412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Караваева » Двор. Баян и яблоко » Текст книги (страница 5)
Двор. Баян и яблоко
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:09

Текст книги "Двор. Баян и яблоко"


Автор книги: Анна Караваева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

Марина тихо плакала, в чужой избе никого не было. Чужая изба прибрана ею, Мариной, без радости, ради страху одного.

Марина села на лавку и тихонько завыла:

– О-о… батюшки… обида-то!

За печкой заколыхалась линялая занавеска. Старая Корзуниха, приподнявшись на здоровой руке, кивала Марине, морща лицо понятливой усмешкой.

– Ревешь, бабонька, опять?

Марина всплеснула руками и беспомощно заморгала.

– Ой… ты, Дарья Кузьминишна… забыла я…

О старухе действительно часто забывали. Корзунины давненько называли ее полумертвой и смотрели на нее так, будто дивились, что она еще жива.

Марина же считала, что Корзунина все готовится к смерти, молится и глядит к себе в душу.

Марина быстро вытерла слезы – так ее поразило сейчас старухино лицо. «Смертного» в нем ничего не было: искрились глаза, поблекшие губы дерзко улыбались.

– Ревешь, молодушка?.. Поди, опять Маркел чего наговорил тебе, а?.. Иди-ко сюда…

От голоса ее шла теплота. Марина вдруг осмелела, подсела ближе и начала рассказывать, что приказал старик, как ей обидно, горько от такого приказа, какие тяжкие пришли дни.

Корзунина хмурила брови и слушала. Волосы у нее спереди поседели, но на макушке были еще красивого медновато-каштанового, молодого цвета, брови же до самой немощи остались молодыми – ровные, темные и густые.

– Давно я на тебя смотрю… Не надо ныне бабе кривой тропкой ходить, женщины ныне с мужьями в равных правах… и тебе надо было правдой напирать…

– Как… тоись? – виновато спросила Марина.

– А так, надо было тебе все Баюкову открыть. Прости, мол, супруг мой уважительный, желаю я быть от тебя свободной… Сразу, напрямки можно ныне делать…

Дрожь прошла по ее пожелтевшему, как вялый лист, лицу.

– Меня бы на твое место, девка, меня бы!.. Рано я молода была, надо бы мне сейчас молодеть… Мне кривой тропкой пришлось ходить… Я это чуяла, волосы на себе рвала, а ничего нельзя было поделать… Ох, помоги-ка ты мне… сяду поудобнее, каждая косточка болит… Во-от… так… так…

Начала Корзуниха ворошить в памяти давние годы, когда, здоровая, румяная, езживала она по базарам продавать лен и лыко, и как в успеньевскую ярмарку продала она весь воз своего льна мастеру с текстильной фабрики Семену Емшанову. Короткий, как бегучий ручей, был у них разговор на мягком льняном возу, а дело вышло для Дарьи Корзуниной большое – перемена всей жизни.

– Я ведь за Маркела тоже ради угла замуж шла… Мать-вдовуха слезно молила… А тут начала я, таючись, с Сеней жить… Все бы в дому этом оставила, ничевошеньки не жаль, – человек-то был Сеня золотой…

– Что ж… не пошла к нему?

– Уходила-а… Не боязлива была – хотела на фабрику поступить, в прядильный цех…

Отучневшее от долголетнего лежания тело тяжело дернулось, расшатав скрипучую кровать.

– Так уцепился за меня дьявол-то, му-уж! Я бойкушая была, работа в руках словно горит, за что ни возьмусь – все хорошо выходит… «По этапу, кричал, тебя приведу, с позором домой верну»! А сам распоследними словами бранит меня, да еще издевается: «Разве, говорит, можно со двора этакую работницу отпускать?»

– Ну… а… Семен-то?

Старуха собрала щипком рубаху на груди.

– О-ох! Взяли как раз Сеню-то, взяли… Против царя он шел… Вырвалась я потом в город, в тюрьму пошла… Говорят мне: в Сибирь угнали.

Старуха смахнула пальцами слезу, крепко растерла грудь.

– Вот и осталась я жить… Для чего? Руки на себя наложить силы хватило бы, да жизнь во мне крепко сидела, не выбьешь… да и Платошка родился…

– Его… Семенов он?

– Его-о… Только не по мне и не по Семену он уродился: слабым вышел Платон – в черных думах его выносила. Думала я: авось старость мужа постылого возьмет, а я крепче его, переживу, не дам сынка бедного в обиду. Живу, молчу, сердце кипит, деваться ведь некуда, своего часа жду-дожидаюсь… Платоша тихий рос, будто с пеленок тяготу чуял… По бумагам Корзунин, а так – только мой. Зато большаки оба в отца. Жа-адные, злые, а ума будто и вовсе нету… все жадность съела. Будто чужие они мне.

На морщинистом лбу старухи выступил крупный пот, пальцы здоровой руки дрожали.

– Когда советская власть пришла, на глазах все меняться стало, – хотела я уйти от них, постылых… На седую голову свою не поглядела – рванулась… Ан силы-то уж нет: трахнуло меня параличом… Лежу вот колода колодой… лежу у…

Старуха закусила губу еще крепкими зубами и заметалась в бессильной тоске. Платок сполз ей на шею, надо лбом растрепались запыленные сединой пряди курчавых волос, и только свалявшаяся на затылке каштановая, с медным отливом коса еще хранила в себе остатки прошлой жизни.

– Чего глядишь, беспомощная?.. Думаешь, это я… каюсь?.. Нет!.. Себя жалею, о пропащей жизни тоска ест… будто ржавею я вся…

В ней смерть и жизнь сцепились в бесшумной и невидимой другим упорной борьбе.

Когда Марина вышла во двор, показалось, что отовсюду несет затхлым, мертвенным духом, а заборы и стены служб обступили безвыходно, как гробовые доски, – вот здесь год за годом гибла Корзуниха.

В растворенную дверцу, через неровные гряды в корзунинском огороде, взгляд Марины перемахивал к зеленым пышным грядам баюковского огорода. И екало сердце женщины, а в ушах больно и зловеще звенело. Марина всхлипнула:

– Господи-и… что ж делать-то мне-е?

Вечером за занавеской было тихо, только хрипло дышала старуха, молчаливая, недвижимая, и опять, казалось, готовилась к смерти.

Приезжая в город, Корзунины прежде всего направлялись в народный суд узнать, когда будет разбираться их дело.

Маркел до последней черточки уже изучил озабоченное лицо делопроизводителя в нарсуде, даже частенько во сне его видел.

– А что, дорогой гражданин… дело-то наше когда будут разбирать?

Делопроизводитель досадливо листал какую-то тетрадку.

– Не скоро. Дела со встречными исками выделены особо.

Маркел растерялся:

– Когда же это, гражданин доро…

– Сказано, кажется, ясно? – повысил голос делопроизводитель. – Не скоро, осенью.

У Маркела заныла вдруг спина, затрясло руки. На базаре стоял у воза со старой картошкой оглушенный, отупевший. Сдавая кому-то сдачи, просчитался на пять рублей, из-за чего Прасковья долго и обиженно ворчала.

Маркел редко чувствовал себя виноватым, а тут опустил голову. По дороге домой вдруг совсем ослаб и даже слег, вытянувшись на сене во всю длину.

Прасковья остановила лошадь и обеспокоенно наклонилась к темному лицу свекра.

– Ты чего, тятенька? Ведь будто здоров из дому поехал?

Маркел глянул мутно.

– Суд-то, Прасковья, суд-то осенью, говорят.

– Что ж? Видно, ждать придется.

– Ждать… А Ермачиха-то…

– Чего Ермачиха?.. Скажет что надо, немало ведь мы ей посулили.

Маркел горько свистнул.

– Не желает она суленого ждать. Давай, грит, сейчас. Подлая старушонка… Ныне раненько встретил ее – хмурится, да и на уме еще что-то держит.

Он тоскующе взглянул в нежно-золотое небо.

– Боюсь я… как бы надбавки не запросила… Скажет: «Мало, еще давай».

Прасковья дернула вожжами и беспокойно завозилась на месте.

– Как это еще? Чай, неплохо даем ей… Даем пудовик муки да коты, еще добрые вовсе.

– А ты вот поговори с ней, – уныло сказал Маркел, – такая яга…

– Поговорю-ю! – угрожающе протянула Прасковья, и коротенькие ее брови запрыгали.

Прасковья нетерпеливо подхлестывала лошадь и составляла в уме гневную речь, обращенную к Ермачихе.

– Вот… ужо уйму я тебя, яга жадная, уйму-у!

