Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"
Автор книги: Аркадий Кузьмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
XXIII
Назавтра, вследствие все-таки приязненно-активных контактов, Вальтер взял Антона с собой, посадив в крытый брезентом кузов грузовичка, – поехали во Ржев за бензином; в ку-зове, заставленном штабелями пустых с бензинным запахом канистр, бренчавших и сдвигавшихся на него сидящего при проезде рытвин. Он, сидя у борта, ногами и руками пихал, отодвигал жестянки от себя и, главное, с интересом поглядывал в открытую створку – на мелькавшую дорогу, онемевший город. Подъехали они к бывшему стадиону «Локомотив», вылезли из автомашины. Все заснеженное футбольное поле было завалено бочками (в обручах) с бензином. «Вот бы бомбочку сюда – всего одну-то бомбочку метнуть… – с большим искусом подумал Антон. – Был бы славный фейерверк… Что ж зевает наша авиация?»
Да, горожан нигде не виделось. А нацисты, что зеленые мухи у протухшего куска, почти рысцой (пробирал морозец), шкробая закаменелыми сапогами по расчищенным дорожкам, сновали в боковое краснокирпичное здание, где, наверное, сидело их снабженческое управление, и оттуда. Они только успевали в сумасшествии взглянуть на Антона, мальчишку, шедшего с Вальтером и входившего тоже в это здание – словно мрачно вопрошали взглядом:
«Это что еще за визитер?!» Не будь рядом Вальтера, они, верно, в миг сожрали бы его свирепо; этому Антон ужаснулся вновь: нет, они ведь еще хуже, чем мы можем о них думать, потому как просто не привыкли думать о людях очень плохо.
В сугробах мертво торчали набекренившись полузанесенные закрытые немецкие повозки, грузовики, прицепы, а около них, засунув рукава в рукава шинели и так в обнимку прижимая в телу карабин, нянчаясь с ним, топтался закутанный с головой немец-часовой, когда Антон и Валеравышли из избы к колодцу – за водой. Усмехнулись они на вояку незадачливого, страдавшего ни за что. Но лишь коченевший часовой подлелся к колодцу, благо не призднали в нем Курта – поначалу обознались, а Антон уж рот раскрыл, чтобы поквитаться с ним. Видимо несмотря на то, что разделяло их, он все же, как человек, а не животное какое, тоже искал обыкновенного человеческого общения с русскими, волей-неволей желал их общества, с чем, собственно и приблизился к ним; но он выглядел так уморительно на холоде и такой посинело-кислый, невоинственный вид был у него, что все сказалось само собой и Антон передразнил его:
– Отчего ж ты скрючился, Ганс? Что, не повезло тебе?
– Was? Was? – дрожал немец, видно, чувствую по тону смысл чего-то скверно сказанного для него.
– Трусливые чуют, что бегут?
– Was?!
Да, он понял насмешку. Он остановился. Он молча, быстро и пристально взглянул, криво ухмыльнувшись в лицо Антону. Только что тот вылил из бадьи воду в ведро и опустил ее с веревкой обратно в сугроб колодца (а брат закрутил опять лебедку). Тонкие губы его нервно дернулись и он, злобно высказывая что-то, подступил к Антону, будто пленнику. Многое, а главное, страшное сказал ему этот поблестевший решимостью взгляд немца. Но Антон еще не испугался, нет; говорил ему, что он не тот, кем хочет казаться. У, какой неповоротливый, застылый! Разве же поймаешь партизана, если он появится? Ведь не сможешь. Сам скапутился весь.
Немец озлобленно лез к Антону с проклятием, угрозой смерти. Однако Антон еще язвил, отодвигаясь от него за Валеру и вокруг колодца:
– Да нет же! Нет! Скажет же! Ну отвяжись ты от меня!
Валера, нахмуренный, сердитый, зыркая глазами, быстрей-быстрей крутил лебедку. И, вытянув из колодца и поставив на колоду бадью с плескавшимися струйками под ноги, в снег, налил из нее и второе ведро водой и сказал Антону отрывисто:
– На, бери! И ступай домой! Ступай! – Как будто это решало все само собой. Только это было нужно сейчас, больше ничего. Валерию было пятнадцать лет, и он не мог защитить брата: это немцы могли расценить как нападение на часового.
Но уж более ничто не зависело от Антона: его столкновение с солдатом приняло совершенно дурной оборот. Солдат, вопя и захлебываясь в злобе, и выпростав руки, схватился за свой карабин (как хватался в октябре другой фашист, ставивший к стенке за глотку тетю Полю): Антон же не в силах был остановиться в чем-то таком естественном, как вел себя (хоть и неразумно), перед ним, презренным петухом двадцатипятилетним, чтобы не унизиться собой. Опьянение какое-то и еще что-то безумное владели Антоном тут.
«А ведь вот так убивают» – пронеслось в его голове. И это не могло быть остановлено. Брат вот-вот уходил и вокруг не было ни души.
Передвигаясь лицом, Антон отодвигался от солдата вокруг колодезного сруба, а сам произносил все новые и новые убийственные слова.
Тот, видать, совсем обезумел. Так второй круг за колодцем сделали: сруб мешал немцу употребить карабин. И вдруг Антон бросил ему свистящим и хриплым голосом:
– Ну, стреляй, стреляй, гад, если тебе неймется. – Да еще язык ему показал: дескать, накось, выкуси.
И готовый ко всему, что могло быть, взял ведро с водой и расплескивая ее, пошел прочь без оглядки даже.
Солдат путался с карабином, снятым с плеча, он все никак не мог просунуть палец в душку, чтобы дернуть за курок.
Дальше было, как во сне. Много уже видел Володя то, как немцы убивали, как жертвы из спокойно, без суетливости принимали смерть, когда нужно было принять ее. Только пронеслось у него в голове: «Неужели я спасую? Сейчас закричу, заплачу? А как стыдно кричать, плакать. Перед кем? Может, все напрасно: это только чудиться мне? Нет, только бы не оглянуться, не поддаться слабости минутной. А что я побегу? Разве побегу? Да пошел он, знаешь..»
И в это время, словно кто балуясь, выругался: «Wertluckh!» и вопросил командирски:
– Was ist das?
Это подоспевший Вальтер вклинился между солдатом и Антоном, строго вопросил:
– Was ist das?
– Пусть псих скажет сам, что это такое, ответил Антон. Взял ведро, плеская воду, и шагнул с ним к крыльцу.
А на большаке скрипели по снегу немецкие повозки кованные.
XXIV
Предрождественские – после убытия Вальтера и его сослуживцев – смятение и мрачноватая суета среди них еще заметней усилились. Был даже момент, когда иные немцы, наверное, в панике решая, что они уже окружены или что их вот-вот окружат, горячечно выпрашивали у Анны: дескать, матка, ты не скажешь русским солдатам, что я был плохой немец? Выходило: каждый из них своей жизнью дорожил и в трудные минутки как-то смирнел и обуздывал свой буйный нрав, подумывая о собственной судьбе. Не то они полураздетые улепетывали из избы, потом, опомнившись, опять возвращались обратно в тепло. Это-то было вовсе не зря, не зря, небеспричинно: где-то близко пушки, о том напоминая, грохотали, и их грохотанье уже сюда доходило, оживляло воображение у всех.
По белоснежной сельской окраине нереально зелеными гусаками потопталось туда-сюда офицерье: оно вело рекогносцировку местности. Затем, в избу к Кашиным немцы понатащили тьму брикетов тола. Здесь, за околицей с восточной стороны – они разрывали сугробы и взрывали толом промерзлую землю: долбили ее под траншею и доты. Значит, готовились обороняться.
– Ну, was kamrad, скоро ли nach Hause fahren? – с подвохом спросил Антон у вполне еще приличного внешне ефрейтора-сапера, державшегося с какою-то отличительной уверенностью то ли в себе, то ли в своем мастерстве. Спросил, чтобы усыпить бдительность.
– O, nein! – отрицательно печально мотал светлой головой в пилотке, поглощено, почти мельком, занимаясь пиротехникой вдвоем с темноглазым солдатом. Они вставляли блестящие запалы в привлекательно гладкие, плотные, схожие с мылом брусочки желтоватого цвета и те выносили готовыми для взрывов.
Им, ловким заряжателям фугасов, представлялось двояким, можно сказать, удобством: они ночевали рядом (и с целью присмотра за своим взрывчатым хозяйством) и работали здесь же, в теплой избе, стоявшей предпоследней на этом краю деревни.
Антона разбирало любопытство. Нет, не одно ребячье любопытсво руководило им, когда он решил хорошо подсмотреть всю манипуляцию с подготовкой солдатами запалов. Он, выбрав момент, по-тихому вошел в горницу, где немцы очень аккуратно и собранно, неспешливо, как с часами, стоя, колдовали с брусочками тола и автоматически вставляли в их серединки запалы с тонкими проводками. Он даже потрогал руками холодные тяжелые брусочки тела, ровным аккуратным валом возвышавшихся вдоль бревенчатой стены избной; он глянул с удивлением и на массу блестевших стерженьков-запалов, лежавших с ящике – это тоже простенькие штучки, тоже наготовленные впрок для войны многими немецкими рабочими. Наготовленные лишь по зависимости от оплаты этого труда.
Да, тут Антон не совладал как-то с дыханием своим; оно сбилось с ритма, сперлось – и он прокашлянул слегка. То и выдало его, его опасное присутствие. Преждевременно. Ефрейтор быстро развернулся и, увидав его подле себя, на какое-то мгновенье аж лишился дара речи; он обложил на ящик тол и хлопнул ладонью по носу мальчишке – за то, что тот сунулся сюда, куда ему не следует соваться. И еще вознегодовал по-благородному – вышагнул за ним на кухню, руки вскидывал и тыкал ими в стенки, в потолок уже перед Анной, ничего не понимавшей:
– Nein! Alles fuk! Fuk! Fuk! Vojez! – актерски нес дальше окелесицу в таком же роде. Туман напускал. Уверенный в своей профессиональной правоте так предупредить об опасности взрыва. Какой мастер заботливый! Как же! Было-то известно, что тряслись они, гитлеровцы, только за себя. За кого ж еще? Лицемерили они насквозь.
Отмахнулся Антон от него, от его праведных слов. Удар в нос был не столько чувствительным, сколько, полагал, унизительный в чем-то. Полученный в родном-то доме. От иноземца какого-то.
– Да, фук! Фук! – отгрызнулся Антон. Шут с тобой. Так и нечего держать дерьмо, которое взрывается – тонну целую в жилом доме, unsere house, где живем мы, дети, все. Понял? Du fehrstehen? Малость соображаю кое-что…
И тот заморгал своими светлыми глазами. Видно, что-то до него дошло. Хотя бы, отчасти.
Итак, время разом сдвинулось, волчком завертелось. Это алчущее крови и все новых легких побед во имя этого воинство, оглушенные вдруг неприятельским – от русских – тычком в грудь, зашевелилось, заерзало. Оно ни за что не собиралось уступать в бою, конечно же, слабому, не воинственному противнику – советской армии, что считалось аксиомой; оно, опьяненное славными первоначальными победами, и не собиралось дальше пятиться с позором от Москвы. С этой целью поспешно возводились восточней Ромашино оборонительные сооружения, для чего крушились и разбирались (из-за бревен) сараи, овины и дворы, тем более, что живности никакой в них уже не осталось. В нежилых постройках выпиливались окошечки – замаскированные амбразуры. Даже поливались водой утрамбованный для его обледенения и придания ему, значит, наибольшей прочности и меньшей пулепробиваемости.
И так уже застали надменных гитлеровцев растерянность и суматошность в делах. А нашим жителям стало можно немножко воспрять духом и вздохнуть с надеждой: начало совершаться то, о чем все мечтали, думали, грезили и молились, что предугадывали и предсказывали, но что больше чувствовались в сердце своем – возмездие и даже не возмездие, а то, что возвращало им утраченные было жизнь и свободу.
Немцы, стало быть, рассчитывали здесь обороняться – основательно готовились к сражению.
В самом конце декабря 1941 года по распоряжению их комендатуры – вывозить на лошадях с передовой раненных солдат – Полю, как совладелицу (наравне с Анной) колхозной лошади, и нескольких других сельчан обязали в сей же момент выехать на санях в город Старица (в шестидесяти километрах от Ржева). За Старицей кипел фронт. Туда потребовали попутно подвезти провиант. Туго приходилось немцам: зима не щадила никого; все дороги позанесло – они стали непроездны не только для колесных фур, но и для грузовиков. Да то и другое, что и вооружение, было разбито в боях. Тысячи лошадей погибли.
Доехавших до Старицы ездоков сразу же чуть ли не в самое пекло боя. Им пришлось отсюда вывозить раненных солдат в обычные тыловые помещения, приспособленные под лазареты. Они на дровнях сновали и сновали туда и обратно, как челноки, без отдыха. Их не отпускали двое суток.
На фронте напролет день и ночь бухало и стрекотало. Население где-то таилось или было повыгнано прочь из изб. Везде на заснеженных полях чернели понатыканные воронки от снарядов и мин.
Поля вернулась домой зараженная возбуждением увиденного от свежих и тяжелых прифронтовых впечатлений, и привезла с собою наблюдения о том, что судя по всему, немцы вскорости залимонят от Старицы – наши жиманут еще, хотя силы тех и других напряжены до последнего. Тем малозаметней поначалу обнаружилась, но все волнующе сильнее с каждым днем заклокотала канонада, внезапно приближавшаяся с юго-запада. Она разрасталась.
Три немецких дальнобойных орудия, нацеленные туда, стали бабахать регулярно, особенно по вечерам, точно успокаивая так самих себя перед сном грядущим, неспокойным. То развернулось с севера, в обход Ржева, наступление советских войск; наши западнее Ржева прорвались и, уже освободив Мончалово, Чертолино, Оленино, южней намного углубились. Однако этого никто из деревенских жителей еще не знал, хотя все и радовались неослабному пушечному грохотанью, предполагая лишь, что это, может либо окруженцы, либо партизаны жарят… Ничего иного, кроме этого, воображение не рисовало, не подсказывало.
Немцы немедля реквизировали мерина. Да и то: чем было кормить его дальше, если они все сено подчистую растащили, вламываясь во двор без спросу…
Что же, опять временно покинуть всей семьей Ромашино – ради пущей безопасности детей? Береженого и бог бережет, убеждала Анна своих, старших. Главное, она теперь научилась, кажется, смотреть на все философски и не жалеть ничего, выбирая только то, что в первую очередь составляло смысл жизни для нее, и на нажитый дом, ни какой-то скарб домашний, как ни были для детей необходимы, уже не приковывали ее рабски к себе: она, не робея, уводила их, цыплят, куда-то, когда чувствовала остро, что так нужно. Только выбраться на этот раз хотелось не в Дубакино, а куда поближе, чтобы не была столь изнурительна туда-сюда дорога.
Одна родственница Поли одиноко жила ближе да в сторонке, в деревне Шараево, и прежде Толя и Антон дошли на лыжах к ней, тете Прасковье, полнощекой, внимательно приветливой женщине.
Немчуры в Шараево не было (тут всегда было потише), и она, тетя Прасковья, с радушием приняв посланцев в своей избе просторной, сытно их накормила картошкой с солеными огурцами, душевно поговорила с ними да и спать уложила. А утром, поздоровавшись, еще спросила у них самым любезным образом (что сильнее всего поразило Антона):
– Ну, гости мои, как вам спалось на новом месте? Какие сны вам снились?
Словом, разговор такой, будто не было здесь войны и о ней никто не думал вовсе.
И сказала – подтвердила она, что она непрочь, в случае чего, принять к себе их семьи, да подумать стоит им получше, – сейчас не узнаешь, где полымя жарче может быть: гремит отовсюду. И юные разведчики удовлетворились этим полностью.
С выездом в Шараево повременили: фронт опять остановился где-то и притих. Ничего не слышно было опять. Юго-западней же Ржева бои затянулись. До конца апреля туда посылали немецких солдат. Они оттуда возвращались с помятыми и пробитыми осколками автомашинами, походными кухнями, мотоциклами и секретно рассказывали, дивясь, про то, с каким презрением к смерти бились там советские солдаты (нет, не партизаны – фронт там, регулярные части): так они, немцы, не могли в течение восьмидесяти ней выбить из одного дома засевших русских, а некоторые дома по нескольку раз переходили из рук в руки.
И в зеленом уже мае фашистские «Юнкерсы», базировавшиеся на Ржевском аэродроме, карусели в небе голубом – эскадрильями поднимались, летали туда и, точно резвясь, бомбили.
ХХV
Так было обычно уж: если не было слышно советские пушки, Анна волновалась, почему они не бьют – их не слышно. Господи, думала она, неужели опять бойцы отступили? Сорвалось у них? Поэтому ей совсем тоскливо было на душе. Пособить никто не мог. Никто.
Но в такое ль точно положение она попадала, как и тот частенько вспоминающийся ей боец, отставший от своих при отступлении из-под Ржева осенью 1941-го, положение, когда действительно никто из окружающих не мог помочь ей, не мог ей дать правильный совет, как быть дальше, кроме собственного разума? Надеялась ведь она тогда на помрачневшем перепутье, если не на помощь от него, бойца Красной Армии, то на утешение хотя бы, а случилось, что впору только ему самому помочь – он сам нуждался в такой помощи. Все взрослые тогда, при появлении его, только взбулгатились, а проку – никакого; и кто ему советовал воткнуть винтовку штыком в землю и сдаться (ай да раздобревший Овчинин Артем!), а кто лишь смотрел – сочувствовал. Теперь кой-кто смотрел так выжидательно на нее, на Анну: дескать, ну, ну, давай вертись, раскидывай своим умом, мы пока на тебя издали поглядим…
Анна ничего – и это – не забыла.
Раз весной им, Кашиным так опасно досадила своей безумной выходкой соседская блажная Лидка Шутова, пустобрежка-девка, одна из четырех взрослых сестер при матери – несусветных кривляк, живущих как бы в неудовольствии и обоснованной претензии к окружающему миру, не умеющих и даже не желающих хозяйствовать для себя же ни в чем. Удивительно! Горькая трава. Перекати-поле.
Их семейство заняло теперь пустовавшую школу. Так эта Любка показно любовничала с очередным длинноногим фарсоватым гитлеровцем, который натянул на себя чисто кавалерийские шкары-галифе, частично обшитые желтой кожей. Он, стоя на ступеньках крыльца, тискал ее, Любку, у себя на коленях, и она хохотала, довольная; так они долдонили о любви: он – по-немецки, она – по-русски. И ничего плохого, по ее понятию, в том не было. Она-то ничего не теряла. Ей не было неприятно, не было отвратительно. напротив. Она даже приговаривала:
– «Ты все-таки балбес у меня ты – серый…»
Да, ей не было неприятно, совсем наоборот: так, и местные бабы проходили мимо, ее смех слышали и все воочую видели это и, разумеется, завидовали ей, хотя и сплевывали тут же с неприязнью к увиденному. И немецкие солдаты, товарищи ухажера, прошагивали мимо, кричали ее любовнику что-то нечистое, вроде того, что дай, друг, и нам подержаться, совесть имей, а он словестно отбивался от их наскоков.
Вот так же облапав Лидку, этот гитлеровец провожал ее с устроенных танцулек еще почти засветло, когда она заметила, будто у дома Кашиных открытой немецкой повозки кто-то в белой рубашке, ей показалось, метнулся в проулке. Провожатый сказал: это наверняка кто-нибудь хлеб воровал из повозки. На что она с готовностью плюхнула ему, что это, видать, соседский Валерка-проныра. О, этот добра не упустит. Она со злостью вспомнила, как он глобус школьный подобрал на дороге, почти что вырвав его у нее, – она-то сама хотела его поднять. И решительно показала гитлеровцу на дом Кашиных.
Тогда-то, весной, вся семья Кашиных, кроме переболевшей Наташи, валялась в брюшном тифу, и в их избе лежали еще несколько тифозных односельчан – по существ лазарет, устроенный немцами, которые боялись тифозных больных не меньше, чем партизан и старались от них изолироваться.
Наташа явно заразилась в марте тифом сначала от заболевших им трех пленных раненных красноармейцев, ездовых, работавших у немцев с упряжками на советских низкобортовых повозках и квартировавших в тетиполиной избе. Те были беспомощны и оставлены без пригляда. лекарств не было. Никаких. Так что Наташа по зову сердца своего выхаживала их, помогая Поле, а затем еще и следом заболевшим ей бабке Степаниде и Толи. Толик очень бредил в тифу. Вот расхаживал у себя в избе, взъерошенный и бросал ей слова:
– «Знаешь, Наташ, мы теперь живем – ого-го! (В нем дух частника всегда витал.) В подполе у нас соли полным-полно, сколько хочешь. Я чугунную мельницу поставил на чердак, представляешь! Молоть соль буду! Во-о как хорошо живем!»
В горячке перед ней он, тифозник, разбил оконное стекло и выпрыгнул из окна на улицу, полуголый, бюст окровавленный, и стал бегать. И на бегу ей наговаривал:
– «Всех наших нафиг убили, подлюги; матку в окно вытащили, бабку в трубу…»
Еле-еле его снова водворили в избу, уложили в лежбище. Заделали окно фанерой.
Наташа уже поправилась почти, когда тифозная зараза перекинулась на всю семью Кашиных. И она уже без продыху обхаживала всех Кашиных и тетю Дуню со Славой. Прислуживала всем немощным, мятущимся близким. Все больные лежали внизу на двухъярусных нарах, сколоченных немцами для наибольшего размещения солдат в доме. Не было ни лекарств, ни продуктов; врач, практикуясь сам по себе, заглядывал сюда редко, не задерживался нисколько.
Как же ей было тяжело, ей-то, такой молоденькой, ослабленной болезнью, питавшейся впроголодь.
Но самое страшное и ужасное для Наташи (она она да Валерий тогда не бредили, будучи здоровы, в более или менее нормальном психологическом состоянии, когда они трезво все могли понять и взвесить) в тот период повального перебаливания тифом, разумеется, было то, что мать находилась уже при смерти, самочувствие ее все ухудшалось и она уже не готовилась выздоравливать. Тогда один пришедший с уколами чачкинский доктор, подольше сидя у ее изголовья (а в ногах у нее толоклась-бредила Вера – кроватей и места для всех болящих не хватало), вслух еще раздумывал, обеспокоенный (он уже не делал из этого никакой врачебной тайны) о том, как ее спасти, если нечем, нет у него таких медицинских средств.
– «Тут или – или», – вслух рассуждал он далее – как бы и для все понимающей Наташи, и всех: или будет спасение, если он сделает укол с двойной дозой лекарства, или сердце, ослабевшее совсем, не выдержит – сдаст. И мать слабым, словно идущим из могилы, голосом заявляла просто: мол, делайте со мной, что хотите, а она и так не выдержит больше, умрет. Нет больше у нее моченьки.
И в этот-то кризисный момент Наташа, боявшаяся того, что мать действительно не вытянет, болезнь не переборет, скончается у нее на руках, встала перед нею на колени и молила со слезами навзрыд (ой как молила!):
– Матушка моя, ты только не умирай, нет, нет; ты только командуй мне, как и что делать, я все-все переделаю и сделаю так, и справлюсь; ты только не умирай, не бросай нас, прошу тебя, держись изо всей мочи…
Очень испугалась Наташа самого неблагоприятного исхода, взаправду поверила в подступившую к ней реальность – что ребятишки останутся одни, без матери – останутся на нее, сестру, одну.
Семилетняя Вера тогда вся-то, как юла, извертелась, испыхалась на кровати, в ногах у матери (мест для нее всех лежачих на хватало), – все чего-то рыла, рыла неустанно; она сильно дрыгала своими конечностями, толкала Анну, не разбирая, по ногам, бокам и ребрам. Надавала очень больно: в голове у Анны сотрясалось все. Анна просила ее, моля и досадуя:
– «Не елось, закрой глаза! Без тебя мне тошно так!»
А она в ответ лепетала, дите неразумное:
– «Мам, я их тискаю, чтобы они закрылись, спали – все-равно не помогает…»
Как чего отклеит – ой! Болтанулась-кувырнулась на пол, чуть не своротила Анну заодно с собой; кинулась к двери-крючок на нее бросила и, возрадовавшись, шмякнулась опять в кровать:
– «Все, теперь уже не войдет она сегодня к нам!»
На чей-то вопрос ответил:
– «Кто? Да эта докторша, кто уколы делает.»
И ведь она уже совсем лежала при смерти. Глаза закатила. Не ворочалась почти. Дышала трудно, жарко.
«Господи, хоть бы умерла – отмучилась бы враз!» – вслух и всерьез молилась Анна над ней. Стала-то глумной, и намного стало бы легче…
А Верочка, сокалик ясный, вдруг села на кровати да как запоет во весь голосок:
– «Расцветали яблони и груши…»
Всплеснула Анна чугунными руками:
– «Иисус Христос! Никак ты, девонька моя, воскресла с того света?!»
Больше она об этом не молила бога ни в полслуха, ни тайком…