355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Кузьмин » Свет мой Том I (СИ) » Текст книги (страница 19)
Свет мой Том I (СИ)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:06

Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"


Автор книги: Аркадий Кузьмин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)

XVII

Нужно сердце утишить.

Однажды где-то сутки напролет выл, неиствовал ветрище и тарабанил, тарабанил дождь, отчего мотались, что промокшие метелки, ветви видимой серебристой ивы, росшей близ типичной проржавленной сараюшки. Когда и поблизости же был уже выворочен прямо с корнями и жирной землей вымахавший в рост подсолнух, а другой – сломан, пооббиты спелые ягоды малины, вишни; когда аж скрипели, стонали от ветровых ударов стены избы, простоявшей более чем полжизни.

Эта одиночная ива, впрочем, ужившаяся на совсем открытом месте, частично прикрывала собой с севера огород, как бы нарочно выйдя для этого вперед. И ничто-ничто не могло заслонить ее от таких сквозняков, терзавших ее, видно, нередко, потому что вблизи нее не росло никакое иное крепкое дерево и не было и какой-нибудь стоящей хоромины или просто стены защитной. И она не могла, как, например, он, Антон, наблюдавший невольно за ее бесконечным мотанием, спрятаться хоть на часок-другой куда-нибудь в затишку, в теплое жилище, чтобы отдохнуть от изматывавших наскоков ветра. Сколько же ей приходилось выстаивать каждый раз при буйной непогоде и бороться вот так на один со слепой извечной стихией.

Нечто похожее было-происходило, Антон нашел сравнение, и с близким, родным ему человеком, кем была и есть Анна, мать их всех небезгрешных сыновей и дочерей. На нее-то ведь падало гораздо больше всего неимоверно тяжелого и неистово несправедливого в ее судьбе, она не пряталась за чьи-то чужие спины и была вынуждена противостоять тому со всей своей жизнеспособной силой, стоять во что бы то ни стало до конца. И выстоять все-таки. Наперекор всему лиху. Не в этом ли, в сущности, высокое предназначение человеческой воли? Но это-то не всякому желанному дано, отнюдь.

Антон последовательно переписывался с матерью, потому отчасти знал о ее настроениях и тамошних событиях. Недавно она писала ему, как всегда соблюдая не все знаки препинания в предложениях своих:

«… Пишу письмо в одиночестве: ребята – Валера и Саша со снохой Тосей – пошли в город к тете Лизе с дядей Толей. Да будет ли все ладно: ведь Валере нужно поспеть на работу к 8 час. вечера на станцию. А они вообще не умеют пить и из-за этого вести себя, известное дело. Я не в жалобу на братьев твоих пишу тебе, а потому что пьяные они оба дураки, совсем никудышные. Ты это знаешь. Тебя бы еще послушались они оба – и старший, и младший. Но ты им ничего не напоминай об этом в своем письме; меня не подводи, я очень прошу. Между собой, скажу, они живут дружно, не заводятся. И слушаются друг друга, даже тогда, когда переберут, пока вместе ставят новую избу совместную. А я, мать, – тогда и не подходи близь к ним и даже на глаза им не показывайся. Ни-ни. Защитить тут меня совсем некому: мой-то пригожий защитник давно уж сложил свою ясну головушку под Ленинградом. Видно, в самом пекле.

Да у тебя самого, Антон, видать, житье-бытье несладостно. Мне-то, матери, жалко тебя: много ты помыкался с 14-ти лет – вдали от отцовского дома. Вон, вижу, опять адрес своего угла в Ленинграде поменял (уже третий раз за три года после службы) – своего-то жилья у тебя нет. Смотри: подорвешь свое здоровье, как сразу работаешь и учишься в институте, все наверстываешь знания. С плохим здоровьем худо жить. Пока ты молодой – подумай о себя, питайся лучше, вовремя, сынок, прошу. Я рада бы помочь тебе по-матерински, да нечем: хозяйство в доме ведут сыновья – и их, как говорится, доходы и расходы. А пенсии мне, ты знаешь, не начислили придиры вечные. Лишь печка мая навечно: вожусь около нее привычно; несу свой крест, служа безропотно. На все, что нужно, сыны мне деньги дают, и тогда я покупаю неотложные мелочи. Хожу еще за поросятами, курами. И я не хочу в сыновние дела вплясываться позря. Так я довольна, не брошена, в куске хлеба не обижена, нет. Все у нас ведется вместе, по-семейному, что касается еды; едим то, что наготовлю сама. И мы со снохой уживаемся покамест, слава богу, хотя она, бывает и фыркает, уже, голос свой возвышает, норов свой выказывает, не без того. А Саша бросил тракторничать в МТС, поругался там: толстокожее начальство надуло его с оплатой за полный ремонт трактора – показало ему кукиш. И он устроился токарем на ржевский завод. Имеет тут твердый заработок. Сейчас он и Валера строят и свою большую избу – на две семьи и также он, Саша, помогает Мирону строить дом. О, вся деревня наша расстроилась – неузнаваемо; все ставят дома во вторую, значит, линию, как построился и Петька Синяк. А держать одну линию запретили пожарники. Нынче все новоселы жмутся поближе к городу – те, которые из дальних деревень: кидают их, желают верные городские деньги зарабатывать, а не фиги получать. Крыши у всех новостройцев перекрыты дранкой, и есть у некоторых и даже крыты черепицей. Дома и тесовые, крашеные нарядно…»