Но унимать Ермачиху не пришлось. Она будто наперед знала, зачем пришла к ней Прасковья. Встретила она корзунинскую сноху неприветливо, прислонясь спиной к давно не беленной печи, и даже присесть не пригласила:

– Неча, матушка моя, зубы мне заговаривать… Дура я была спервоначалу, что за этакую безделку согласилась грех на душу брать… Все бедность моя, сиротство… сын некудышный…

Прасковья, сдерживаясь, чтобы не закричать, сказала с укором:

– Ты за пряжей, что для людей прядешь, небось все ляжки себе отсидела, – а чего тебе дают? Много ль?

– А хоть сколь дают – не твое дело! Душой зато не кривлю! – отрезала Ермачиха.

Прасковья тяжело вздохнула и погрозила:

– Ой, не юли! Сразу ведь знала, чего от тебя нам надо… Да ведь и все знают, что Марину Баюков на улицу выгнал.

– А все знают, так и поди к ним, – опять отрезала Ермачиха.

Прасковья испуганно вспыхнула.

– Ну, ну… я ведь так… Ты скажи прямо – чем недовольна?

Ермачиха отошла от печи и хныкающим голосом заговорила:

– Сами знате, какая моя жизнь. Только вот рученьки и кормят… Мне бы вот сейчас мучки-то получить чай, посулами не накормишься… Коты-то я подожду, летом и босиком ладно… А вот хлебца-то у меня нету. – Да и то сказать, милая, всего-то один мешок муки. И опять сиротство мое помянешь… Когда приварок-то плохой, мы с Ефимом муку быстро съедим… Ох, дешево, касатка, совсем дешево выходит…

Прасковья побледнела – самые худые предчувствия старика оправдались: не только сейчас дай, но еще и мало.

– Что же ты, Ермачиха, матушка… пока товар не отдадут, деньги, говорят, не получают.

– Ве-ер-но-о! – ядовито пропела старуха. – Так мой товар вам вовсе другой… Вона где он у меня сидиит! Чай, я его другим-то не готовлю.

Она раскатилась дробненьким смешком и похлопала себя по лбу.

– Товар мой я вот где храню…

И вдруг, оборвав смех, приказала:

– Притащи-ка сейчас хоть пудовичок… У меня квашню ставить нечем… Вот и принеси, голубушка!

– Чай, сама можешь прийти! – одурев от неожиданности, сказала Прасковья и тут же спохватилась: батюшки, сама старуху к закромам подводит!

Ермачиха заторопилась:

– Ладно, ладно. Дай платок накину.

Прасковья будто не своими ногами пошла с Ермачихой домой. Невыносимо больно было глядеть на пустой мешок в руках Ермачихи. Как это она, Прасковья, допустила такое? Когда обещанное вперед раньше выполненного дела отдают – не будет от этого добра…

Матрена трясущимися руками держала безмен. С крючка свисал мешок с мукой.

Маркел и Семен стояли в дверях амбара, молчаливые, опустив плечи под тяжестью необычайного: в первый раз ни за что ни про что уходило со двора их кровное добро. Прасковья, вся сжавшись, сидела возле высокого мучного ларя.

Андреян, мрачный, со страдающим лицом, сосчитал точки на старинном железном безмене и отрывисто сказал:

– Будет. Пуд.

Ермачиха сощурилась:

– Пуд ли, голубчики?

И сама начала рассматривать точки на длинном тяжелом рычаге безмена. Матрена, глядя на Ермачиху ненавидящими глазами, казалось, хотела пронзить насквозь старушечий затылок.

– Этак палец переломишь. Верно ведь, не обманывают тебя… господи-и!

В ее голосе непритворно зазвенели слезы.

Старуха, покачав головой, взвалила мешок на плечи. Ее жующие губы выражали сомнение. Она стояла и неторопливо встряхивала мешок плечом, будто не замечая злобных взглядов, которыми провожали ее. Выпрямляясь и кряхтя, сказала весело:

– То ли мучка легкая, то ли я, старушка, еще крепкая– что-нибудь одно!..

Ей никто не ответил ни слова.

Первым разразился Андреян.

– Это по какому праву ты распорядилась, Прасковья? Все равно как по ветру добро развеяли!.. В жизнь свою этакой дуры не видывал!

Матрена, уперев руки в бока, надрывалась:

– Губами прошлепала, как кобыла дохлая… Этакую муку, сухую, добрую, как на свадебку, и всякой прощелыге отдавать!

Она еще шире раскрыла рот, но Маркел круто повернул ее за плечо.

– Во дворе не орать – людям слышно! Айда в избу!

Прасковью ругали все, а муж не заступался – Прасковья провинилась.

Напоследок Матрена как ножом пырнула:

– Не по праву и полезла ты с Ермачихой говорить. Ты младше меня сноха. Надо место свое знать!

Прасковья тут не сдержалась:

– Как так? Я на пять годов тебя старше.

– Знаем, что перестарком тебя взяли, – да ведь Семен-то второй сын, а мой мужик – самый старшой.

– Ах ты подлая! – вскипела Прасковья, багровея тонкогубым лицом. – Знаю я, как ты парням на шею вешалась…

– Я? – задохнулась Матрена.

– Ты-ы!.. Оглохла, что ли?.. Все парни тебя боялись… Язык да руки у Матрены-де такие, что слабенького мужика в первую же ночь прибьет.

Не успела Прасковья злорадно хохотнуть, как Матрена сбила с нее платок.

Снохи запутались пальцами в волосах друг у дружки и, одичало сопя, чуть не упали на пол, тут же разнятые властными мужичьими руками. Маркел, отодвигаясь и бешено грозя пальцем, шипел:

– Чертовки долговолосые! Чисто с цепи сорвались… Только посмейте задирать еще, на мужьев ваших не погляжу, сам за волосы оттаскаю. Только в грех вводите… Брысь!

Большаки толкнули к рукомойнику своих растрепанных жен.

– Ступайте, глаза промойте. Еще кто увидит вас этакими… срам!

Матрена, громко всхлипывая, гремела в сенцах рукомойником. Она была вспыльчива и в сердцах свирепа на язык. И сейчас только собралась сказать Прасковье что-нибудь оскорбительное, как вдруг увидела во дворе Марину.

Марина не знала, что произошло, и шла размеренной походкой, неся на коромысле две тяжелые корзины выполосканного белья.

Матрена мигом вспомнила Ермачиху, мешок, уплывающий из двора на ее спине, и вновь злобно вспылила:

– Вот из-за кого страдаем!.. Ишь, она ходила тряпье свое полоскать, а мы тут мучайся, обижай друг дружку…

Марина, побелев и часто дыша, поставила корзину на верху лестницы и обратила ко всем напряженное, осунувшееся лицо.

– Чего опять?.. Ведь своего-то я почитай ничего и не стирала… все ваше.

Прасковья махнула рукой.

– Добро из-за тебя пропадает – вот что.

Все заговорили враз, наперебой, наседая на Марину. Маркел, всех выше, седой, косматый, с бородищей торчком, как старая матерая коряга; большаки, одного роста, бороды черны, густы, груди и плечи широкие, как неотесанные плахи; Прасковья, тонколицая, высокая, как жердь; Матрена, приземистая, крепкая, круглобокая, – все они наступали на Марину, окружая тесным, душным кругом, как крепко сколоченные заборы корзунинского двора.

– Все из-за тебя, бессовестная, к Ермачихе-ведьме наше кровное добро утекает!

Вытянув вперед руки, будто боясь, что ее вот-вот сейчас задушат, Марина крикнула:

– Что вы, что вы? Я разве просила вас к Ермачихе-то идти? – и, оглушенная треском голосов, закрыла лицо руками, будто лишилась слов.

– Сколько ты добра-то нам стоишь, – а от тебя где оно? – взвизгнула Матрена.

Марина вскочила на ноги, будто ей ожгло спину.

– Где у вас совесть-то? Сколько добра с моего двора к вам перешло… а?

Поднялся шум. Большаковы жены, забыв недавнюю ссору, сыпали слова, как горох сквозь прохудившееся решето, сближали по всякому поводу имена Марины и Платона, обливали их грязной руганью и попреками.

– Будет вам, будет! – раздался вдруг позади дрожащий от гнева голос. Все обернулись – и увидели Платона. Он стоял на пороге, весь трясясь, как в лихорадке. бледный, с блуждающим взглядом, упираясь ладонями в дверные косяки и будто боясь упасть без этой опоры.

– Вы что же это тут делаете… а? Не всякий зверь на беззащитного кидается, а вы живую душу так топчете, так терзаете, что от вас хоть в петлю или в воду бросайся… Не троньте ее… Марину мою! Она мне жена… Она жена моя… и не смейте больше ее терзать… Я… я… в сельсовет пожалуюсь! – И вдруг, задохнувшись от непосильного напряжения, Платон пошатнулся. Марина подбежала к нему, обхватила его обеими руками, прижалась головой к его груди и воскликнула со смелостью отчаяния:

– Да, да! Бежим на улицу, будем кричать на весь белый свет… нету нам жизни!..

– Верно-о! Кричи на весь белый свет, кричи! – вдруг гулко прозвучал голос старухи Корзуниной. – Зверье в логове хоронится, а настоящие люди на свету живут.

И все сразу замолчали. Из-за печи, раздвинув одной рукой вылинявшую занавеску и страшно перевалившись тяжелым парализованным телом над краем кровати, смотрело на них грозное лицо Корзунихи – с такими глазами выходят люди на последнюю, смертную схватку с врагом.

– Дьяволы широкопастые!.. Жадность в вас всю душу съела… Вам бы только хватать, копить да лютовать… Человек для вас дешевле гвоздя… Только в лапы вам попадись, так вы, словно воронье, в клочья раздерете… Платошенька, сынок, уходи ты от них… уходи… Мне уж недолго… а ты – забирай Марину и уходи…

Задыхаясь, она ловила воздух пересохшими губами и свалилась бы на пол, если бы Платон и Марина не поддержали ее.

– Будя! Наслушался! – прогремел Маркел и шагнул к старухиной кровати.

Корзуниха не мигая встретила его взгляд.

– Чего тебе еще надо, погубитель?

Старик сумрачно глянул в жаркие, ненавидящие глаза жены и, тяжело отчеканивая слова, сказал среди наступившей тишину:

– Неча тебе рыпаться. Нет более твоей возможности – отвоевалась. Будешь буянить – в амбар отнесем, живи там.

Старуха тяжко всколыхнулась вся, кровать под ней тягуче заскрипела. Приглушив голос, старуха будто напоила каждое слово жгучей насмешкой и ненавистью.

– Удивляться, что ли, буду?.. Да ты бы и заживо в яму меня бросил, досками бы закрыл… Только закона боишься, кулачище подлый, погубитель!

Маркел вырвал из руки ее занавеску и, плотно задернув, сказал:

– У меня крест на груди есть – такую колодищу человечью не трону. Наказал тебя бог за грехи, пришиб, лучше не надо. Лежи, о кончине думай – вот твое дело.

Но все чего-то испугались, и перебранка сразу утихла.

Когда по приказу Маркела все вышли во двор, старик с наигранной укоризной обратился к Платону и Марине:

– Побойтесь вы бога, – разве вас кто гонит отсюдова? Зачем лишний шум поднимать? Вам же хуже будет – неужто смекнуть такое не можете?.. Вот тяжбу выиграем, и сразу вам обоим легче станет: и поженитесь по-людски, и дом себе начнете ладить. Так ли я говорю… а?

– Оно, конечно, так… – забормотал Платон, усталый, размякший после своей неожиданной вспышки.

Марина, тоже снова оробев, только кивнула головой.

– Да куда ж они пойдут? Кто их пригреет? Кроме нас, некому, некому… – затараторила Матрена. – Уж как батюшка-свекор вам посулил, так оно и будет!

Перед сном старик опять поверял своему домашнему Спасу нескончаемые тревоги и заботы: неладно стало в доме, порядок держится как на ниточке – чуть дернуть легонько, все повалится с грохотом, все как с ума сойдут. Невиданное дело: даже забитый Платон и эта бездворовая, «богоданная сношка» Марина подняли голос. Сегодня Маркел угомонил их, а завтра – неизвестно, удастся ли это ему.

В первый раз явственно, своими словами, а не молитвами чудотворцев, высказывал Маркел долголетнему корзунинскому Спасу-помощнику новую мольбу: пусть умер бы от лихой какой болезни Степан Баюков. Маркел не особенно испугался этой своей мольбы – видно, бродила она раньше в темных неведомых тропках его сознания и только теперь вышла наружу. Опять ему было неизвестно, о чем думает узконосый, корявый Спас, – и Маркел, жалобно сморщив лицо и обмахивая себя крестами, до тех пор отмерял земные поклоны, пока не устал до головокружения.

Когда подошло горячее время жатвы, Степан Баюков сказал брату:

– Нечего и думать нам с тобой, Кольша, все спроворить самим по дому… надо нам домовницу искать.

– Что и говорить: голодные насидимся, кто-то должен по дому распоряжаться, – согласился Кольша, загорелый и окрепший и, улыбнувшись, добавил: – Жениться бы тебе, Степа!

Степан нахмурился.

– Сейчас, браток, не до того. Вот прикончим тяжбу с Корзуниными, тогда и о невесте можно подумать.

Степан не признался брату (зелен еще), что стал присматриваться к девушкам, но ни одна не задела его сердца. Он поделился с Финогеном своей заботой: надо пока что пригласить хорошую домовницу.

– Есть, есть! – обрадованно заявил Финоген. – Как раз к нам моя сродственница приехала из города. Двоюродного моего брата дочка, одна как есть сиротка на свете. Может, она и согласится на время.

Финоген рассказал, что девушке девятнадцатый год, звать Олимпиадой. Отца у ней убили в начале гражданской войны, и Олимпиада пять лет прожила в детском доме; года ее вышли, ей дали свидетельство об ее школьном образовании и хорошем поведении. Девушке захотелось повидаться с родными, и она приехала погостить в деревню.

– Из нынешних, комсомолка. Городская, а деревенской работой не гнушается… ни-ни… И на поле, и по дому все делает в лучшем виде. Все тебе разъяснит с терпением, уважительно. А как все сделает, сейчас за книжку… и, скажи пожалуйста, так тебе все перескажет, что будто вот ты сам эту книжку прочел.

– Это хорошо, – похвалил Степан. – Но…

– Чего там «но»!.. Девица сурьезная. Это я только к тебе, для уважения, отпускаю Олимпиаду… всем нам она уже полюбилась. Говорю тебе, только в помощь тебе, ценному человеку, такую возможность предоставляю. Уж поверь, домовница будет хорошая, сам увидишь. Лишь бы согласилась.

Степан еще колебался.

– Городская барышня… пожалуй, не понравится ей у нас.

Но так как Финоген уверял и хвалил девушку (да и не хотелось его огорчать), то Степан сказал:

– Пусть придет – тогда поговорим.

Девушка пришла с утра, вытерла ноги о половичок в сенцах, поклонилась быстро, по-городски.

– Здравствуйте!

Стриженые волосы ровной светло-русой скобкой падали на чуть веснушчатые, бледные щеки. Братьям она показалась слишком щуплой и малосильной.

– Справитесь ли, девушка? Работы по двору да по дому порядочно, а мы целый день на пашне, – посомневался Степан.

Девушка негромко засмеялась.

– Напрасно беспокоитесь. Это я на вид только такая, а силы у меня хватит, и к дисциплине в работе я привыкла.

В довольных смеющихся глазах брата Степан прочел: «Говорит-то как, грамотная!»

Оказалось, Олимпиада окончила школу-семилетку, любую домашнюю работу знает, за скотом ходить умеет. Из детдома дали ей, кроме того, свидетельство на мастерицу – может все скроить и сшить.

– Конечно, попросту, но люди были моей работой довольны.

В заключение с выражением милой, совсем детской гордости на лице она добавила:

– Умею шить на ручной машине и на ножной хорошо шью.

– А почему же вы, молодая девица, имеющая образование, не остались в городе? – несколько испытующе спросил Степан. – О родных соскучились… или другая была причина?

– Причина-то простая, – не задумываясь, ответила девушка, – и о родных соскучилась, да и работы в городе не нашла. Искала, искала – нету! Вот, говорят, через два года начнут там строить большой завод – тогда сразу тысячам людей работа найдется.

– Понятно, понятно, – согласился Степан.

Кольша опять подмигнул брату: «Деловая! Подойдет!»

Потом братья заговорили об обязанностях домовницы, – и выяснилось, что Олимпиада все очень толково себе представляет. Степан запнулся было, не знал, какое назначить домовнице вознаграждение. Она спокойно разъяснила, сколько ей должны Баюковы заплатить «по кодексу законов о труде».

– Ого! – удивленный такой осведомленностью, произнес Степан Баюков. – Вы из молодых, да ранняя, даже параграф из кодекса о труде знаете!

– Да почему же мне его не знать? – ответила девушка с легким упреком. – Мне надеяться не на кого, я должна жить своим умом… и, понятно, не хочу, чтобы меня при оплате за работу кто-нибудь обсчитал да обманул.

Ее темно-голубые глаза уже смотрели серьезно и важно, а поза ее была полна скромного достоинства.

Степан вдруг решился и слегка хлопнул ладонью по столу:

– Так жалованье, говорите, вам подходит?

– Подходит. Только еще надо в волости договор подписать, а сначала я запишусь в союз сельхозрабочих.

Степан опять подосадовал вслух:

– Что же, вы нам не доверяете?

Она, будто угадав его мысль, сказала твердо и убежденно:

– Так полагается по закону. А потом… – она строго усмехнулась, – этак лучше и для меня и для хозяев. Нареканий и пересудов лишних не будет.

Степан понял, согласился, досада исчезла. Эта бледненькая, тоненькая девушка делала все как надо. И он уважительно, как опытного серьезного человека спросил:

– Как прикажете звать вас?

Она кивнула, будто разрешая.

– Можете просто Липой звать.

Степан сказал весело:

– Ну, Липа, значит… бьем по рукам. Будете у нас за хозяйку!

Но все же потом с некоторым волнением смотрел на девушку: пришел во двор новый человек. Исподтишка наблюдал, как разместилась Олимпиада за деревянной перегородкой, как бережно развесила на гвоздики несколько простеньких, старательно выглаженных платьиц. Потом сняла ботинки и начала осторожно шлепать босиком. Выйдя из-за перегородки, прошлась сощуренными глазами по углам – нашла где-то непорядок.

– Паутину вот надо смести.

Когда Липа вернулась с травяным веником на палке, Степану показалось, что она уже давно пришла в баюковский дом.

В первый раз за столько дней Степан с Кольшей выехали на пашню без заботы о доме – в доме была женщина, глаза и руки у нее были надежные.

В корзунинском дворе о домовнице узнали на другой же день. Матрена раззадорилась и пошла за водой в баюковский двор.

– Пойду погляжу на девку, никого она еще не знает. Попрошу воды из ихнего колодца.

Вернулась озабоченная.

– Девка-то из этих, нынешних, городская. Стриженая, говорит гладко, нос дерет высоко – не тронь, мол, наших. Я воду накачиваю, а она двор мести бросила, да еще и учит меня. «Поскорее, говорит, гражданка, воду качайте, боюсь вам в воду напылить, а дела мне еще много».

– Тьфу! Хитрущая, людей не хочет допускать, вот что, – возмущенно догадалась Прасковья.

Марина слушала, закусив губы. Подробно рассказывала Матрена про деваху в баюковском дворе и особо заметила, что домовница не из красивых. Однако Марина успокоиться не могла: само появление домовницы на баюковском дворе несло с собой для Марины какие-то неприятности. Марина подсмотрела домовницу из огорода. Видела, как деваха окапывает гряды и напевает себе что-то под нос, а ее русые волосы так и вьются по ветерку.

Домовница напевала что-то веселое. А Марина, сгорбясь за кустом, остро ощущала заскорузлые свои ноги и руки, грязное платье – и вдруг возненавидела в работающей за хозяйку девахе все: и лицо, и белый выглаженный платочек на стриженой голове, и ловкие руки.

«Ишь, тебе песни, а мне слезы… Распелась, бессовестная, в чужом дому».

Деваха показалась Марине полной самых черных мыслей, самой ужасной хитрости.

Вернувшись в избу, Марина вдруг сама начала разговор, сделалась необычайно словоохотливой, горечью и злой догадливостью своей заразила всех.

– Думаете, зря этакая продувная в чужое хозяйство пришла? Только и видит, поди, как бы ей Баюкова окрутить. В городе-то этакие все вольные да хитрые… Вона… какое старанье девка показывает, к хозяину подъезжает!

Появление домовницы в баюковском дворе наполнило беспокойством корзунинский двор.

Ужинали все вяло. Не разошлись спать, как обычно, а остались сидеть во дворе, переговариваясь приглушенными голосами.

Все были согласны с Мариной, что «стриженая» пришла во двор Баюкова неспроста: подольстится к Баюкову и женит его на себе.

– Такой не больно баской мужик, как Баюков, на лицо глядеть не станет, коли бес его заберет, – горячилась Матрена, и опять все с ней согласились: домовница хоть и не из красивых, но молодая, а Баюков теперь один, крепок и здоров.

Таких единодушных разговоров давно не бывало в корзунинской семье. Один начинал, другой дополнял, остальные поддакивали.

Если домовница не успеет скоро окрутить Баюкова, это еще полбеды. Но вот ежели он начнет с ней жить скоро и она власть над ним заберет, тогда будет совсем худо. Тогда не один будет держаться за добро, а двое. Баюков начнет двигать дело дальше, будет упорствовать – и, глядишь, у Корзуниных не выйдет ничего.

Марина вдруг взвизгнула длинно, ноюще, как зверушка, попавшая в капкан:

– Видно, руки на себя наложу-у!

Ее плечо толкнулось в грудь Платона, и в робкой душе его что-то больно и зло содрогнулось; вспомнилось блаженное время, когда Баюков не жил дома. Платон сипло сказал:

– Видеть его, краснорожего, не могу! Сколько зла может один человек другим устроить!

– Это верно, – мрачно согласился Андреян.

Марина, громко сглатывая слезы, метнула сжатым кулаком в ту сторону, где пышно цвел огород на ее бывшем дворе.

– И ведь живет, зловредный, не подавится!

Маркел, вдруг почему-то оживясь, хохотнул, закашлялся. Его дрожащий, торопливый голос, казалось, родил какие-то особенные, легкие, скользкие слова. Казалось, каждое из них проплывало в темноте и юрко исчезало, оставляя после себя ядовитый следок.

– Хо… этакому подавиться!.. Сказала ты, бабонька… Этакий здоровущий да занозистый мужик два века может прожить. Для него надо смерть десятью глотками скликать али прямо на плечи ему посадить – только тогда, глядишь, сдастся!

Все вдруг замолчали, а Маркел тягуче зевнул и закрестил рот.

Уже меньше стали говорить деревенские о распре двух соседних дворов. Все уже привыкли видеть, как понурая Марина, невесело гремя ведрами, обходит колодец за две улицы, чтобы не идти мимо бывшего своего двора. Привыкли и к тому, что Степан Баюков и вся семья Корзуниных при встречах огрызаются, отплевываются и перебраниваются.

Крепче всех задирал старик Корзунин, изобретая новые попреки, ухмылки, выискивал самые злые и обидные для Баюкова слова. Сыновья не отставали от отца, и в их маленьких глазах горела тяжелая ненависть.

Степан тоже не оставался в долгу и усвоил себе один способ «уедать» Корзуниных: бросить сквозь сжатые зубы рывком одно-два слова, посмешнее, поглумливее, и пройти мимо, беспечно насвистывая.

Платон, как и Марина, старался не попадаться на глаза Степану. Недогадлив, неговорлив был Платон, да и стыдно было чего-то перед Степаном.

На всяких бабьих сборищах судачила Матрена Корзунина, нигде не упускала случая насесть на баб.

– Кто лучше-то: мы или он, Баюков? Мы вот бабу пригрели, кормим, поим.

Ей возражали:

– Чай не даром. Работает на вас.

Матрена разливалась:

– И-и… милые! Какая тут работа по нашим нонешним достаткам! А в роду нашем еще одна баба уж и лишняя стала, по совести скажу.

Или уверяла всех горячо:

– Вот в свидетели к нам не хотели пойти. А чего боялись? За такие дела, как наши, советская власть горой!

– Залюбила ты ноне советску власть!

Бойкая баба не сдавалась:

– Как хошь назови, а только и мы тоже обхождение настоящее ценим. Поглядим вот, как баюковские дружки опростоволосятся, приедут из суда-то несолоно хлебавши.

Бабы, идя домой, говорили:

– Ах ты батюшки мои, вот язык-то!

– И секет, и рубит – не остановится.

– Откуда что берется? Прямо чисто митинг завела.

Прошел сенокос. Завалили все вышки пахучими охапками свежего сена, – высокие уродились ныне травы на поемных лугах.

Степан, уминая последнюю охапку сена, потный, красный, не сдержал довольства и подмигнул домовнице. Она слегка вспыхнула и нахмурила тоненькие брови на белом лбу, – загар не льнул к ней.

– Что ж тут особенного? Постарались – и земля дала что надо, – и Липа замолчала, поведя бровью, – такая у нее привычка, если что не так сказано.

Степан не обиделся – домовницын нрав он уже знал. Иногда он даже побаивался ее неторопливой, раздумчивой насмешки, ранней самостоятельности.

Не спрашиваясь, она сама кончала работу, старательно умывалась, меняла платьишко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю