?
– Gans, – бурчал копатель с недовольством увлеченного ин-дивидуалиста, отрываемого от серьезного копания.
– У тебя Kleines Kinderist? Скажи!
– Ja, ein, Ist. – И Ганс, не глядя поднимал вверх один палец.
– А ты, Ганс, взгляни: перед тобой тоже, Kleines Kind, женщины…
– Ja, ja. – Мотал он всклокоченной головой в знак согласия.
– А ты трясешь тут своими лозе откормленными. И тебе не стыдно, а? Уходи-ка ты отсюда… С ними… Давай, уходи к своим!.
Он бубнил себе под нос:
– Schwein mensch, schwein mensch – свинья человек (словечко «свинья» у немцев также было ходовым, в моде). – А сам с невоз-мутимостью продолжал истребление вшей. Не думал уходить.
Антон наседал на него. Пиявил, как мог. В отместку за его пренебрежение к жильцам, сбившимся в уголок собственного дома из-за таких паразитов-немцев. Помогали и братья. Анна ругала его. (Но Валера – реже: его, во-первых, воротило от Ганса, и он не мог даже разговаривать с ним, а, во-вторых, он был постарше, и это было опасней для него).
– Ты-то и есть настоящая Schwain. Беспонятливая. Впехался в наш дом – и разводишь грязь! Ну, чего расселся?! Уходи, говорят тебе, отсюда по-хорошему! А то офицеру твоему пожалуемся. А он рявкнет на тебя, – и, подражая манере оккупантов в обращении c населением советским, Антон даже вскрикивал на солдата (отдавал ему должок): – Raus! – Вон! Wollt ihrantworten!
– Сейчас же отвечать! – И даже грудью ребятишки напирали на него, рас-севшегося.
И слышали в ответ только угрюмо-невнятное бормотанье и ругательства почти обреченного.
Свои-то невзлюбили его тоже, чурались его; видимо, они уже смотрели на него, как на погибшего, хотя и сами превратились в ущербные убожества, равнодушные ко всему. Без капелюшки человеч-ности. Ведь ни газет, ни книг, и ни радио у них не было.
Да, этот зяблый (но не зима доконала его), умопомрачительно копотливый Ганс являл собой как бы истинную прозу жизни немецко-го солдата на Восточном фронте: ходил – не ходил, слушал – не слушал, говорил – не говорил, существовал – не существовал, жевал – не жевал. Да он и ел-то как если бы мух гонял с грязного котелка с гороховой похлебкой. То есть, почти покойник, бесплот-ное существо. Живой труп. Еще жалчее и беспомощнее товарищей, он, например, перед выходом наружу, на работу не мог даже завязать свою кепи под подбородком. Просил это сделать Наташу: она мень-ше донимала его. Наташа потом, потом, полыхнув взглядом, наотрез отказалась: он надоел и опротивел донельзя. Тогда немец, молча полез с этим к Валере; но гордый Валера оскорбившись, с брезгливостью от-талкивал его и кричал, и плевался:
– Нет! Нет! Не подходи! Тьфу! Я к тебе не лезу, и ты ко мне не лезь.
И Антон тоже отворачивался демонстративно, закладывал руки за спину.
Ну, беда! Бойкот! В конце-концов насупленный, пыхтящий Ганс обращался милостиво к Анне. И она иногда снисходила – завязывала ему тесемки кепи, чтобы он больше не скулил по-свински, а выметался поскорей со своей оравой на улицу – без них-то все почи-ще воздух станет в избе, можно будет маленько вздохнуть.
Кажется, более чувствителен и восприимчив Ганс был только к холоду, которого боялись все немцы; когда нарастали у него (от мороза) на соответствующем месте – под носом-сосульки точно две хрустальные возжи, – он, мороженая кочерыжка, притаскивался опять в избу отогреваться. Сутулясь и скорчась, скрючив пальцы рук и колотясь, еле-еле лопотал:
– Es ist kalt. Es ist kalt. – И лез погреться к натопленной русской печке.
– Впрочем, все солдаты не геройствовали перед стужей: озябшие, приползали в жилье греться. Наощупь в темных сенях долго нашари-вали ручку двери, бранились. И вот вваливались в кухню, смеша своей посинелостью и мелкой дрожью. Поделом им!
Они не считались ни с чем, не церемонились ни с кем. И у них не болела душа никогда.
Во время последующей с Гансом стычки, только что он, обнажив свой костлявый торс и развернув бельишко, засел на излюбленном месте в кухне за вшивую экзекуцию, сюда неожиданно за-явился знакомый малорослый офицер. Антон, находясь в возбужденном состоянии, со смелостью сказал вошедшему, что это, посмотрите, непорядок – что делает солдат: здесь же малые, мы все живем… Как же можно позволять себе такое?.. Однако Ганс не сник под хо-лодным офицерским взглядом, а сам стал что-то доказывать, тыча рукой в валявшийся на полу солдатский ранец с рыжим верблюжьим мехом и затем и на братьев. Что такое?.. Где-то – где-то ребята сообразили вдруг: да он перед офицером-то обвинял их в том, что они якобы стащили у него кусок сыра и съели! Очу-мел совсем! Разумеется, офицер нацистский уже ощерился и вылупился на ребят. Подступил с допросом:
– Was?! Партизанен?! – Вновь за старые обвинения…
По-ребячьи бунтовали обвиненные задиристо, галдели, защищаясь.
– Нужен нам твой вонючий сыр! И задаром не возьмем.
– Гляди, еще и пустобрех! Сам потерял, а теперь потерянное ищет!
– Сидел бы в своей Германии – чего полез сюда? Обвинять нас в воровстве, когда сами все позахватали, все разворовали, всю Ев-ропу?!
Анна горячилась, вступившись за детей, руки прижимала к груди. Наташа что-то говорила по-немецки. На шум из передней выползли солдаты. И, хотя они недолюбливали своего собрата, сейчас они также дышали злобой, уже брызгали слюной, ополчаясь против хозяев. Чиновный нацист пуще гневался и расходился.
И тут невероятное, или нечто примечательное, появилось так вовремя, что нападавшие все, увидев это, одновременно затихли, как завороженные: из-под глубоких нар, на которых ребята обычно спа-ли, мягко, царственно и по-хозяйски вышла серая кошка Мурка с целехоньким куском сыра в зубах! Она шагом вышагивала в насту-пившей тишине вдоль беленой печки. И никто не останавливал ее. Спустя мгновение, опомнившись, Антон рванулся к ней и успел выхватить из кошачьих челюстей нечестную добычу. Топнул ногой:
– Брысь!
Протянув злополучный кусок сыра Гансу, положил его перед ним на табуретку:
– Твой? Узнал?
Ганс лишь утвердительно качнул головой. На большее его не хватило.
– Бери! И не теряй. Тогда и найдешь у себя…
Желтолицый офицер сердито что-то проворчал, повернулся и ушел. Нешуточный переполох сразу улегся. И все опять остались при своих же интересах.
Так и шло житье-бытье. Одно вытье.
Немцы пока возводили свои укрепления.
XVIII
Анне зримо запомнилось следующее. Завечерело, и выясняло на мороз; на заходе чернелись по-крокодильски вытянутые тучи с пастями и рдяными закраинами.
Она будто вкопанно стояла на пригорке деревенском, между про-чим смотрела на перемещение и сталкивание этих разошедшихся туч и видела вместе с тем на воске сходящихся и расходящихся дорог, среди фиолетовых сугробов и густевших пятен построек, надвиженье на себя беспорядочной массой помраченно-усталого ига сверхлюдей-немцев. Были они, конечно же, потрепанно-поби-тые и очень удрученные и замкнутые. И – словно сонные или не-живые – водили обындевелых короткохвостых лошадей на водопой к проруби. Некоторые – даже в шлепанцах (и это добро они таскали с собою), из которых выступали, белея, голые обморо-женные пятки.
Видно, особенно суровым предстоял перед ними месяц декабрь на Руси, не своими холодами, нет, – были еще незначительные, не – декабрьские холода, еще не установившиеся нынче, а поворотом всей войны, чего они, еще не осознавая полностью, испытывали на себе, – они уже откатывались и бежали! Небывалое! Хотя они и склонны-то были винить во всем наш континентальный кли-мат, – они уже кисли, мерзли, пропадали. Сработала отдача. Занесенный на нас молот отлетел от наковальни и ударил боль-но в руки. Все теперь поняли это. Их пыл пошел на убыль. Ужа-снулись они вдруг тому, во что ввергнули себя, какую разгне-вали силу; им нельзя было теперь ни кончать и ни стоять, а вот продолжать – они продолжали начатое по привычке – уж вслепую.
Уймища замотанных, закутанных, как чучела, немецких сол-дат в этот вечер, хлопая входной дверью и выстужая избу, вхо-дила, выходила и снова входила и проходила, стуча задубевшими сапогами, вперед на ночлег; так втиснулись сюда – и разложи-лись вповал по всему полу – свыше двадцати, как считали, таких неполноценных гренадеров. И когда затихли их хождение и уст-ройство, из передних комнат уж– прослышалось бредовое бормо-тание со стонами и оханьем. Еще раз дернулась отсюда дверь: кашляя, выполз чахоточного вида солдатик с нашивками на пе-хотном мундире, в насунутых на голые ноги войлочных шлепанцах, в каких он и водил поить лошадей – пополз на морозную улицу. Там, около крыльца, он потоптался на месте, не воспринимая, верно, стужи и не соображая, зачем выполз, безразлично погла-зел он по сторонам, с видом отрешенного, забытого всеми, постоял еще и, возвратившись, словно лунатик, прошаркал опять в переднюю.
– Ну и ну! – Кашины взглядом проследили за ним.
Это был настоящий лазарет. Ни пройти – больные солдаты ва-лялись, как бревна; ни передохнуть: спертый воздух – какой-то специфический, чесночно-дустный, им, немцам, свойственный, запах висел, запахи лекарств, горохового концентрата, сыра и т. д.; ни забыться от этого – и ночью и днем ворочаются, храпят, что-то выкрикива-ют во сне, вскакивают, стонут. Кто из них всецело был занят своими ранами, оханьем и стоном, примочками и припарками, кто – бесцельным ползаньем взад-вперед и жеваньем чего-нибудь, кто – письмами на далекую дорогую родину, кто – отлеживаньем в углу, кто – вопросами этой войны и отношения к русским. И в целом эти нестарые еще люди, так тесно жившие здесь больше недели и дышавшие потом друг друга, были страшно отдалены друг от друга своими уже состарившимися интересами и потребно-стями, несомненно, определяемыми их теперешним положением.
Среди этих немцев были такие, которые только угрюмо требо-вали горячей воды или подогреть что-либо из еды. Были и та-кие, которые пытались заставить Анну постирать их вязаное, провонявшее белье; Анна отказалась наотрез – сказала, что руки болят у нее (это верно было). Были и такие, которые частенько выползали в кухню и здесь, рассаживаясь, молча давили вшей. Был и такой, кто искренне искал союза с Анной и детьми ее, старался поговорить.
Но и были просто невыносимые ходячие-бродячие, требовавшие и то и другое и делавшие сами с тупой бычьей наглостью все, что было им угодно. Особенно один скособоченный длинношеий и почти безволосый, на висках синие прожилки, – он до вещей был охоч, а другой – такой мурластый, дымчатый хомяк, по обыкно-вению вынюхивавший (в натуральном смысле), с сонными глазами, где что плохо положено, и запихивавший то за обе щеки (все был голоден). Чуть только что – глядишь, он уже пробирается на промысел. Уж все убирай, прячь подальше – не то доглядит, при тебе возьмет, глазом не моргнув. Завалящую корку хлеба, так корку найдет; схватит с полки из-за занавески, начнет жадно челюстями ворочать. Для своей меньшой, Тани, хлеб получше Анна выпекала, все-то остальные уже ели хлеб примесной – с перемоло-тыми картофельными и свекловыми очистками, жмыхом и пр.; и тот оставляемый для ребенка хлеб он ухитрялся на глазах стащить – оставлял без него малышку. Вареные картофелины выхватывал из чугунка. Кашины прозвали его скотиной недодоенной.
Они во время его нового вынюхивания чего-нибудь на кухне, когда он обшаривал полки, говорили при нем, дерзко и свирепо глядя на него:
– Он – как худая скотина действительно: не может сам собой руководить.
– Куда там? Сало, свининки еще спрашивает! Съеденной самими же…
– Свининки – на боку сининки, чтоб хотчей бежал отсюда.
И ему:
– Угощать вас надо тем, чем ворота подпирают. Понял?
Понимал, должно, хотя б по интонации, – и рычал, клыки по-казывал, чучело гороховое. И уползал, оскаленный, рычавший.
Так было каждый раз. Не только с ним одним.
Можно жгуче повествовать об одном лишь таком «лазарете» этом: поразительнейших фактов условий обитания, отупления и полного уж развала хоть каких-нибудь личностей было выше головы…
А была ведь то регулярная германская армия еще образца 41-го года. И куда они рвались? Кто мог разумно объяснить?
Именно же в такой сумасшедший полдень в Кашиным наконец добралась-таки раскрасневшаяся Дуняша с маленьких сыночком Славой, младшая сестренка Анны, считавшая ее матерью своей: довезла его с кое-каким прихваченными вещичками на салазках. Проделала все-таки немалый путь по зимнему бездорожью и развала – может, километров восемь-девять. От механического завода, что на северной окраине Ржев– I, через Волгу и весь Ржев– I I и далее. Сестры обрадовались встрече и тому, что теперь объединилсь-то, о чем непрерывно думала Анна: ей не давало покоя теперешнее одиночество Дуняши. Они обнялись, расцеловались. Анна покормила Славу и Дуню.
И сестра поведала свою историю. Она искала прибежище, так как не стало никакого житья ей одной в квартире. Гитлеровцы сатанели и все становились опаснее и опаснее. Вероятно, мужу ее, Станиславу, так и не посчастливилось пока вернуться со службы домой. Меж тем участились налеты на город советских бомбардировщиков. В механическом заводе, что был рядом, теперь развернулся немецкий госпиталь; он не пустовал и поэтому еще немцы ввели для местных дополнительные меры строгости. Так, по ночам и днем они заставляли жителей караулить какой-то протянутый ими кабель, но караулить таким образом, что сам не смей показывать никому, не то самого схватят и прикончат. Но все-равно не уследили: порезали партизаны этот кабель. Тотчас взяли фашисты несколько семей-заложников, расстреляли всех для отстрастки других. Для расправ они находили и иные прегрешения населения.
И вновь поехала Дуня с двумя санками, куда глаза глядят: на одних Славик, на других – лубяных – вещички. Так ноги привели ее в Ромашино, в бывший отчий дом, где когда-то на ее глазах умирали мать, отец, бабушка, дедушка. Царствие им небесное! Хоть спокойно, своей смертью умерли. Отсюда уже к Анне доползла…
Собственно, уж и над самой деревней Ромашино ночью пронесся наш самолет и скинул пару то ли бомбочек, то ли, может быть, гранат. И здесь как-то разом все жилье позапомнили заметно потрепанные, обессиленные на вид, как оглушенные чем-то, немецкие вояки-фронтовики. Что случилось хорошего? Антон хотел получше разузнать. И пытался. С этой целью сходил в Генке, другу-шестикласснику. И тот уверял, что сам видел в ночном небе летевший и бомбивший кукурузник – так он низко летел. А немецкие солдаты, точно выбитые из колеи или пребывающие в шоке, не склонны были разговаривать, даже односложно. Так и не узнал Антон ничего нового, конкретного.