Теперь она, мать, занимаясь готовкой в кухоньке отживающей избенки, говорила одному Антону:

– Чего-то я печальные сны видала о своем сраженном Василии. Он, видно, соскучился по мне, а не берет еще меня, поди. – И привздохнула. – Схожу в церковь, свечку поставлю ему и всем. Он неспроста мне видится…

Да, ее беспокойно-отзывчивое сердце не утишалось хоть в какой-нибудь момент – все оно несомненно уж изболелось, истерзалось-таки острой, неостудимой болью – жалостью ко всему живому, невинно страдающему. И она-то, жена, разлученная с мужем по началу войны призывной военкоматской повесткой ему, оказавшись в адской прифронтовой всепожирающей ловушке на подступах к Москве, единственно ответственной за жизнь шестерых родных детушек, все искала и искала, не переставая, спасительный выход. Искала вместе с ними. Но его-то было не найти. Стало быть, и не было спасения от тотального нашествия насилия; ей не верилось в то, что довелось такое переживать, испытывать, и что оттого вконец не потеряться самой, не уронить себя.

И то все будто еще продолжалось, продолжалось для нее. С тех пор.

Увы, одним чувством не вразумить мир человеческий, не привести его в прежнее русло; он по сути своей несправедлив, анархичен, вздыхай тут, не вздыхай, ропщи на него – и не ропщи. Его устройство эфемерно, придуманное для преуспевающих. Это – такое извечное, что говорится рукоделие людское на чей-то нелучший вкус. Но при сем извечно непреложное кредо: живи, мил человек, как все граждане. Больно ты не ершись. Ведь есть люди, которые еще хуже тебя живут, черти тебя задери! Волен ты, ежели что, и свечечку поставить, и батюшка тебя утешит, не наорет. Все-то легче…

Итак, Анна бесконечно, она ясно видела, понимала и осознавала, платила по какому-то немыслимому счету, как собственно и ее родители и дедушка с бабушкой и все близки, и ее дети, и соседи, – платила какую-то нелепую жертвенную дань за право просто жить на Земле и быть хоть немножко счастливой. Жить без посредников-перекупщиков этого малого счастья. Не потому ли и даже близко к нему было невозможно подойти, несмотря на неимоверные усилия в налаживании семейной жизни. Людей вечно преследовал словно злосчастный рок, не дававший им опомниться от бед и сполна развернуться в достатке и здравии, сколько они ни терпели, ни свято молились в храмах и вне оных, сколько ни заклинали злых духов и ни хранили оберегов. Естественно же: женская или, вернее, материнская миссия Анны заключалась, вопреки всему, в том, чтобы, главное, вырастить детей полноценными людьми для общества, не дать им пропасть позря, губительно. Что может быть горше невыполненной до конца этой святой миссии? Не матери – не понять уже могущего быть оттого опустошения в душе.

Трудно было представить себе, о чем Анна думала в те минуты, когда она нередко, сидя, уставлялась взглядом мимо всего.

Ее сухое смуглое лицо, ставшее таким (особенно лоб и щеки) вследствии частого пребывания под солнцем, выглядело вполне еще свежим в сравнении с лицами горожан; лишь на висках у ней, где пробрызнула седина волос и на голове, у корней волос, выдавался более телесный цвет кожи с голубоватыми прожилками вен – след от постоянного ношения платка или косынки. Когда она развязывала платок, тогда становилось видно, что волосы у нее держались на затылке пучком, – она неизменно, как и в молодости, носила кичку со шпильками. Нынче платье у нее было темно-синее в мелкий цветочек – короче, полустарушечье, кофточка вязаная – зеленая; однако цветовой разнобой в ее одежде не казался противоестественным, не органичным.

– А Саша переменился характером – как-то погрубел, что ль, – говорила она потише, точно таясь виновато. Антон, не перебивая, слушал ее серьезно и теперь удивлялся ее какому-то смирению перед судьбой; будучи вдали от нее, не видя ее подолгу, он представлял себе ее, скорее, по ее редким к нему письмам, совсем-совсем другой (не потому, что она нечто иное писала), а тут она еще говорила, что вот умерла бы уже давно, належавшись в больницах и дома. Отболела, мол, вся. И душе осталось жить-то одни крохи… – Я умерла бы давно, знать, да не бросишь же внучат – их очень жалко: ведь нянчу их; с ними больше вожусь, чем с вами, мальцами, возилась, – с Сашиной девочкой да с Наташиными двумя, когда езжу в Москву. И откровенно скажу: мне они стали ближе, родней. Ведь кроме их лепета мне ничего уже не нужно. И что я выполняю какие-то принудки материнские? Ой, как вспомню немецкое выселение и расстрелы, и все такое прежнее – кусок хлеба поперек горла становится… Не верится все еще ни за что, что такое с нами в давности было. Нынче я эти летние дни ползала и в дождь у грядок, все подсаживала, пропалывала, не зная устали. А Тося с дитеткой Светой (сейчас та, внучка, гостит у другой бабки, Тосиной матери) гуляла по дорожкам. Ну, не два века я буду жить; когда-нибудь не будет и меня, и тогда все вспомнят мать… Может, поклонятся…

И Антону было отчего-то грустно.

XVIII

Младший из братьев Кашиных, своевольный непоседа Саша, в мальчишестве лупивший и одноклассниц, талантливейший самоучка – изобретатель и мастеровой, был уже женат на ладной собой блондинке – землемерке Тосе, родившей дочку Свету, которую вынянчила бабка Анна; она-то главным образом и предполагала дальше жить-проживать с семьей Саши и помогать ему по дому, несмотря на то, что у нее несколько не заладились простые отношения со снохой-фыркалкой, бывавшей напоказ чем-то недовольной беспричинно. Но недоверие-то недоверию рознь. Стоит ли обращать на это внимание?

Хуже, конечно, обстояло дело у Анны со старшим сыном Валерием: он ее пугал своим внутренним отражением какой-то самоборьбы или, может, разочарования в чем-то существенном и, чувствуя это, она обращалась к нему с некоторой робостью, замешательством и страхом, тем более что он нередко бывал предельно нетерпим и зол со всеми. Таким он вернулся после долгого отсутствия – после того как побывал в немецком лагере и сбежал оттуда и прошел потом солдатом войну и на Востоке, уже с Японией, воевал в Манчжурии и даже в Порт-Артуре. Голосистый песенник и гармонист, классный шахматист, он вместе с тем оттуда прибыл замкнуто-раздраженным, даже угрюмоватым (иногда пил по черному), хотя прилежно работал на железной дороге, где нужно быть собранным и только поворачиваться побыстрей, не зевать. Происшествий и тут ведь хватало. Нелепейших порой.

Между прочим, было замечательно то, что оба брата, затеявшие стройку дома, пока строились и возились с материалами, были очень дружны, не ссорились между собой, не ругались и продвигали строительство это с энтузиазмом первооткрывателей; они закладывали дом на две равноценные семьи – с двумя лежанками и печками, с двумя входами и крыльцами. Предельно предусмотрительно! Три же сестры Кашины уже жили по-всякому в Подмосковье, где работали и доучивались в институтах.

Об Антоновом житье-бытье Анна все-таки меньше тревожилась: он давно отпочковался от семьи, у него была своя дорога дальняя в неизвестность в большом городе, ослепленном огнями. Антон владел собой, своим сходчивым характером, видел перед собой перспективу предельно ясной, заманчивой. И мать любила его больше всех, делилась охотно с ним своими раздумьями.

А люди еще осуждают меня, – пожаловалась ему Анна. – Вот едешь к дочкам в поезде московском: – «Ой, у вас – шестеро ребят! Тут – двое, и то не знаешь, как вырастить (и при отце-то живом), куда деться от них». И все работавшие, бывало, вместе со мной еще удивляются мне: – «И ты ни копейки не получаешь от государства за себя и за погибшего мужа? Ведь он столько вкалывал на колхоз! За троих, не меньше… Да как же так?» – «Ну, так вот, поди! Ну, выходит, – скажу, – он вкалывал, а я лодырничала, значит… Не хватает мне до стажа шести месяцев… и их наскрести не могут…» Все поглядывают на меня искоса, с недоверием: – «Ты ходишь чисто, даже нарядно – чего же тебе еще надо? Только двенадцать рублей будешь получать? И из-за несчастных двенадцати-то рублей столько грязи на тебя вылито за то, что ты в одиночку, лишившись мужа, вынести немецкую оккупацию и бурлящий фронт, вырастила, подняла на ноги шестерых детей?! Это – какое-то безумие!» – «Не то, что из-за двенадцати, – говорю, – а даже из-за десяти и то Пушкин, наш председатель, не подпишет. Я была признана нетрудоспособной. Документы есть. И у меня и столько переработки было, когда правленцы просили помочь, и я помогала через силу, ворочала сено, а он недосчитал маленькую переработку – мол, нет нужных бумаг на это. Какая-то несуразица. Сгорел Ржевский архив…»

Зимой шля я с внучкой, значит. И с Пушкиным, нашим колхозным председателем пересеклись дорогой. И он узнал меня и пытал за ради чего-то… Я и попросила у него справку для себя, чтобы мне платили пенсию. А он обратил это в шутку: – «А зачем тебе, бабушка, справка? Регистрироваться снова хочешь, что ли?» – Я и говорю ему с обидой: – «Если вы не можете справку выдать нужную, так и скажите мне начистоту. Что смеетесь над старым человеком? И еще носите такую светлую фамилию…» До того обидно мне стало, что, конечно, тут же в слезы пустилась, не могла сдержать себя. Ну, он смягчился, говорит: – «Бабушка, зайди в правление; может, что-нибудь и мделаем».

Да, все во власти наших управленцев. Кому дали пенсию, кто к ним поближе, посноровистее и все по выбору; а таким, кто по личности не понравился шибко, тем нет – отказано; для таких закона нет, и правду не найти. А теперь у власти народ почти новый, нет своих прежних деревенских. И народ стал озверелый друг против друга. Как что – ссылаются управленцы один на другого. Председатель говорит: – «Не мое дело разбирать ошибки, я из-за ваших пенсий в тюрьму не буду садиться, вам стаж добавлять». А в райсобесе говорят: – «Что ваша комиссия постановит, то мы и заверяем». Да даже ответил он мне, что «ты не одна пострадала – на то война; подавай жалобы на войну и на Гитлера…» А что у меня работали вы малолетние, вскапывали пашни, голодные, и это вам не засчитается и в мой стаж не добавится – это законно, неподсудно, выходит.

Итак, я опять поверила малость Пушкину. Ну, знаешь, как я взошла в правление и Дуся Племова, секретарь, во владения которой я вступила, узнала, зачем, так поднялась из-за стола на председателя – ой, так поднялась супостатская фурия, – отбрила его: – «Если б делать зачет, то надо было сразу делать, не антимониться». – «Ну, и запиши в стаж сорок третий год – восстановительный; тогда хватит ей до нормы – двенадцать лет работы». – «Можно записать, да толку что: справок, подтверждений нет. И нечего придумывать фигню»! Знать, еще не простила Валере ни спасения его, когда она его невиновного выдала немцу ни за что под расстрел, ни его недавнего буйства из-за этого, что он по пьянке чуть ли ни своротил ее хибару вместе с ней. Вижу: вот такие нехристи – не люди и упекали безжалостно людей в лагеря при Сталине…

– Ах, если бы, мама, – только и сказал Антон. – Я помню тот предмайский (в сорок втором) случай.

Тогда всех Кашиных свалил тиф, кроме Веры: она успела им переболеть, заразившись болезнью от трех пленных красноармейцев и семьи соседки, которых выхаживала. Всех же деревенских тифозников немцы впихнули к Кашиным, чтобы изолировать их как-то. И вот раз лунной ночкой Дусю провожал с гульбища немецкий офицер, и им привиделось, что какой-то воришка в белой рубахе сиганул прочь от крытой немецкой повозки. Дуся же прямо заявила офицеру, что это может быть только Кашинский парень. Больше здесь некому это сделать. Валера лежал в горячке и бредил возле окна, и офицер грубо схватил его, стащил с постели и поволок к двери – на сейчасную расправу. Да тут поднялись тифозники-бабы; они поползли вслед, бормоча, крича: «Тиф! Тиф!» старались отбить невинного мальца; тянули руки, хватали офицера за мундир. Где-то, где-то эта очевидность дошла до воспаленного разума арийца, и он в ужасе попятился, оставив валяться жертву. И выкатился вон. А если он и завтра заявится за добычей? Где спрятать получше Валерия?

Ужасно! Ужасно!

– Ну, стало быть, помялся, помялся слабовольный Пушкин: – рассказывала мать дальше, – помялся – видит: вся власть не у него, а у таких щекастых, преуспевающих ныне фифочках-победительницах. Говорит мне напоследок: – «Бабушка, мы тут покумекаем; если что сможем – сделаем, а если нет, то не взыщите. Не в наших силах. Что ж ушла я, неозолоченная опять. Вообщем то: жалуйтесь на войну и на Гитлера, и все».

Очевидным же было одно, что и следовало ожидать, – ей не оформили пенсию лишь потому, что и она и ее выросшие дети уже отошли от земли, от колхозных дел, разъехавшись по сторонам, и что ее за это решили «наказать». Невниманием. Непониманием. Те, кто заделались важными деятелями. Стали первыми людьми.

XIX

– Итак, дура я: удалилась из конторы, не солоно хлебавши. Ребята меня успокаивали: – «Плюнь ты, мамка, не расстраивайся; не обивай пороги сволоты пузатой… Чем можем, тем поможем».

Ну, опять… куда идти – отыскивать концы? Архивы ведь сгорели – никто их не спасал, и нет у меня справки о моей нетрудоспособности. Оттого ведь и не хватит мне полгода для насчета пенсии. Присылают-то бумаги на нее в наш райисполком. Туда вызвали Пушкина, а он вместо дела и говорит: – «В колхозе вся их семья уже не работает, а дом их стоит на нашей колхозной земле – то непорядок…» Саша-то еще дорабатывал на тракторе, работал на износ – от зари до зари. А как вышел у него конфликт – так и ушел он. А теперь ему и пеняют ни за что. Мало того, Пушкин с обиды и коня не дает, чтобы лес для постройки привезти. И все приходит в упадок, запускают все в пустошь, много остервенелости гуляет в людях.

Хуже всего, что Саша завел мотоцикл да пьяный садится за руль и гоняет. Он же удалой, отчаянный. А руки ведь не слушаются безотказно. Вылетит с проселка на трассу – налетит на что-нибудь или не справится с управлением, или заработает штраф… И многие ребята так разбиваются, когда гоняют ошалело… Ой! А еще и внучка Света-подшкильник крутится около него: – «Папа, ты прокатишь меня быстро-пребыстро?» Сидит на мотоцикле сзади него, еще и смеется: – «Во-о, как папа меня катает! Смотрите!»

Один человек знающий и подучил меня сходить в райсобес к юристу. Там был, значит, наш уполномоченный Ковалев и некая дама ученая, в очках. Мы же с Верой пришли. Я и говорю, что хотела бы получить свои кровные пенсионные двенадцать рублей. Что, мне нужно до смерти ходить к вам с протянутой рукой: – «Подайте мне рублики – это мои – заработанные?..» И этот Ковалев так ополчился на нас, когда узнал, что у меня столько детей. Что ошпаренный, он взвился: – «Что вы не можете вшестером прокормить одну мать? Ходите тут… пороги обиваете… от работы людей отрываете… – Скрипучий был голос у него. И сам он как трепло худое. – Сбежали из колхоза и теперь ходите ходатаями, просите заступки. А вы можете доказать, что вы – ее дети?.. Видели мы таких… Дудки вам!»

Я-то еще пыталась оправдаться. Законы-то все знают, начнут говорить, резать правду и неправду в глаза, а я стою, как истукан провиненный во всем…

– Пойдем, пойдем отсюда, мама, – поскорей увела меня дочь. На столе Ковалева было пресс-папье тяжеленное. Взяла в руки его, покрутила, покрутили его, а над столом – портрет Ленина… И она не знала, как у нее достало сил уйти вместе с матерью и не сделать что-нибудь такое, в чем она могла бы потом раскаиваться, может быть.

Я сказала:

– Деревенские бабы могут засвидетельствовать о моей работе.

Мне ответили:

– Нет, нам метрики и справки настоящие нужны, а не липовые свидетельства всякие.

Да, наши труды пропали.

Сельская молодежь сейчас стремится в ученье или еще куда-нибудь устроиться. Чтобы паспорт получить, не остаться беспаспортной, запертой потому в колхозе. А старики работают в колхозе – паспорт им не дают. Вот в газетах-то пишут: мол, тот-то и тот-то вернулся в колхоз после учебы. А у нас не знаю, никто не вернулся. И даже не окончила девка институт, как замуж вышла, кого-то подобрала себе в мужья, вот тебе и решение вопроса. И все-таки колхоз еще держится на стариках и старухах. Развешивают объявления при уборке урожая: даем деньги и картошку. И те, кто сидит в деревне, выходят, подрабатывают понемногу. Кричит бабка на внучку: – «Лучше б тебя не учила, не мучалась. Была бы при нас в колхозе». А толку-то что? Зачем: «При нас» держать в кандалах? Разве это сладко? По-божески?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю