355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Кузьмин » Свет мой Том I (СИ) » Текст книги (страница 31)
Свет мой Том I (СИ)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:06

Текст книги "Свет мой Том I (СИ)"


Автор книги: Аркадий Кузьмин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 40 страниц)

XVIII

– Давай, дозаписывай, брат, коли есть у тебя интерес, – согласился, помедлив, Адамов. – Только небольшая вводная. Уже в январе сорок четвертого из Колпино, только что отвоевавши тут, попадаю в Пундово. И опять – на позицию. Куда? Да уже в Пулково. Собственно я и сам не знал в точности, где именно воевал. А теперь, когда вот поехал вместе с боевыми товарищами-ветеранами на места бывших боев, – теперь очень ясно представил себе, насколько же немцам легко, доступно было бить нас насмерть: они буквально охотились за каждым-каждым бойцом.

– Все видно как на ладони?

– Костя, ты меня понимаешь. Кстати, ты знаешь артиллерийскую разведку?

– Имею представление. Я тоже стреляный воробей.

– И ты знаешь, Антон?

– Это как игра в шахматы.

– С той лишь разницей, что это смертельная игра… – вставил Костя.

– Верно. Огонь засекаешь. Я этого не делал почти никогда. Некогда. Свои дела. Пропасть дел. Не успеваешь в бою поворачиваться. И в танках я ездил.

– Это ужасно!

– Да, не комфортно. А горит танк как свечка! Металл – и так горит!

– Что он, металл, горит – мы тогда этого еще не знали.

– Словом, весь Ленинградский фронт я на брюхе исползал: под Синявинскими высотками был, на Невском пятачке был, под Колпино был, под Пушкиным был, под Рыбацким был, под Пулково был. Перед наступлением на Пулковские высоты артподготовка длилась около двух часов пятнадцати минут. Земля в этот момент гудела и дрожала, ничего неслышно было кроме этого. Потом, когда пехота вышла из укрытий в атаку, вперед пошел и огневой вал, закрывая ее, нашу пехоту. Ну, были у немцев скрытые огневые точки. Их тоже поражали орудия. С артиллерией шел радист, с ним шел артиллерист, чтобы корректировать обстрел. Огневая система немцев в эти минуты была начисто подавлена. Впервые! Они ничего не могли сделать, чтобы противостоять; наша пехота атаковала очень спешно, удачно. Наступала на пятках немцев, которые пытались уже уйти из этой опасной для них зоны поражения, на которую обрушилась вся мощь огня. Мы быстро продвинулись вперед. Взяли с ходу Пулковские высоты. Артиллерию моментально поставили на передки – нужно было изменить радиус действия. И дальше охватить территории. А вот под Ревколово немцы уже оказали нам серьезное сопротивление. Собрались-таки с силами. Тут у них имелись доты, дзоты, закрытые огневые точки и тому подобное. Тут мы… притормозили…

– Встали? И вас стали фрицы чесать?..

– Воистину сказано, Константин. Здесь идет перекресток Ревколово. Мы уже через Пулковские высоты перевалили. Воронья гора… Здесь моего командира убило, на его место встал малоопытный… После того, как убило еще несколько пехотных командиров, он (он с левого фланга шел, а я по центру) вызвал огонь на себя. Чтобы от наседавших немцев отбиться таким образом.

Я опять залез в свою стационарную автомашину: снова артиллерия встала на передки для того, чтобы опять отойти. Дальше события развивались так… Ой, дайте мне, братцы, выпить что-нибудь. Там, в бутылке, еще осталось что-нибудь? Я не могу…

Выпив рюмку водки, Иван продолжал:

– Развернул я радиостанцию. Только подключился, – а когда подключаешься, аккумуляторы ставятся, – взял аккумуляторы в руку, вдруг слышу звук: «Ж-ж-ж!» – пролетел один снаряд. Следом и другой недолетел. Это каждый (даже неискушенный) знал: «Вилка!» Шофер мигом – шмыг под капот стационарки, под металлические части: все-таки какое ни на есть укрытие от осколков. Две радистки выпрыгнули вон. А меня в следующую секунду вместе с аккумулятором, который я держал в руке, подняло в воздух и опустило быстро на землю. Только слышу чей-то запоздалый испуганный голос: «Ваня, ложись! Ваня, ложись!»

