Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"
Автор книги: Аркадий Кузьмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
XX
В силу обстоятельств нынешнего жития Антон виделся с матерью, братьями и сестрами крайне редко, только когда наезжал к ним; потому он, пользуясь новым случаем, лично вызнавал у них какие-то еще неизвестные ему подробности из их прошедшей жизни, не являвшиеся для них никакой житейской тайной. И это выяснялось в порядке вещей, между нужными делами. Его же собственная жизнь казалась всем родным предельно известной, даже упрощенной; даже и память не нужно напрягать, чтобы о том рассказать. Ну, рисует, учится где-то там, кого-то любит.
Так, вечером в достраиваемой новой избе, как братья и Тося попришли со своих работ, Антон, не пошедший на свидание с Оленькой, так как наутро раненько братья собирались в лес за ельником, и поинтересовался просто:
– Саш, скажи, почему ж тебя комиссовали со службы раньше положенного срока? По какой причине?
– По законной причине – моему нездоровью, – отвечал Саша, постукивая молотком по ребру длинной увесистой половицы, вгоняя ее в паз. – Уже армейская-то, понимаешь, медкомиссия нашла у меня (что призывная прошляпила, елки-палки), нашла затемнение в легких, даже рубцы.
– Ну, откуда взялось?..
– А все оттуда, видать – как я еще мальчишкой грудь застудил. В сорок третьем, зимой, во время того немецкого выселения. Помнишь?
– Как же такое не помнить! Бр-р-р!
– Вот когда все то аукнулось. Тогда-то, помнишь, как мы, сбежавшие ночью от конвоиров (в пургу), прятались недели две в немецкой же конюшне земляночной, построенной в овраге. Я-то лежал и спал близко у разбитой дощатой двери (а места получше мужики захапали, елки-палки), и мне так холодно было, что стало побаливать в груди. Я потом и с ног валился. Оттого. Ну, а военкоматовскому начальству что: годен, служи, солдат! Взяли, завезли в Восточную Германию. Потом расчухали…
– Так ты в самом Берлине служил – там, где и я побывал в майские Дни Победы?
– Именно там.
– Интересная история… нашенская… Почти мистичная…
– И при мне тогда здесь у нас задор с американцами вышел. Нешуточный, скажу, поверь.
– И как то было, расскажи.
– О, я же ведь танкистом служил! Сродственное с тракторовождением дело. Похожая техника. Мы тогда ощетинились, выставили танки орудиями на запад; так больше, наверное, двух суток стояли, сидели в танках. Ждали лишь короткой команды. А оттуда американцы повыставили на нас дула. И мы, поверь, врезали бы кому угодно за здорово живешь, поверь! Такое у нас, ребят, было настроение. После-то зверств фашистов и их пособников на нашей территории и скотских унижений нас, русских, вшивым поганьем…
– Понимаю, понимаю тебя…
– Да у кого-то из верхов хватило мозгов малость поостыть от горячки, сменить крутую пластинку… Все вздохнули…
– Вот почаще бы политики не политиканствовали – был бы толк. А ты, Валера, – обратился Антон к старшему брату, – ведь ты удрал из концлагеря немецкого из села Красное, что под Смоленском?
– Да, оттуда, – сказал Валерий как-то неохотно. – А что?
– А то, что и я был там следом, что говорится. Со своею частью военной. А как вы сбежали? Группой?
– Ромашинские мужики убили часового немца. Не изверга вовсе. Просто тот попал под горячую руку. Это – длинная история. Давай я потом тебе расскажу о ней, если хочешь все знать.
– Ладно. А ты, служа, прямо из Монголии при наступлении попал в Манчжурию, что ли?
– Да мы прямиком пошли. В обход квантунской армии японцев. Ничего невыносимей зимней пурги, какая бывала там, в Монголии, мне еще не приходилось испытывать: жуть какая-то – бьет ветер, сечет снег вперемежку с песком, воздух звенит. Спасение одно: только зарыться в песок и переждать метелище… Но это тоже длинная история – о том, как мы, солдаты, воевали на Востоке. Ты не знаешь, – Валера остановился и сделал над собой усилие: Ведь я отсидел в тюрьме какой-то срок после тамошней военной кампании…
– За что ж?
– Сложное дело. Неумышленно убил местного жителя. Нас, солдат, спешно послали в ночной дозор. Сбежали из лагеря заключенные. И нам велели стрелять на поражение. Со мной старшина караулил у дороги. И в темноте нам послышался шорох и повиделась вроде бы фигура человеческая. Я крикнул: – «Стой»! Но фигура не остановилась, слышно побежала. А старшина орал на меня: – «Стреляй! Стреляй, стервец! Пойдешь под трибунал»! И я вслепую стрельнул разок из карабина. Не целился. Но попал-таки в сельчанина. И как он, охотник, оказался там впозднь? На суде я взял всю вину на себя. Уж больно жена убитого кричала мне, когда меня видела:
– Убийца! Убийца! – Каково-то мне было это слышать! Разве можно оправдаться?..
А позже дознаватели раскрутили это дело всерьез и меня освободили, как невиновного, выполнившего приказ старшего по званию. А попробуй – не исполни приказ… Еще хуже выйдет… Как ни крути… Потому я и задержался с демобилизацией своей, и не сообщал никому и матери о такой перетурбации со мной. Скверно, конечно. – Валера вздохнул и замолчал.
– Выходит, наша жизнь хрупка, как росток, – заметил Антон. – Стоит цельного внимания.
… Для того чтобы сводить в расходах концы с концами – оплачивать покупаемые строительные материалы, Саша использовал уход из МТС для временного заработка: он периодически выезжал под Зубцов, в большую деревню, где строил дома сам колхоз, который и платил по договору плотникам за их работу даже дороже, чем сами частники. В этой облюбованной деревне, похоже, было так: что не выезжай из нее все лето – и на целое лето хватит плотничать, если подрядился. Такой был период: все повально строились везде; у кого из жителей избенка дышала на лад, кто затеял неотложную новостройку, глядя на других, как бы соревнуясь, кто по-неладному погорел. И Сашина плотницкая бригада делала обсадку сруба быстро: выходили четыре сруба за 2 дня. Сырые дерева очень хорошо рубились – без сучка и задоринки.
Раз Саша только собрался уезжать домой, где ждала его собственная стройка, – прибежала хозяйка прежде отстроенной его бригадой избы; она умоляла сделать гроб: ее столетняя бабка умерла. Дело срочное, особое, неотложное – отказать нельзя, и хозяйка была хорошая, толковая. Надо выручать. Для Саши запрягли воронка в бричку, и поехал он сначала на лесопилку, чтобы доски достать. Он со своим напарником никогда не сколачивал гробы, а тут попались им еще доски неширокие, нецелевые, и пришлось их сшивать между собой, как дно в бочке. Сшивали и дно, и крышку; работа изнурительна – подгонка определенной сноровки и навыков требует. Ну, справились с честью. А перед этим Саша послал своего напарника к заказчице с тем, чтобы снять с умершей мерку нужную, но тот отказался наотрез: боялся мертвых. Тогда он сам обмерил покойницу, немножко припустил: все говорили, что старушка любила одежду просторную.
Когда сделали дно, то хозяйка, глянув, заявила:
– Мал будет гроб, ребятки хорошие!
Тогда рослый, здоровый Саша при ней сам улегся в него и, лежа в нем навытяжку, сказал:
– Ну, смотри, Матрена! Да хоть меня хороните в нем. Гроб-то – как раз! Будет довольна покойница. Ей не тесно будет никак.
XXI
Саша, уже затемно, лежа на постели, сказывал Антону:
– Ты свидетель… Я, дай бог, пыхтел и при лошадях колхозных. Помнишь, зимой-то сорок шестого Михей, наш председатель, загреб нас, ребятню, на лесозаготовки? Тогда исполком, елки-палки, выделил госфондовские лесоучастки, делянки – рубите, стройте жилье! Для лишенцев. Знаешь сам: после немчуры одни головешки везде торчали. Нужна была сила немалая. А у нас-то разор полный, елки-палки: пять-шесть лошадок и двое-трое дровней на обе деревни, а сенца – кот наплакал. Не развернешься. Ведь и на быках ездили, пахали… Да Михей не простак: взял и разом умчал с братвой из глухомани девять возов сена и девять пустых саней… Представляешь! Ну, теперь уж поехали… На заготовки…
– И что ж: расследовали кражу? – спросил Антон.
– Хлипкий следователь был, допрашивал, – слышно ухмыльнулся Саша. – Только, знаешь, прокурор любил бухнуть у Михея, артиста-афериста… Ясно же…
– А где вы лесничили?
– Валили лес на Смоленщине. Недалеко. Где-то около Вязьмы…
– Слушай, где-то здесь и я, пацан, обхаживал угодья Смоленские в сорок третьем – армейские палатки ставили… при нашем наступлении…
– Мы были в Горенках – такая там гора. Рубили стандартные срубы – шесть на шесть метров. А сюда, значит, подвозили и подвозили бревна. За двадцать пять километров. Ближе – не выходило… Итак, ехать сюда и обратно – будут все пятьдесят; кладешь на дровни одно-два бревна длиной по шесть метров – и везешь, верней, лошадка волочет, к месту толоки. И сколько бревен шло на кубометр я знал уже хорошо. Это-то, елки-палки, в свои пятнадцать лет! Без хвастни всякой, поверь…
– А как определялось все? На глазок?
– О, японо-бог, для порядка справочники были. О том, как кубатурник правильнее исчислять. К примеру, кубометр мерился не от комля дерева, а от его вершины: так средняя величина без коры совпадает, еще и сбавляется на плотность древесины. Лес, бывает, и меряют в грудь; обхватывают ствол метром, без спросу на кору. Лесник говорит: – «Вот тебе сорок кубометров». Просили-то мы сорок, а свалили дерева – получилось, елки-палки, сорок семь кубометров; но семь из них ушло на плотность, ты кумекаешь?
– Не очень-то…
На опушках растет баклушечник – не строевой хвойный, сучковатый лес. А его, пожалуйста, продают. И на дом-избу сейчас и такого не сыщешь: все кругом строятся, ты видишь. Ну и, значит, как мерить по комлю, по верхушке дерева? В среднем рощевой лес – если мерить с корня на шесть метров, то он убавится на два-три сантиметра; потом и дальше еще пили: на стропила или на что еще. Четыре хлыста шестиметровых дадут один кубометр. Есть и на девять метров исчисление кубатуры. Сто десять дерев – сорок пять-сорок семь кубометров. Заклеймил третьим сортом – выйдет сорок кубометров, понял? Оплати погрузку и доставку. Важно, какой транспорт выберешь…
Только ведь, извини, я-то хотел рассказать об одной лошадке, на которой лесовозничал. Мы там были с шестью лошадьми. И у меня – лошадка Монгол. Черной масти. Некрупная. Но она всяко таскала кубометр. Боялась только склонов. Так вот характер: уж Монгол пустой ни за что не пропустит никого вперед на лесной дороге; любую лошадь дровнями прижмет к бредняку, кустам всяким, уши прижмет к себе и как прянет – та коняга, что норовит его обогнать, сама уже прыгает, дорогу уступает… Однажды, перед переездом через реку обледенелую, я не дал сначала Монголу попить: убоялся, что он, если попьет, разгоряченный, то не вытянет воз. И Монгол, верно, обиделся. Уперся, когда переехали речку, и я уже дал ему попить. Не идет. Ломает оглобли. Тогда перепрягли и впрягли Голубку, знаменитую лошадку. Она красивая, сильная, но не взяла подъем. Кольями мы помогали – подтыкали – все равно бесполезно. Ей не хватило сил. – «Ну, что ты, Монгол? Давай выручай…» Погладил его поласковей. И вновь его впрягли. И что с ним произошло: он буквально на коленях вполз на берег – и вытащил бревна! Все ахнули. Ну, лошадь какая! С понятием особенным.
«Ну, – говорю ему, – больше прошу, не подводи меня».
– И не подводил?
– Служил он мне мирово, обалденно. Вскоре там же, в Горенках, вышел случай особый. Пройдошливый председатель Михей подбил меня, не обдумавшегося сопляка, на «сущий пустяк», как он сказал: утащить и примчать всего лишь возок сенца. Подсуропел мне «геройство», елки-палки; канючил противно, умасливал:
– В темную смотайтесь. Ты, Сашок, ведь ловок – сумеешь взять…
– Я уши только развесил, весь поджался. Не сумел отбрехаться.
– О нем говорили, помню, окрест, – сказал Антон: – свойский мужик… Хороший…
– Хороший… – усмехнулся Саша. – Но как он колхоз ободрал! Воз туда, воз набок… Его-то и сняли потом. Поменяли тоже на «ни рыба – ни мясо». Что ж, тогда поехал я, дурачок. Полный злости на себя. Поехали в ночь на Монголе. А в том краю и волков прилично развелось: отстрела их не было. Опасно! Мы, стало быть, наскоро нагрузились сеном и помчали обратно. Ночь была снежная, светлая, с ветерком. Луна неполная сквозит. И вот мчимся и, глядь, видим: мать честная, нас уже обкладывают волки! Наш Монголушка как прижал ушки, как припустил по беленой дороге – только держись!.. Волки, должно, хотели перехватить нас в подлеснике – косяком неслись, нагоняли. Но мы успели-таки проскочить их перехват. Увернулись. Благодаря прыти Монгола. А тут видим: впереди огоньки мельтешат. И ветер донес до нас запах гари. Что такое? Домчались ближе. А это маячат срубы новых изб. И в их проемах окон видно горят-тлеют под ветром угли костров, распаленных нарочно ребятами, и людские тени мельтешат. Огни-то эти, видать, и отпугнули волков.
Вот так наш председатель учил, елки-палки, воровать нас, ребят; научил: для общего дела. А в это самое время тертые мужики сидели в тепле, пили самогон и дулись в карты. «Общее дело» было им до фени.
Ну, все, Антон, молчу. Завтра нужно ехать рано в лес, – проговорил Саша вполне в духе отцовского приказа. – Пора. – И затих.
Валерий уже сопел вовсю.
XXII
День-деньской братья пронянчились в лесу с деревами и привозом их и затем с распиловкой их и с щеподралкой. Все по-ладному получалось у них – как задумывалось; сообща дело ладилось, продвигалось. И Антон потом-потом успел и дранку пощепать на станке примитивно рукодельном, и крыть этой дранкой крышу на высоте и поэтому непредвиденно обгореть на летнем солнце – зарумянить не только лицо и руки, но и открытые шею и плечи. И также успел он полюбезничать и сразу подружиться со Светой пятилетней и остепенил раз Сашу, вспылившего скверно на свою жену, вследствие чего братья рассорились, а после нелюбезно напомнил и двоюродному брату Грише, мужчине, восхитившемуся чем-то американским, – напомнил, как тот восхищался некогда, в сорок первом году, и немецкой военной техникой, из-за чего они, пацаны, тогда крепенько подрались – расквасили в кровь лица друг другу. Эта несдержанность, конечно же, мучила в душе Антона, но он ничего не мог поделать с собой.
И выкраивал он минуты для того, чтобы непременно писать этюды масляными или акварельными красками; и, нежно любя, встречался с Оленькой – они ладили друг с другом замечательно. Удивительно-таки: все-все он успевал сделать, не прикладывая к тому каких-то сверхъестественных усилий. Даже попутно складывал в уме отдельные фразы, иногда вслух; слушал, как они им произносились. И зрительно рождались у него образы и герои для большого будущего повествования. И он еще пристыжал себя за неторопливость, за несогласие в душе с чем-то вроде б ясным, очевидным для всех. И говорил-приговаривал себе, подгоняя в иные-то минуты: – «Ну же! Вот об этом, главное, немедля пиши, не то все будет позабыто, пораспахано временем. Не будет истории для людей. И никто не узнает ничего. Само нынешнее время подгоняет. Дерзай! Кто же за это-то возьмется кроме тебя? Ну же, давай»!
За эти дни, проведенные на родине, в атмосфере непоказного дружелюбия, Антон многое узнал, увидел, услышал и пообвыкся со здешними людьми, с их образом существования. Ему отчасти льстило, хоть и смущало несколько, то, как местные старожилы называли его уважительно – по имени-отчеству – возможно, и в знак уважения к его мастеровитому и добронравному отцу и к его матери, вообще к их семье, из которой он вышел чувствовать свою вечную молодость и вечную веру в себя и людей.
Правда, если откровенно, Антон по размышлению казался самому себе лишь мальчишкой, не иначе, по сравнению хотя бы со своими братьями; они-то по-мужски думали и делали повседневно все, что касалось устройства жизненных основ, быта. Ему же абсолютно нечем было похвастаться перед ними и на людях (что, выложить альбомчик с набросками или продемонстрировать какие-то надуманные откровения?). В его устремлениях преобладало нечто нереальное, воздушные грезы, не впечатляющие ничем посуровевшую после войны почтенную публику, – все далекое от обыкновенно идущей жизни, требующей хозяйской хватки, ловкости рук. Верно ведь?
И, хотя Антон отчетливо представлял себе, что его братья по большому счету откровенней и, видимо, правильней его живут, без всяких загибонов – сиюминутными заботами, а не чем-то неосуществимым в проекте, может быть, но он-то не мог ни за что побороть в себе искушения в пристрастии к выбору того узкого жизненного направления, которое интуитивно влекло его к себе, что бы ни случилось в дальнейшем. Интуитивно он был среди своего избранного навек пути – не расхолаживался, не сомневался; он добивался того, чтобы был в этом смысл и толк. Ему лишь казалось, что ему нехватало еще решимости, знаний, опыта (потому, наверное, он и чувствовал себя мальчишкой); однако уверенность в том, что он делает все правильно, была в его душе с самого начала. Он не помнил, с каких пор. Но эта уверенность диктовала ему свою волю. Беспредельно.
Да неоспорима разность: его братья лучше – здраво, основательно-житействовали и благоустраивались (на зависть), он же самостно художничал, отдаваясь стихии малоизвестного ремесла, – во благо всем. Всем ли? И еще получится ли у него создать что-то и не быть осмеянным? Вон столько, столько являлось событий новых; все они перемешались вокруг настолько, что уже не вмещались ни в какую плоскую одномерную рамку восприятия. Где начало и конец всего? Эталона нет на этот счет.
Странным-престранным Антону показалось и теперь некое повторение: он вроде б во сне еще дорассказывал Валерию с удивлением о том, что он-то сам находился тогда, в ноябре, под Красным Бором, когда получил от мамы процензуренное письмо, в котором она сообщала, что ты, Валера, сбежав здесь от немцев, вернулся домой в целости. А деревня та стлалась как-то поверху, над стылой речкой, и частично понизу. Там рос дуб толстенный, ветвистый, и все мы, жавшиеся в холодных палатках, еще ховались за его ствол, когда немецкие «мессеры» хищно порыскивали в небе и пообстреливали все, – иных укрытий не было у нас, кочевавший вослед продвигавшемуся вперед фронту.
– Ну и эта деревня, или поселок, Красный Бор, тоже была на пригорке и частью внизу, – вроде б говорил ему Валерий сквозь дремоту. – Да, мы впятером дали деру из лагеря. А уж наши подошли… Но погоди! Я ужо тебе поведаю об этом, говорю…
Но на «погоди» не остается времени нисколечко.
И вот близко бухнул снаряд и разом снес пол-избы. Рассеивался дым пороховой. Что-то собрание решало, гудели голоса. Только возникший у края еще дымящейся глубокой воронки немец-окопник во френче серьезно сказал, что это очень плохой (sehr schlecht) снаряд.
– Почему? (Warum?) – удивился Антон приговору.
И хорошо понял ответ его, профессионала: потому что снаряд зарылся глубоко в мягкую землю, осколки остались в воронке, на дне, и поэтому он не убил никого из вас, мальчишек. Причем немец-солдат жестом показал на них, в том числе и на Антона.
Мол, молите бога…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Вот под руками ткется нашей жизни полотно. Оно себе ткется, служит, мнется, жухнет – и оно-то дьявольски вдруг кромсается. Отчего даже стонут небеса. Это – рок людских затмений да лукавых же поводырей сладкоречивых, заигравшихся гробовщиков в мировой хаос. В услаждение своих страстей и в умножение невиданных богатств. Из-за чего испокон веков неизменно длится такая воистину дырявая – с жертвоприношениями дьяволу – история у людей. Она нисколько не выправляется. Бес попутывает. И тут совесть – какой спрос с нее? – столь пустячна, эфемерна: право, что тончайшая насквозь усохшая луковичная одежонка. Она вовсе ни к чему. Отчего же, собственно, – ведь только оттого-то и адски загудел и понесся вихрем по Земле всепожирающий огонь Второй Мировой войны, обугливший все. Да ведь и при нынешних миропорядках напроломных совсем скверно думать много лучше, чем происходит что-то наяву в делах наших.
Но вернемся к событиям давним.
Сорокапятилетний Василий Кашин был призван на фронт 17 июля 1941 года, когда уж миллионы евро-немецких солдат очумело, ужасно весело рвались, круша все, вглубь России. Тогда еще под Ржевом, в тылу, казалось, безмятежно-ласково дышал месяц июль, точно жаловал людям на прощание свое тепло – в знак их печального расставания с домом, с близкими, с детством. Тем сильней всех беспокоил тот факт, как угадывалось из скупых сообщений фронтовых сводок, что наши войска все отступали, пятились; они, стало быть, еще не смогли дать должный отпор вероломно напавшему немцу, – вопреки всеобщему ожиданию. Обрушившееся несчастье колебало и веру Василия в силушку народную, мужицкую, в ее опору надежную. Ведь он, как человек военнообязанный и отец многодетный, чувствовал по-мужски свою ответственность за благополучие домашних и других сограждан, ставших внезапно совсем беззащитными в большой беде.
Ужасно! Что же, сдрейфили, дрогнули бойцы спервоначала?! Как помочь?
Накануне своего ухода, погожим днем, Василий привычно косил в последний раз, управляя пароконной упряжкой косилки, буйно разросшийся душистый клевер. Колхозники прежним обычным образом – сообща – убирались в полях, хоть и меньшими теперь силами – по причине постепенного убывания (мобилизацией) мужчин. О самом худшем, однако, никто еще не думал. Не хотелось думать о том.
Двое сынков Василия, притихшие подростки Валерий и Антон, только что подошли к свежевыстреженному им прокосу в клевернике, как он осадил подле них свою упряжку лошадей. Сшагнул наземь с косилки, распрямившись, в потемнелой местами от пота рубашке; провел тыльной стороной ладони по смуглому некрупному лицу, смахнул со лба выступившие капельки. И немедленно усадил темно-кудрого Валеру на дырчатое и пружинистое железное сиденье косилки:
– А ну-ка, сам попробуй! Правь смелей! – И стал учить его премудростям косьбы. Для чего, шагая сбоку стрекочущей косилки, лишь подстраховывал его – поаккуратней заворачивал лошадей на скосах, дабы выкосить почище клевер.
Валерию доходил пятнадцатый год. Он, как старший сын, считался по праву отцовским преемником во всем, даже любимцем. И во всяком деле, навыкая, был предельно собранным, дотошным, устремленным. Отчасти поэтому он важничал перед младшими братьями и сестрами. А при косьбе он особенно старался править вороными, напружаясь всем своим телом и балансируя на большом для себя сиденье косилки, которое, покачиваясь, плыло обок пестрой клеверной делянки. И все, как нужно, делалось и получалось у него. Само собой. Лоснившиеся вороные устало отфыркивались на ходу, раскачивая головой и махая хвостом; ножи косилки стрекотали, подрезая сочные душистые растения; низко ласточки мелькали, вереща; на дороге пыль кружилась, подымаясь фонтанчиком. И вроде бы гром лениво бурчал, обрывался где-то.
Но внезапно проникло с неба и разлилось волной у самой земли тонкое гудение самолета. Тот, казавшийся в заоблачно выси совсем игрушечным, мелком, летел к востоку, когда в окружье его зашлепались белые клубы.
– Ишь, куда забрался пират – не достать его; вишь, зенитчики лупят в белый свет, как в копеечку, – прокартавил, задрав вверх голову, Захар Чуркин – он тоже остановился с сенокосилкой (на перекур). К потному скуластому его лицу также прилипли спутанные, но светлые волосы. Черты лица у него были крупные. И крупные руки, привычные к работе. На нем – пропотелая серая рубаха.
– Ну-ну-ну! – только и проговорил Василий, хмурясь.
Вообще-то Захар был таким же деловым, работящим мужиком, как и многие из окружающих, и счастливо расслабленным в минуты отдыха. Однако он нынче держался в присутствии Василия как-то полуизвинительно – может быть, из-за того, что его отныне будто не хватало на нечто большее, чем простая, обыкновенная работа или чем то, что он говорил. И на лице у него было такое определенное для белобилетника выражение, словно он хотел, чтобы его и так, без слов, поняли и пожалели, и даже посочувствовали ему в его положении. Что ж, он любил по слабости знающе порассуждать о делах военных… нескончаемых…
А вечером Анна и шестеро ребят, сидя около Василия в красном углу избы за большим столом, затаенно, с неизбывной грустью внимали его прощальным словам. Отец еще приободрял всех, волнуясь, говорил (голос у него дрожал) о своей желанной любви к ним, деточкам, просил их в беде держаться вместе, только вместе – вокруг матери, слушаться ее и помогать ей, не ссориться друг с дружкой, на что он будет очень надеяться.
– Я очень-очень верю в вас, соколики мои любимые, помощники мои; вы – мои любезные друзья и ангелы. – Голос у него вздымался. – А тебе, дружок Сашок, извини, скажу вот, что ты не лучший мне друг: ты покуриваешь – балуешься, непослушник!
Десятилетний Саша сидел на скамейке, тупясь, сложа руки на коленях, как нужду платил.
От неожиданного стука в окно Анна, встрепенувшись, повела васильковыми глазами. По-всегдашнему она была с гладким сухим лицом, волосы гладко уложены на затылке. Она, поспешив встать из-за стола, подшагнула к крайнему окну, растворила побольше его створки. Узнав в заоконной синеве нехудого нового приезжего председателя, ставшего им полгода назад (якобы партийного и образованного для этой роли из местных мужчин никого не нашлось), она смешалась:
– Что хотите, Соломон Яковлевич?
И услышала произнесенные им шепотом слова:
– Скажите, Анна, ему, Василию: пусть он потише…
– Что-нибудь случилось? – она понизила голос.
– Я услышал… – полузашептал председатель. – Он ведь сказал, что Гитлер ему друг…
– Да Вы что: белены объелись?! – Анна аж задохнулась. – Ослышались – и мелете такую гнусность! Очнитесь!
– А не то… Живо я…
Но Анна, уже более не слушая явного недоброжелателя, не отвечая ему, затворила окно. Отодвинулась прочь. Фу, как омерзительно, чудовищно подобное подозрение! Она помимо врожденной стати и чувства такта обладала также – подстать мужу – чувством гордости и достоинства, непримиримости к корыстолюбцам, чем бы они ни прикрывались.
Василий, встревожась, спросил у нее из-за стола, кто это был и зачем; он будто почувствовал что-то неладное – уловил по ее заметней побледневшему лицу, по ее усталости. Однако она в горести нашлась – опустилась на скамью, сказав с обычностью:
– Да это Соломон Яковлевич приходил… Я просила у него хотя б пудочек ржи нам выписать в счет аванса… В наших закромах-то – знаешь, шиши! Хоть шаром покати.
– Ну и что: он обещал? – понурился Василий.
– Дает, пожалуйста… Выпишут… Не беспокойся ты за нас… – Да разве могла ли она сказать ему – в такой момент! – об истинных завихрениях председательских? Зачем его зря расстраивать, заводить некстати напоследок? Пускай он в здравомыслии идет на защиту Отечества. И само собой отметется прочь и сия несусветная напраслина – последняя, если считать былые доносительства на него трех-четырех колхозных партийцев, кому досмерти не нравились его независимость, прямота высказываний, хозяйская сметливость и даже то, что его уважали и любили сельчане. Конечно же: услыхав подобную клевету на себя, он не стерпел бы, крутой, неукротимый, – и вмиг при всем народушке словесно причесал бы лохмы-завитки этому прыщу заезжему. Вот придумчивый губошлеп!
Действительно, малозначащий назначенец Соломон Яковлевич (все быстренько его раскусили) не принадлежал к посланникам, или проводникам, братства и любви трудящихся, как должно быть по марксистскому учению; в своей новой деятельности «грамотного руководителя» он придерживался распространенного среди таких же выдвиженцев стиля партийной отсебятины, подозревая зачастую нечистыми многие поступки и действия всех чистых, честнейших и благороднейших людей, которых нужно постоянно контролировать так. В этом он, безусловно, видел свой служебный патриотизм, способность угождать органам власти столь похвально и безопасно. С немалой пользой для себя.