– Ты еще слышал?

– Прекрасно! И вот чувствую: задело глаз. И вижу, как его заволакивает темь. Боль дикая уже где-то внутри его. Я лег.

От автомашины нашей, конечно, один пшик. Шофер убит. Радистка ранена. Ползком перевалился я через бруствер. Только думаю: «Вот и ранить-то как следует не могут!»

И вновь попал в медсанбат. В палате один раненный в голову офицер лежит. Рука у него автоматически поднимается к черепу и опускается. И опять конвульсивно он поднимает руку – и опять она бессильно падает. Глаза у него уже остановились. Одним глазом я присмотрелся получше – даже вздрогнул: то был мой бывший сотоварищ, командир, с которым мы расскандалились. Вот где встретились снова… Помню его смерть, каковой я не желал для него. Он вытянулся, затих с каким-то всхрипом. Наряду с этим я вижу и другого: тот стрелял своему товарищу в затылок.

– Это – другой разговор, Иван, – сказал жестко Костя.

– За что? – спросил Антон.

– Бежал с поля боя. Неву переплыл. В обратную сторону.

– Тоже затмение. Подвиг – Неву переплыть.

– И его расстреляли. Перед строем.

– Ну, дальше, Ванюшка.

– И вот некому работать с радиостанциями: нет радистов. Командир полка был ранен, стал командовать командир батальона. Заехав в медсанбат, спросил у меня: «Ты можешь нам помочь?» – «Конечно, могу!» Из медсанбата быстро с шестой, или седьмой батареей (уж не помню в точности) опять пошел… Состояние подавленное… Немцы опять нас прижали… Поддерживать пехоту нечем. Тридцатый корпус откатывается в село Рыбацкое. Я раненый еще восемь дней работал с батареей. И вот за это мне дали орден Славы – только-только утвердили в Москве его статут. Я чуть ли не двухтысячный номер получил – в числе первых…

Махалов уточнил:

– Ну, Москва сильно обрубила: так, морякам орден Славы не давали, а давали зато медаль Ушакова и орден Красного Знамени с порядковыми номерами: первый, второй, третий, четвертый… У нас, например, Горюновский, командир катера, вместе со своей командой проводили на катере разведку. На Днестре. Немцы их заметили. Разведчики попрыгали в воду. В камыши. Рассредоточились. Горюновский принял огонь на себя, отвлекал немцев. А его команда тем временем – в катер – и айда. Без него уехали. Он вооруженный, в одежде, поплыл на Днестре. Проплыл двенадцать километров. Но не туда, куда нужно, попал – выплыл на немецкий берег. В Аккерман. Походил, походил по Аккерману, разузнал, что надо, пошел обратно, поплыл снова… Снова двенадцать километров… Ночью… И его наградили лишь медалью Ушакова, от которой он отказался месяц назад, считая, что его незаслуженно тогда наградили. А парторг, не участвовавший в этой операции, получил орден Красного Знамени. Вот, ты говоришь, и цена той медали и этого ордена.

– Что поделаешь, мил-человек, значит, ты находчивый, а не я. И во время войны таких много было. Дай мне сыру, если так.

– Съешь, Ванюшка, ради смеху.

XIX

– Мы остановились, по-моему, на моем глазном ранении?

– Да, последним, ты говорил.

– В силу того, что я ранен, голова моя вся обмотана бинтами, я иду в гарнизонную поликлинику, не в госпиталь, а в поликлинику. И вот я уже топаю в Ленинград. В валенках. Подбрасывают меня в город. Осматривает меня какой-то подполковник. Строго говорит мне: «Немедленно в госпиталь, если не хотите ослепнуть на 2 глаза». Зрительный нерв у нас один. А вот этого обстоятельства я не знал. Был легкомысленный… Молодой… Не верил ни во что. Ведь меня вылечивали!

– А я только сейчас от тебя узнал это, – сказал Костя.

– Я все-таки не послушался его. Вышел вон из поликлиники. И вот от Московского проспекта и до того самого места, где меня ранило, топал пешком. В валенках. А валенки мои – не валенки, а мука! Эрзац и что-то еще. Ноги все испрели. Есть захотел. Банку консервов разбил об острый камень. Поднес ее, разбитую, ко рту и так высасывал из нее консервы. Своих не вижу на передовой. Спрашиваю у солдатиков: «Где же наши?» Говорят: «Отошли». Я стал искать. Полушубок на мне новенький, но весь испачкан кровью: кровоточит и кровоточит из головы, хоть и весь я забинтованный, как положено.

– «Черт знает, что, – подумал я с испугом. – Оказался вроде дезертира». Сел в попутную машину. Контрольный пункт, остановил. Когда здесь я показал увольнительную и направление подполковника: «Срочно госпитализировать», мне сказали: «Ну, ладно, поезжайте. Только как Вы доберетесь до себя…»

И вдруг окликают: «Иван!» Вижу: Степаненко! – «Ты как здесь очутился?» Вместе поехали. Заночевали где-то на Московском проспекте. Не то Степанов… Не то Степаненко… Кто он? Не помню сейчас.

– Наплевать, Ваня.

– Я на кухне, где-то на печке, проспал ночь. Приехали наутро в свою часть. И вот сержант так неприятно посмотрел на меня и попрекнул: «Еще ему орден дали!»

– А кто об этом разговаривал, кроме тыловиков.

– Меня это очень обозлило, я показал ему направление, предписание. Меня – на машину, опять в гарнизонную поликлинику. И вот уж опять встречает тот подполковник: толи он один был или посменно так было…

– Один был, Ваня: людей не хватало.

– «Ты что же, сынок, хочешь слепым быть?!» И до меня в этот раз дошло. Это заведение было на Кировском проспекте. Улица Скороходова и Кировский проспект – угловое здание. И тут встречаю уже двух забинтованных солдат. Я жду своей очереди. И вдруг слышу знакомый голос.

– Мужской или женский голос?

– Женский. Подумал: «Настя (моя соученица)! Она так разговаривает». И вдруг: «Ой!» Она бросается ко мне.

– Ванюшка, это самая романтическая история.

– Да, романтическая, хотя у нее чуть ноги кривили…

– Какое это имеет значение!

– Ну, не говори, имело все-таки…

– Ой, умора! Какой же ты, право, еще ребенок!

– И вот снова – в который раз! – Положили меня. Общего наркоза нет. С глазами дело сложное. Я пролежал в общей сложности девять месяцев. Шесть операций сделали, а осколок из глаза не могли удалить.

– Магнитом не тащили?

– Тащили. Потом вытащили. Осколком оказалась медная проволока.

– С ума сойти!

– И размером полтора сантиметра.

– Рубашка на мне мокрая была. Врач: «Смотри сюда! Смотри сюда!» А я смотреть не могу. Только теперь я понял сложность глазной операции. Закладывается кергут. Шесть ассистентов и один оператор. И как за веревочку дергают за кергут; куда надо, туда и поворачивают глаз.

Что такое послеоперационный период? Песок на глаза. И чтобы никуда не поворачиваться. И бинты на глазах. Когда включают свет, тебя как током бьет. Тут мне хочется рассказать, что в этот период я любил очень сильно девушку Валю. Очень интересная женщина, девушка…

– Конечно, она была тогда девушка.

– Я ее сейчас видел в городе случайно. С взрослой дочкой. И чуть за ней не побежал. Это можно писать роман… И вот эта сторона до сих пор в душе стоит. Прошло двадцать два года и даже не было никакой связи с женщиной!

Я лежу после второй или третьей (боюсь сказать) глазной операции, Настя принесла письма от матери. И Настя приходит и говорит: «Вернулись партизаны в Ленинград». Потом, что встретила Валю Тихонову и что в очке моего противогаза ее фотокарточку нашла. Эта фотокарточка Вали была мной действительно замурована в очко противогаза. Она была ржавая, какую в ретушь у нас уже не принимают. Я ухаживал за Валей, а потом – она за мной. И я сказал ей саму грубую пошлость, когда она как-то попросила проводить ее: «Сама дойдешь – не маленькая». Вот ее карточку я пронес через весь фронт. И вдруг Настя говорит мне, что видела ее. Я – без движения лежу. Все попроси. Сам, без посторонней помощи, я сделать ничего не могу. Шефы приходили к нам несколько раз. И тут чувствую: кто-то надо мной стоит. Не как-нибудь стоит…

– Чувство, чувство.

– Да. И еще про один момент расскажу вам. Я долго не мог написать матери, с глазом или без глаза. И так три месяца. Опять операция – безрезультатно. И вот лежу весь завязанный в бинтах. И слышу: Потоцкая, наша школьная учительница. Пробилась ко мне. Вот с этого я начал свой рассказ – об этой моей воспитательнице. Сохранил на всю жизнь ее имя, ее голос. Она подошла ко мне, лежачему. Она только погладила меня. Я не мог дольше вынести. Меня всего скрывали бинты… Но я так разрыдался… Нас двое только раненых было в этот час в палате…

– Стояли двухъярусные койки?

– Да. И здесь только одно прикосновение руки – больше я выдержать не мог: рыдал взахлеб. Ведь ни разу за несколько лет фронтовой жизни я не слышал ласкового слова. А тут кто-то пригрел меня по-матерински. Ну, знаете, ребята, над этим можно смеяться, но это – сущая правда.

– Это не смех, Ванюшка. Это – добрая улыбка.

Иван молчал, справляясь с волнением. Помолчали друзья.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Лихой огневой немецкий каток примял тысячелетний Ржев.

В конце октября 1941 г. среди населения разнеслась неправдоподобно страшная весть: в город немцы согнали гнить в концентрационный лагерь многие тысячи пленных красноармейцев! Об этом люди сначала узнали не понаслышке, а убедившись в том воочию, благодаря неодолимому русскому характеру и также умению не страшась, словно по-прежнему ходить по своей земле, несмотря на запреты оккупантов, и так все видеть, разузнавать и передавать новости друг другу. Об этой новости все говорили испуганно, подавленно. Еще б! Час от часу нелегче! В подтверждении же того по белу дню заходили, прихрамывая, окрест легкораненые красноармейцы – почернелые, истощенные, небритые. Их отпускали охранники для того, чтобы они подкормились у сочувствующего им населения. До чего ж военное немецкое командование уже уверилось в своей скорейшей окончательной победе над русскими под Москвой, что на радостях позволило себе такое. В то же время оно решительно приказывало своим солдатам следовать правилу: «Снабжение питанием местных жителей и военнопленных является ненужной гуманностью». Так что и бывало забавлялись гитлеровцы: хватали пленного и заодно сердобольного жителя и приканчивали их вместе. Суд был короток.

В душе свербило от одних лишь дум о том, бьются ли с врагом и выстоят ли наши солдатики-спасители (о том никто не знал ничего). А эти пленные ходатаи, казалось, относились к постигшему их самих несчастью, как и нечто само собой разумеющему событию в войне. И ничего-то подбодрительного для народа они теперь оказать не могли, так как не имели того за душой.

Оттого Анна Кашина буквально стонала, не сдерживаясь, не сдерживая слезы. Не стыдилась их. Вот взмолилась, настойчиво затвердила одно и то же:

– Детки, пойдите, ну, пойдите, прошу вас, туда, к лагерю; может, там ваш отец пропадает, – его надо как-то вызволить…

Вот как она, мать, сказала; язык у нее повернулся; высказать столь оскорбительное для детского восприятия предположение! Да он и никак не мог очутиться близ Ржева: писал-то последнее письмо из-под Ленинграда! В нем значилось: «Теперь я сплю в обнимку с новой женой – винтовкой. Друзей, товарищей нет. Иду опять в бой почти здесь, куда хаживала пешком твоя бабушка, (т. е. в Гатчине), только справа», – писал он иносказательно. Не такой их отец! И он никак-никак не мог в одночасье очутиться где-то близ Ржева!

Его мужественный образ в глазах детей как бы противостоял безверию, сгибавшему окружающих людей, и наглому хозяйничанью немцев. С ним не вязалась мысль: он – плен – поражение. Никак!

Запечалившаяся Анна, тупя гордость, пошла вновь к толстой подслеповатой Софье Племовой, и та, копуха, раскинув полузасаленные уже карты, погадала ей на крестового короля. Карты яснозначаще легли на столе – одна карта к другой: был казенный король и крестовый король в нем, в пути, – король очень спешил домой, но какое-то непредвиденное препятствие задерживало его, из-за чего он досадовал, видно было. По картам, значит, получалось так, что Василий, на кого, зная его, Софья гадала (и когда бы она ни гадала), только и рвался домой из армии, трусливо кончив сражаться с насевшей немчурой в самый критический для Отечества период. Вольно ж такое фантастическое успокоение! Но оно совсем не убеждало: нужного успокоения не получалось. Беспокойство сильней мучило. И его усугубляла главнейшая неизвестность, от которой все зависело: что же сейчас делалось там, на фронте? Устоит ли страна?

Но и зачем материнскую печаль растравливать? Что перечить? Лучше самим полностью убедиться в прослышанной правде, убедиться и узнать таким образом то, насколько же она худа для всех; потому что отныне более чем когда-либо не было такой правды, которая бы не касалась лично всех.

Антон и Наташа лишь оделись потеплей.

Анна, придыхая, перекрестилась тихо:

– Господи, благослови нас! Идите, деточки мои.

И они, выйдя из избы, пошли ходко, подгоняемые стужей и проклятой, нервного свойства дрожью, за маслозавод, на западную окраину Ржева, туда, где находились склады-бараки прежнего «заготзерна».

Пройдя несколько километров, Кашины, на подходе к тому месту шаг еще ускорили. Непроизвольно. Было отчего.

Здесь, посреди измешанного в снегу капустного поля, прямо за высокой стеной колючей проволоки и в разбитых, светившихся насквозь бараках, содержалось полнешенько словно каких-то задымленных, согнутых, закостенелых красноармейцев – они просто кишели в лагере. У впускных же ворот, что с северной стороны, содрогалась и вздыхала, точно притянутая сюда магнитом, многорядная толпа – однотипная, заметно поредевшая публика. Была она что посев, выстеганный ливнем с градом, – выстеганная чем-то неумолимо жестоким так – так, что выстояли на сегодня даже не самые сильные, однако все же живые люди, способные жить и страдать, и любить. И ненавидеть.

Слышалось в толпе на крутом ветру:

– Ощетинились… Господи, как лихо!

– Да, уж они, аспиды, не щелкнув, не плюнув, не пройдут мимо.

– Чего ж! Им приказано убивать. Есть ли матери у них?

Отсюда пока с миром отпускали (были случаи) красноармейцев-родственников местных, если кто тех находил, лишь по предъявлении подтверждающей родство справки. И порой толпа, мучительно искавшая своих и хотевшая даже своим сбившимся присутственным дыханием, если больше не удастся ничего, согреть и обласкать обиженных и заневоленных мужей, сынков и братиков, всполыхивалась в волнении, смещалась своим центром. С мольбами ловила, окружала прилагерных немцев, конвоиров, кто оказывался на мгновение перед входом в лагерь.

Наташу и Антона все увиденное оглушило. Прибившись поближе к ограде, они напряженно-усиленно всматривались во внутрь лагеря: пытались там различить отдельные, изуродованные голодом и страданиями лица, взглядом выхватить их.

Получше разглядеть пленных – мешала накрученная ограда и рьяные истязатели, с боем отгонявшие их от нее, а главное мешало, пожалуй, собственное состояние при такой взволнованности и тоске, хватающей за сердце, когда точно притуплялось уже зрение – в глазах расплывалось, множилось все. Глаза сами собой скользили и скользили, не зацепляясь, по этим, будто бы плоским, нереальным лицам, или все это скользило так перед глазами и казалось потому нереальным; сердце билось неровно, толчками, а в голове разматывался, рвался и снова разматывался клубок всего того, что неизъяснимо думалось. Антон это чувствовал. И про то также думалось с печалью – какой там готовился, видать, обед. На морозе курились паром, разнося какой-то сильный запах, котлы, – в них группа пленных (под командой гитлеровцев) как раз ссыпала с повозки только что собранные с прилегающего поля зеленые мороженные капустные листья с кочерыжками…

II

Антон уже не заметил того, что он один (а потом за ним увязался один мальчик) с опасливостью, должно, обошел на углу ограждения без вышки, когда почти вплотную наткнулся на здоровенного немца, скупо шевельнувшего на него своим коротеньким черным автоматом навскидку – «Weg!» – и так боком, боком стал переступать поперек грядок с раскрошенной капустой, ломавшейся под ногами, но вдоль ограждения и ближе к нему. Потом он совсем стал в смятении оттого, что, наконец, страшно близко увидал он за этой оградительной проволокой молящие его о чем-то или почему-то строгие глаза каждого красноармейца и увидал также дрожащие, протянутые к нему сквозь проволоку голые, покраснелые руки.

И эти все глаза как будто кричали ему, Антону, не давая опомниться: «Что ж ты, малец, аль не узнаешь нас, меня?! Да ведь это я! Так помоги, сынок, если можешь ты…» Глаза смотрели впрямь и кричали будто иронично.

Суетно, да половчей прилаживаясь, сняв с рук и засунув вязаные варежки в надорванный карман пальто, Антон распутал узелок, вынул пресные с примесью уже картошки ржаные лепешки, заботливо вложенные матерью; он с ними в руках и еще подблизился к колючей изгороди – на допустимое еще, как он почему-то полагал, расстояние – быть может, до трех-четырех шагов. Да налево и направо озирнулся машинально (как же половчей съестное-то просунуть сквозь эти тенета колючки?) – на столбеневших по углам этого особого квадрата головорезов-часовых. О, они оттуда четко видели все его маневры, следили, он видел, за ним, за его перемещением близ лагеря. И он еще только лихорадочно прикидывал, как побезопаснее и, главное, с честью для себя завершить начатую операцию, когда его поторопили возбужденные голоса:

– Ты не подходи, не подходи сюда – бросай! – И нетерпеливыми жестами рук пленные показывали дружно: сверху, мол, давай – чего уж церемониться!

Тогда и Антон тоже жестом вроде б показал ближнему к себе часовому, бывшему для него как бы ориентиром, по которому можно было проверить, на что следует рассчитывать: дескать, видишь, ничего тут особенного – просто хлеб кину; это нужно, просят, разреши, kamrad. И тут же, подбросив слегка, перекинул лепешки через проволоку. Там за нею, сумасшедшее сбились пленные в кучу, хватая и подымая разлетевшиеся лепешки.

Они запросили еще. Но больше-то нечего было дать: карманы пусты. Антон, однако, слышал их отчаянные голоса, умолявшие его, вблизи видел их раздирающе кричавшие глаза. Они так умоляюще просили, будто он мог и способен был сделать для них абсолютно все.

Ему вспомнилось, что он тоже должен в сою очередь спросить что-то у пленных. И он поэтому волновался больше. Набрал побольше воздуха в легкие, чтобы перекричать весь доходивший шум и чтобы они услышали его, открыл рот, но лишь просипел:

– Кашина Василия. – Звук задохся, вышел сорванным и наполнился вовсю звучанием лишь при повторном усилии: – Кашина Василия, моего отца, нету здесь?

Впереди стоявшие красноармейцы, упершиеся грудью в самую изгородь, посмолкали на минуту, но все равно глядели на него точно с того света – даже, можно сказать, как-то осудительно-непонимающе, о чем таком он спрашивал, такой темный огонь бился-полыхал в их глазах.

– Кашин Василий, Кашин Василий – мой отец, – проговорил Антон упрямей и как можно четче, вразумительней.

А эти обчернело-стянутые кожей, скуластые лица с настойчивой решимостью продолжали прежнее: «Да, это мы все тут, запертые; разве ты не узнаешь нас, друг?..»

– Какой каши Васе – что позря трепаться!.. – неожиданно сорвался там кто-то почти с визгом. – Каши нам теперь совсем необязательно, ты видишь, парень… Лучше ты капустки нам подкинь. – И бестолковая, угнетающая многоголосица опять возобновилась полностью. Взвилась.

И отчаяннее всех, или так почудилось Антону, просил, борясь с товарищами за место около изгороди, черняво заросший лихорадочно-худой красноармеец:

– Сынок, мне капустки кинь! Кинь капустки мне, прошу!..

– Какой? – растерянно прокричал Антон ему одному, потому как невозможно было всех перекричать.

– Да вот этой, этой! Набери-ка мне, сынок! Что стоишь?!..

Антон от растерянности еще медлил. Так, не сразу он сообразил, что валявшиеся в земле зеленые капустные листья, названные ласково капусткой, пленные ели прямо с поля – сырые и мороженные. До чего их довели!

– Набери скорей и кинь! – просил между тем чернявый боец. – А я тебе взамен фонарик дам. Вот держи! – И внезапно перекинул, не дожидаясь согласия Антона, обычный карманный армейский фонарик с увеличительным стеклом.

Почти плача, закричал Антон:

– Ой, да не нужен мне фонарик твой!

Он оглянулся на капустное поле. Близ лагеря капуста уже была выбрана полосой: ничего приличного. И подальше в грядки углубился – с них похватал, что было; и наломал в захват обеих рук аж звенящей от мороза капусты с набившимся в нее снегом и льдом, с кочерыжками. Нес ее к ограждению и сомневался еще, то ли сделал, что нужно, и о том ли самом просили его. Не напутал ли он чего? Голова шла кругом.

Справа стоявший часовой, верзила, опять воззрился на Антона, а он помалу переступал со своею ношей. К ограде опять близился. Ну, фашист, конечно, выпучился на него. Отчего Антон уж от страха только и молил: «Успокойся, немец, гад!» Переступал вперед и как бы показывал всем своим видом рассудительным: дескать, видишь, что поделаешь, – теперь и придется капустку кинуть им, если люди голодные просят… Однако, видно, совсем не было у этого фашиста сердца; он, не выдержав, счел нужным прокричать – невозмутимо, предупредительно:

– Nein! Nein! Пук! Пук! – И опять повел перед собой, упирая сытый живот свой, короткоствольным автоматом, демонстрируя так, как он просто сделает свое любимое «пук-пук» накоротке.

Предупреждение более чем грозное. Что, если гад полоснет? А ведь и полоснет с той дистанции – что ему! Опять Антон остановился в нерешительности с набранной капустой. Вот ведь аховское положение! И ведь уже поверили, видно, ему пленные, раз фонарик бросили… Да и, кроме того, было как-никак задето его ребячье самолюбие. Как же быть теперь – отступить?!..

Только часовой затем отвлекся, чтобы поразвлечься, – наярился за вторым, забывшимся, верно, мальчиком, бревшим в очень вызывающей близости от него… Непозволительно… И Антон не дремал уж – воспользовался этим: разом зашвырнул за ограждение капусту, и готово дело. Себе руки развязал. Там капуста по кусочкам вмиг была разловлена – летящей еще в воздухе. И тогда, пока фашист, достав-таки сапогом увертливого мальчугана и наддав ему под зад и сбив его, самоублажался тем, как сверженный им юнец еле-еле поднялся на ноги и захромал назад, к толпе, и еще пока фашист попутно погрозил там оружием и бранью и другим любителям пошляться где попало, опять Антон поуспел: побыстрее нахватал податливо-ломких листочков, согнувшись (но и успевая также за постом следить одновременно), вновь подбежал да и выбросил это за ограду. Одно это уже было страшно. Тем не менее он тотчас услыхал – с отчаянным укором и досадой говорилось:

– Что ж ты, парень делаешь!.. Мне-то, мне-то дай побольше! За фонарик мой… Вон у ног твоих он валяется… Э-эх!..

Так и есть, мало что досталось тому чернявому пленному – его напрочь затолкали в гуще свалки, сбили с ног; и опять взывал тот к пощаде, к справедливости и жалобился его отчаянно-горячечный взгляд, жалостливо-жаждуще протягивались вперед его руки, тычась в проволочные жала… Да не мог же, разумеется, Антон, ни за что не мог поступить следующим примерно образом – отогнать голодных от брошенных им капустных листьев. Что, велеть им не трогать капусту, а отдать ее вот этому человеку? Чушь! Это было бы все равно неправильно, аморально, он понимал. И чего уж, он не ради какого-то фонарика старался – лез на рожон здесь, в открытую играя наедине с немцами в опасные жмурки… Часовой-то тот опять сюда поворотился…

Между тем изнутри к сгрудившимся возле проволоки пленным, ждавшим наверняка того, что Антон и еще наберет для них с поля съедобных капустных листочков, грозно подскочило несколько человек таких же вроде пленных, только с палками. Они со всего размаху, не разбирая, куда угодят, стали лупить этими дубинками по человеческим костям, так что только стук ужасный – какой-то деревянный – отдавался. Да на подмогу тем пробивались новые разгонщики. Изменники, орудуя уверенно дубинками, во всю молотя направо и налево собратьев своих, вопили устрашительно:

– Прочь отсюда! Прочь, скоты!.. Быдло, назад!..

О, как научились уже разговаривать – чисто по-немецки: тот же дух! Скоро ж!.. Где же свет? Свет померк?..

Избиение, разгон и отгон военнопленных от проволочного ограждения осуществлялось столь усердно, дико и жестоко, что не верилось в вероятность и возможность подобного явления – что в роли этих озверелых надсмотрщиков выступали сами же военнопленные, но специально, видно, подобранные и проинструктированные нацистами. Но из-за чего они так поддались и продались… Чтобы, значит, только выжить самим? Но разве может быть каким-либо оправданием желание служить злу, причем смертельно опасному для жизни окружающих?

Как же война людей износит. И заносит.

Один из лагерных захребетников, пробившись к проволоке, рявкнул на Антона тоже:

– А ты, пацан, что дубинки этой тоже захотел? Или немецкой пули? Убирайся поживей отсюда!

Антон аж попятился. А потом сообразил: да колючка-то не выпустит его, нет тут выхода для него Дотянулся до фонарика, поднял его. И огрызнулся для порядка больше:

– Не командуй, скотина, псина! Вот кто ты! И не гавкай!

Эх, как тот задрожал от бешенства: затопал, засучил ногами. Ноги в «прохорях» обуты (а у пленных-то всех почти обмоточки). И вправду пульнул бы он своей дубинкой. Да, видимо, было бы совсем неблагоразумно вдруг лишиться ее – опасно все же. А намять ею бока ослушнику-мальчишке – эта загородочка колючая мешала. И поэтому он шибко злился.

Часовой же сызнова предостерег:

– Люсь, капут! – И отработанным движением наставил на Антона автомат.

Становилось все страшней. И – надо покаяться – Антон струсил: ведь он не гусей дразнил. Какое там! С видимой покорностью он отвалил отсюда, уходя с сильнейшим угрызением совести за то, что не смог должным образом помочь тому пленнику и всем, уходя от тех, кто трагически в последние, может, дни или часы своей жизни, протягивал с мольбой руки и к нему, напуганному. И, пока поникнуто он обходил по крошившемуся с хрустом под ногами капустному полю пост немецкий, в голове его само собой выпевалась любимая отцовская песня: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой; ты добычи не добьешься, – черный ворон, я не твой».

Тем временем Наташа сумела сунуть в руку какому-то прилагерному немецкому солдату записку с фамилией отца и годом его рождения, и солдат пообещал назавтра или позже что-нибудь выяснить, если ему удастся. Сомнительно: станет ли он переламываться ни из-за чего – из-за какой-то одной жизни человеческой… Но Наташину записку он все же опустил в карман шинели. Кивнул головою на прощанье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю