Текст книги "Двор. Баян и яблоко"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
– Оказывается, годен я только на то, чтобы выполнять «уроки» нашего дяди-погонялы, а дальше что? Ведь не только же работать может человек, а и еще на что-то он способен? Сколько я на конференции ребят видел, которым, как и мне, каких-нибудь восемнадцать – двадцать лет, а они не только работать горазды, но и свои способности так показали, что завидно было слушать!.. А что у нас в колхозе? Ни-че-го… Даже вот на столечко ничего похожего нет! – и Володя, прервав свою страстную речь, отмерил большим пальцем самый кончик мизинца и с презрительной горечью посмотрел на него. – И что же получается? Я комсомольцем называюсь, а кто я фактически? Неуч, некультурный парень!
– Ну зачем же так себя ругать? – встревожилась Лиза и подняла на Володю полный жалости взгляд. – Ведь ты же не виноват, что…
– А мне от этого легче? – прервал Володя, ероша золотисто-русый чубик над высоким загорелым лбом. – Разве на этом я могу успокоиться? Нет, дудки!.. Ежели у нас в колхозе по таким делам не с кем посоветоваться, буду сам по себе стараться… Например, к Шмалеву обращусь для начала – он у нас самый грамотный, да и на баяне хорошо играет.
– Ой, боюсь я его… Шмалева, – отчего-то поеживаясь, вздохнула Лиза. – Насмешник он… так вот и норовит всех кольнуть, дурачками выставить…
Не получив ответа, Лиза вдруг спросила:
– Володя… а как же мы сегодня от работы ушли?
– Да ладно, ладно… – скучным голосом отозвался Володя, поднимаясь с травы и отряхиваясь. – Работать мы пойдем, конечно, «урок» дяди-погонялы выполним.
Выйдя из рощи, они увидели Шмалева.
– Вон он, легок на помине. Глядеть на него не хочу! – с досадой бросила Лиза.
– Что не весел, дорогой наш комсомол? – пропел Шмалев, подбрасывая на плече свежеобструганные палки для лопат.
– Скажи, – внимательно всматриваясь в его довольное и смешливое лицо, спросил Наркизов, – скажи, пожалуйста, ты школу целиком прошел? А?
– Так точно…
– И что же… много наук изучил?
Шмалев сощурился.
– Да порядочно: математика, физика, грамматика, география… Хватит, словом. Только, знаешь, лопату вот сюда насадить и без науки можно. В сравнении с твоей политической наукой все мои – чепуха!
– Да у меня… – быстро начал Володя и осекся, чуть не проговорившись, что «политической науки» у него как раз и нет. – Физика, география… – повторил он. – О чем же там, например, речь идет, а?
– Ну, про это долго рассказывать, – важно зевнул Шмалев.
– А ты бы стал… заниматься со мной?
– Я? Беспартийный-то? Помилуй, друг, довольно странно!
– Жалко тебе? – осуждающе сказал Наркизов. – Жалко знаниями с другими поделиться?
– Ну, ну… – И Шмалев благодушно взял его за плечо. – Имею тогда деловое предложение.
Он немного помолчал и, почти нежно улыбнувшись, продолжал:
– Корпеть с тобой над книжками, сам понимаешь, времени нет. А вот… давай после работы беседы устраивать. Пока что единственный докладчик – я. Так, что ли, полагать, Лизавета Михайловна?
– Так и положим, – весело ответила девушка, радуясь посветлевшему лицу Наркизова.
Поужинали еще засветло, а над потемневшими садами, над полноводной Пологой распростерлись тихие вечерние часы.
– Пошабашили, – сказал, потягиваясь на ходу, Семен. – Вот так день за днем, незаметно и жизнь пройдет, и… и с хорошим человеком как надо поговорить не успеешь. Вот дела, Шура!
Он скосил глаза в ее сторону и подмигнул было с лукавым смешком.
– Разговор у меня с тобой будет решительный.
– Прости… О чем ты? – ответила она, рассеянно щурясь и к чему-то прислушиваясь – выражение, которого он больше всего боялся. – Как разбредутся все по своим углам, – продолжала Шура, не замечая его расстроенного лица, – такая настает у нас мертвая скука… от захудалой деревни не отличишь, и для души нет ничего.
– Веселья захотела, ишь ты! – хмуро ухмыльнулся Семен, отряхивая пучком травы свои пыльные сапоги. – Организуем технику, тогда и веселье заведем. А пока потерпеть надо.
– Ну, ты и терпи, – сказала Шура, озорно улыбаясь и все прислушиваясь, – а я пойду к баяну. Опять Шмалев играет.
– Ну и ступай… – бросил он глухо.
Но пока она не скрылась за пригорком, он смотрел ей вслед, жадно полураскрыв рот, как будто у него уносили долгожданную родниковую воду.
Из-за пригорка вспорхнула резкая, переливчатая трель: так Шмалев встретил появление Шуры.
– Играешь? – прошептал Семен, кривя губы и горько щурясь на розовое, в золоторунных облаках небо, как будто это оно играло и смеялось над ним. – Ну, погоди же, погоди!..
Он шел, глухо топая по пыли тяжелыми сапогами.
– Что ты сердитый какой, Семен Петрович? – пошутил встретившийся с ним Никишев.
Семен остановился и шумно вздохнул.
– Вот… Шмалев играет там… Главное, ничего я ему не сделаю, потому что на личной моей линии здесь все основано! – сказал он, забывшись. – А личную линию от общего дела отставить!.. – и он взглянул на друга тусклыми от горечи глазами.
С тех пор как в колхозе появился Борис Шмалев, редкий вечер обходился без баяна. На этом бугре, где теперь молодежь пела под баян, прежде было скучное и беспризорное место. Бугор был на самом солнцепеке, в стороне от дороги, и поэтому здесь привилось сушить лыко, доски, бревна для хозяйственных надобностей.
Баян с первого же раза поборол тесноту: слушатели раскатали бревна полукругом, и в стороне от длинного гребня серых домовых крыш по косогору, в стороне от садов выросло пристанище песен.
Дима Юрков, услыхав музыку, первый взбудоражил и «братьев-писателей»:
– Рекомендую послушать деревенский концерт!
Шмалев играл старинную протяжную песню. Рядом с ним, следя взглядом за его гибкими пальцами, сидел Володя Наркизов.
– Они наивны, как дети, – шепнул Баратов Никишеву.
Вдруг пронзительный перезрелый дискант врезался в тягучую мелодию:
Ты воспо-ой, воспой,
Жаво-о роночек… —
это, прижав руку к щеке, неестественно тонким голосом пела Устинья Колпина и горестно морщила красное, мясистое лицо.
– Играй, милочек, играй… В девках я эту песню певала, когда с дружками гуляла. Голосок был у меня, го-о-спо-ди-и! Куда все делося, бож-же-м-мой!
Кое-кто смешливо фыркнул, но жалостливая Лиза прикрикнула:
– Цыц! Страдает же человек, пусть ее.
И на Устинью все посмотрели молча, точно плач ее о жавороночке предал забвению дневную свирепость Устиньи и всю ее скандальную славу.
– Может, уже хватит пенья, – просительно заметил Шмалеву Володя Наркизов. – Когда доклад-то начнешь?
– Они к песням привыкли, надо половчее, а то разбегутся все, – скороговоркой отвечал Шмалев и вдруг перешел на бравурный марш.
– Ай-ай! – испуганно подскочил маленьким телом «дедунька» Никодим Филиппыч, присоединившийся к веселью с неразлучной липовой колодкой, на которой, по стародавней привычке, он плел для себя полудетского размера лапоточек. – Ай, мехи у машины надорвешь. Нельзя так, красавец.
– Помилуйте, естественное дело! – ответил, весело тряхнув головой, Шмалев. – Этот марш каждая захудалая гармонь в Испании при бое быков исполняет.
– Чего, чего? – встрепенулся старичок. – Где это быков бьют?
– В Испании, дедушка, – словоохотливо повторил Шмалев. – Есть такая жаркая страна…
– Испания, – почти благоговейно повторил Володя, впиваясь взглядом в лукаво подмигивающее лицо Шмалева.
– Что ж это, на продажу бьют? – приставал дедунька.
– Зачем на продажу? Не дураки, – почему-то усмехнулся Шмалев. – Просто для забавы. Так и называется: бой быков. Ба-альших денег стоит!
– Стоит за такое зверство еще и деньги платить! – с сердитым недоумением сказал Володя.
– Не веришь? – живо спросил Шмалев и очень свободно, как будто делал привычную и приятную работу, начал рассказывать, как «по десятку за один вечерок» бьют быков в испанских цирках.
– Способный хитрец! – шепнул Баратов Никишеву.
– Десяток быков, говоришь? Добра-то что портют! – не выдержав, вскрикнула длинная, остроносая, с большим животом, старшая сноха Никодима Филиппыча.
– Засохни пока! – осадил ее щупленький старичок. – Куда же это, красавец, убиенное-то мясьцо они потребляют?
– Чудак! Там на него глядеть не хотят. Просто особый конюх сгребает его вилами и – собакам.
– Собакам? – ахнув, подскочил дедунька и даже уронил колодку. – И жирное, поди, мясцо-то, красавец?
– А то как же! Чем бык жирнее, тем потехи больше.
– Вот государство, вот благодать-то!. – молитвенно произнес дедунька и от зависти даже защелкал языком. – Собак первосортной бычиной кормят.
– А в нашей столовой навар увидишь только в свят день до обеда! – злорадно взыграло пронзительное сопрано Устиньи Колпиной.
– А у кого и есть, так свою живность заколоть не смеешь, пальчиком ее не тронь! – громко и заносчиво сказала младшая сноха дедуньки, крепко сбитая толстушка с черными, как пиявки, бровями. Ее поддержало несколько голосов, и недовольный разговор пошел согласно, как песня, начатая баяном.
– Человек лукавее, чем о нем пишут в отчетах и газетах, – щекоча тонким клинышком бородки шею Никишева, зашептал опять Баратов. – Строй жизнь по каким хочешь высоким принципам, но оставь каждому его долю страстей и наслаждения.
Его узкое лицо довольно и почти плотоядно щурилось, как при лакомой находке.
Дима, с капельками пота на вздернутом носу, блестя очками, в трудолюбивом и многозначительном молчании записывал в блокнот.
– Да что это базар какой развели! – возмутилась Лиза. – Ворчат, ноют… не отдохнешь.
– Видно, каждому свое, – резко сказала Шура. – И какие глупые разговоры! – продолжала она, поправляя на лбу мягкую черную прядь и страдальчески морща длинные брови. – Стыдно вас слушать, какие вы все жадные! Только бы вам жрать, чтобы по грудь в сале… брр!..
Она содрогнулась от внезапного отвращения.
– Ты, девушка-красавица, чем людей срамить, подумала бы, что люди не чурки, любят умные речи слушать, – укоризненно произнес дедунька, тряся седой головкой с желтой, как воск, плешью. – А ты, Борис, еще про эту… как ее… Испанию побольше расскажи, – веско попросил он Шмалева и грозно поднял крючковатый палец, приказывая покорному своему роду – сыновьям, снохам и внукам, – чтобы не смели мешать, а сам, наставив ухо, приготовился слушать.
Дима Юрков, лихорадочно спеша, записывал в свой блокнот:
«Колхозный культурник рассказывает увлекательно, со вкусом. Перед глазами встает жаркая далекая Испания. Плодороднейшая земля, благодатное солнце. Горы плодов, зерна, цветов. (Так, так, молодец, товарищ культурник!) Только у нас найдется такое сочетание: интерес к Испании и… лапти – прадедовское крестьянское ремесло. Эти беседы – целый университет на приволье. Неожиданностей, какие бывают у нас, никакой гений не выдумает…»
Дима Юрков записал еще несколько понравившихся ему фраз и подробностей, быстро щелкнул фотоаппаратом, сунул свой блокнот в карман и заторопился уходить: картина деревенской беседы показалась ему настолько «освоенной», что долее здесь ему было делать нечего.
– Хорошая страна! – изрек Никодим Филиппыч. – Ей-богу, расчудесная там жизнь!
Он снял с колодки уже готовый лапоточек и, поиграв им в воздухе, спросил:
– А как туда в гражданство перейти? Со всем, так сказать, семейством.
Шмалев развел руками.
– Ишь как разманило! Ну, брат, я в таких делах не мастак. Может, комсомол наш тут более в курсе… Володя, что скажешь?
Наркизов встал, пошатнувшись. От терпкого, обидного недоумения, от внезапной ненависти к хихикающему дедуньке у Володи закружилась голова, и кровь, как бы вскипев, ударила в виски.
– Вот что… – начал он, глотнув воздуху. – Нам тут о диких обычаях рассказали… и довольно стыдно нам хвалить их!.. Мне противно это… вот что!
– Верно, Володя, правильно! – нарочито-громко одобрила Шура и, полуоборотясь к Шмалеву, спросила с резким смешком: —А ты откуда свои сведения добыл?
Шмалев поклонился с грустным достоинством обижаемого, но сдержанного человека.
– Дайте срок, Александра Трофимовна, представлю вам гору книг, где из слова в слово напечатано то же, что и я рассказываю, – о солнце, урожае в Испании и прочих вещах.
– Хорошему у нас никогда не поверят, красавец, – одобрил дедунька Шмалева и, вытягивая в лиловатой полутьме юркую головку, сказал нахохлившемуся Володе: – А ты, сынок, молод еще, чтобы людей судить.
– Лучше на свете не жить, чем быть твоим сынком! – огрызнулся Наркизов.
– Каков актер? – шепнул Никишев Баратову, поведя бровью в сторону Шмалева.
– И ведь неуязвим, хитрец! – шепотом восхищался Баратов.
– А насчет неуязвимости еще проверим… – усмехнулся Никишев и, привстав, слегка откашлялся, чтобы обратить на себя внимание.
Володя обернулся и посмотрел на него взглядом, полным надежды. Шмалев пожал плечами, глянул исподлобья, будто удивляясь и не понимая, что московский гость может внести в простодушную деревенскую беседу о том, о сем.
– А знаете, Шмалев, – непринужденно заговорил Никишев, – Александра Трофимовна, как всякий внимательный слушатель, справедливо выразила некоторое сомнение по поводу добытых вами сведений. Не совсем понятно ей кое-что.
– Вот как! – вскинулся Шмалев. – Но ведь я чистую правду сказал, хоть об заклад биться: на аренах Испании, во всех цирках Испании…
– Да, вы только об этом и рассказываете, – спокойно возразил Никишев. – Но ведь Испания не сплошная цирковая арена, а буржуазное государство, где миллионам рабочих и крестьян живется очень туго… и, скажем прямо, им совсем не до боя быков!
– Расскажите, Андрей Матвеич! Очень интересно… расскажите! – громко попросил Володя, тут же поддержанный целым хором молодых голосов.
– Хорошо, я сделаю кое-какие разъяснения, – согласился Никишев. – Итак, что происходит в Испании?
Никишев рассказал, как тяжело повлиял мировой кризис 1929 года на отсталую промышленность Испании и на ее раздробленное сельское хозяйство, разоряемое безземельем, невыносимыми поборами со стороны помещиков и капиталистов, – подумать только: более шестидесяти процентов, в общей сложности, мелких крестьян, арендаторов, батраков вместе со своими семьями должны кормиться и платить налоги, имея всего около одного (одного!) га земельного надела!.. Более сорока процентов рабочих остались без работы, а многие и без крова. Началось вновь стачечное движение, которое перешло в широкую волну забастовок, в ряде районов Испании поддержанных крестьянством. Массовое это движение шло под знаменем борьбы с монархией и с ненавистной народу фашистской диктатурой Примо де Ривера и со всеми его фашистскими прихвостнями. Под влиянием бурных проявлений народного гнева сначала вынужден был подать в отставку Примо де Ривера, а в апреле текущего года испанский король Альфонс XIII бежал за границу.
– Бежал? Скажи, пожалуйста, экая с ним незадача произошла, с королем-то… – смиренно вздохнул Никодим Филиппыч. – Да, может, он просто так… посердиться вздумал, проучить народишко… а потом, глядишь, и в обрат вернется… а?
– Ну, нет… это напрасные надежды, – презрительно усмехнулся Баратов, которому с первого взгляда показался исключительно противным этот, как он называл его, злоехидный старикашка со всем его «родом».
– Нечего, нечего правду замазывать! – с упрямым задором воскликнул Володя. – Вон там какая борьба идет, в этой самой Испании… это вам не забавы в цирке с разными боями быков и тому подобной ерундой!.. Уж ежели рассказывать берешься о другой какой стране, так раньше всего о главном надо говорить, а не о безделках!
– И никакой там чудной жизни нет, а наоборот, люди голодают, – подхватила Лиза. – Разве только дряхлых старичков можно этими сказками обмануть!
– Ну и ну! – с притворной печалью вздохнул Шмалев, укоризненно глянув в сторону Никишева. – У меня, грешного, такой заступы, как у тебя, Наркизов, конечно, нету… да и откуда мне, деревенскому парнишке, такие премудрости знать?.. Ой!.. Кто тут?
– Я, я, – добродушно сказал остановившийся за его спиной Петря Радушев. – Вечеруете? А завтра не проспите?
– Вот о разных странах рассказываем, дядя Петря, – просительно сказал Шмалев, – да Никодим Филиппыч тут же молодых уму-разуму учит.
– Надо, надо… – рассеянно похвалил Петря. – Ну, я пошел.
– Все о хозяйстве страдаешь? – спросил Шмалев.
– О чем же больше? – величественно бросил Петря, кивая большой, как уродливый лопух, старой своей соломенной шляпой.
– Присядь с нами, дядя Петря, – усердствовал Шмалев, – интересную историю расскажем.
– Нет уж! – отмахнулся Петря. – Без меня упражняйтесь.
И он пошел дальше, обремененный «заготовкой» распоряжений на завтрашний день.
– Умный человек сразу дело разберет, – значительно заключил дедунька Никодим Филиппыч.
А старший сын его, бородач, добавил, густо краснея;
– Да уж такой желторотым спуска не даст.
И Володя понял, что это камешек в его огород, но сраженным он себя не чувствовал. Если бы он сказал глупость, Шура не поддержала бы его. А если бы он не осадил дедуньку Никодима Филиппыча, Шмалев, пожалуй, повел бы себя иначе. Похоже, что Шмалев даже немножко растерялся: наверно, он ожидал встретить в лице Володи покорного слушателя, а вышло не так. Ему уже хотелось уйти, но какое-то повелительное любопытство заставило его остаться на месте. Ему было ясно, что развязность Шмалева как-то увяла. И разговор не клеился. Дедунька, покряхтывая, поднялся и ушел со всеми своими родичами. Присмирев, сидела полукругом молодежь. Слегка подняв голову к небу, задумалась о чем-то Шура. Володя видел, что Шмалеву хотелось сейчас говорить только с ней. Но Шура продолжала молчать. Тогда Шмалев снова растянул свой баян. Заглядывая в лицо Шуры, он совсем повернулся спиной к Володе, словно показывая свое равнодушие к нему. Володя слушал переливы и трели баяна и мягкий, словно пухом обволакивающий голос Шмалева:
Зацветет черёмуха,
Листики появятся,
Запоет песню стра-астную-у
Звучный са-ла-ве-ей…
Когда Шура тихонько встала и пошла с бугра, вниз, Володя удовлетворенно подумал:
«Не вышло у тебя, баянист, не вышло!» Володя не смог бы объяснить, что именно «не вышло» у Шмалева, но уверенность от этого не стала меньше.
Найдя тихий уголок в саду, Никишев засиделся над записной книжкой; к обеду пришел позже всех и никого из интересовавших его людей не видел. Первым в саду встретился ему Дима.
– Как я жалею, как бесконечно жалею, – умиленно грустил Дима, оберегая от яблоневых веток большие очки на мальчишески вздернутом носу, – что невозможно безостановочно объезжать, облетать наш необъятный Союз! Как мы, люди печати, нерасторопны и отсталы! Мы теряем совершенно изумительные, неповторимые впечатления, которые никакая авторская фантазия не в состоянии выдумать… Ах! – вскрикнул он, споткнувшись и тут же радостно ощутив, что драгоценные очки невредимы. – Если бы наша литература поменьше измышляла и как можно больше фиксировала!
Дима удалился на ночлег. Кожаный ящичек с фото деликатно терся о его бок, как верный пес, самоотверженно поработавший с хозяином на охоте по болотам и лесам. Так и было: в глубине неоскудевающе фотокамеры уже покоились ловко, на лету схваченные снимки. Дима был уверен, что они получились удачно.
– Милый ты мой! – нежно прошептал он и приласкал кожаный ящичек быстрой худой ладонью.
– Сосунок! Цуцик! – надменно и обиженно сказал Баратов, когда затихли шаги Димы. – Пусть ему взрослых детей иметь пора, но разве он понимает, что значит творить, передавать жизнь? «Я смертен, говорю я, но, исчезая ежеминутно, я жажду передать окружающим, как неповторимы бывают наши чувства, как можем мы быть слабы и могучи, злы и благородны…» И вот вдруг тебя начинают учить резвые нахальные мальчишки со шпаргалками! Да разве их беззубый стереотип может соперничать с тем, что рождено моей мукой и жаждой познания, в чем я выразил себя?
Никишев молча слушал. Он пыхнул папиросой, и рыжий огонек осветил его круглый подбородок с ямкой и улыбающийся рот.
– Мы вяло, робко говорим о жизни, – продолжал Баратов. – Отчего? Не умеем? Нет. Мы изнемогаем под бременем задания, которое взвалили себе на плечи. Мы забываем, что какие полотна ни пиши – вино ли в стакане, или яблоко, – все равно это не будет то, что люди потребляют в пищу. С какой самовлюбленностью и самохвальством мы пытаемся в ладони наши заключить тысячи человеческих судеб, эпохи, всю вселенную… А между тем история одного Гамлета охватывает собой судьбы всех страдающих, обманутых жизнью, не нашедших идеала, загубленных ранней смертью!.. Мы малодушно боимся неожиданностей и трагедий, которыми только и дышит искусство – великий исследователь человеческих страстей и мук. Да, да, страстей и не хватает нам. Мы, дети великой, неисчерпаемо деятельной страны, должны возродить шекспировские бури страстей, блеск интриги Дюма и веселое искусство Бомарше и Лесажа.
– Словом, в любом случае ты за интригу и страсти.
– Да. Вначале меня здесь захватила идиллия Германа и Доротеи. Шура и Борис Шмалев – какова парочка? Но теперь я решил рассказать о столкновении страстей: любви, ревности, обманутых надежд, зависти к чужому торжеству, жажды и мечты. Я уже поставил диагноз во время сегодняшней беседы. Как ни подтягивают все здешнее население мудроватый товарищ Семен и этот рыжий паша, Петря Радушев, – люди живут так, как им велят их сущность и кровь. Вот тебе бабища Устинья, здешняя «строптивая», – это один род страстей: «ах, дайте, дайте мне свободу…» А вот еще Борис Шмалев, Шура и Валя.
– А Валя при чем?
– А ты не заметил? Боже мой! Эта пышногрудая фламандка безнадежно влюблена в Бориса Шмалева. Когда он рассказывал, она прожигала его глазами. О-о, прибавь сюда еще низкий уровень ее развития, ограниченные интересы, малограмотность. Легко вообразить, какое место займет любовный огонь в жизни этой самобытной, плотской натуры. Едва ли и Шура отдаст свое без борьбы. Пока не представляю, как поступит Шмалев, но драма между этими женщинами неизбежна. Я не увижу результатов этой трагедии, но я предвижу ее.
– Что же ты сделаешь со своими героинями?
– Что? – Баратов на миг задумался. – Вернее всего, обе погибнут. Да, да! Надо утвердить могущество страстей, и потому обе погибнут. Ничего не поделаешь.
– Ага…
– Спасибо! Разразился-таки «речью»… Знаешь, скрытность твоя, Андрей Матвеич, поистине отталкивающа!
– Честное слово, – просто сказал Никишев, – я не успел еще, как ты, столько разглядеть.
– Ну тебя к черту! – ответил Баратов, сердито зевая, и пошел спать.
Кто-то робко тронул Никишева за локоть. Обернувшись, Никишев узнал Володю Наркизова.
– Простите, пожалуйста, поговорить с вами хотел… Да вы, может, почивать собрались? Мне-то уж сегодня не заснуть, – грустно и значительно сказал Володя. – Очень важная дума у меня, не поверите.
К уже рассказанному им Лизе он добавил еще свои размышления после вчерашнего концерта.
Володя кончил и смущенно вытер лоб.
– Извините, отнял я у вас время своими рассказами. Это я говорил больше всего для того, чтобы узнать у вас насчет программы образования. Я было думал на первых порах подучиться у Бориса Шмалева, хотя бы путем бесед. Но вчера меня взяло сомнение: хоть он и кончил семилетку, а все же он… – в голосе Володи прозвучала презрительная нотка, – все же он о каких-то безделках рассказывает… и даже словно издевается над людьми!.. Мне уже восемнадцать лет, в школу меня не примут, время мое пропущено. Где же я получу образование? Кто меня здесь направит?.. Эх, да разве в деревне чему-нибудь научишься?.. Нет, брошу я здесь все, молить буду Семена Петровича: отпустите, мол, меня в краевой центр, а то, честное слово, зашьюсь я здесь, в болвана обращусь… Не могу я так, не могу!
Никишев положил руку на его вздрагивающее плечо и ласково одобрил:
– Не отчаивайся, товарищ Наркизов… Еще вся жизнь перед тобой. Придет день – ты убедишься, что и деревня может много тебе дать.
– Вы думаете? – встрепенулся Володя. – Так охота мне, чтобы поскорее настоящим культурным человеком стать!
– Вот насчет того, чтобы «поскорее», как ты хотел бы, обещать просто невозможно, – улыбнулся Никишев. – Знания откладываются в нашей памяти, как мед в улье, часто даже очень трудно и медленно.
– А у вас как было? – почему-то осмелев, спросил Володя.
– Что ж, если хочешь, могу кое-что припомнить, специально для тебя, – ответил Никишев. Он вспомнил свое раннее сиротство, детские годы в тесной петербургской квартирке, когда его воспитывала мать, вдова скромного пехотного офицера.
– Она, моя бедная, через несколько лет надорвалась в борьбе с жизнью… и я, брат, осиротев во второй раз, с двенадцати лет должен был уж думать обо всем сам.
Рассказав, как он учился в Морском корпусе (отец происходил из обедневших дворян), как ходил в первое, а потом в последующие плаванья, Никишев закончил свое повествование несколько неожиданным для Володи заключением:
– А потом надо было учиться делать революцию. Но, как ты, наверно, и полагаешь, этой великой науке мы учились не только по книгам, а и по жизни народа. Меня, например, очень многому научил матрос Семен Коврин.
– Семен Петрович? Наш, значит, Коврин? – с безмерным удивлением переспросил Володя.
– Да, он, Семен Петрович, – улыбнулся Никишев.
– Наш председатель колхоза? – будто еще не веря собственному слуху, опять повторил Володя.
– Да, да!.. Но чему ты так поражаешься, товарищ Наркизов?
– Не могу понять, – смотря на Никищева большими, даже испуганными глазами, заговорил Володя, – как он, Семен Коврин мог учить вас? Вы Морской корпус закончили, множество научных книг прочли, иностранные языки знаете… а он — простой, деревенский!.. Чему он, деревенский, мог вас, образованного человека, научить?
В том, как Володя намеренно подчеркивал слова «вы» и «он», Никишев почувствовал, как поразила юношу неожиданная ломка привычных представлений. Андрей Матвеевич довольно улыбался про себя: его психологический расчет оправдал себя.
– Вот я сейчас тебе это постараюсь разъяснить, – сказал он, мягко положив руку на плечо Володи, – и некоторое время они так и шли: пожилой, несколько отяжелевший человек с седеющей головой и тонкий юноша с золотисто-русым хохолком над высоким загорелым лбом.
Вначале сердце Володи бурно стучало – небывалая гордость переполняла его. Подумать только: ему, такому молодяшке (так часто называл его поколение Петря Радушев), поверяли свои воспоминания, мысли, многие случаи своего богатого жизненного опыта. Кроме того, его собеседник (о чем не однажды, ожидая его к себе в гости, рассказывал Семен) был знаменит, написал несколько хороших книг, а говорил с Володей как с равным себе. Ни тени той обидной снисходительности и превосходства, которые позволял в обращении к нему «самый образованный» человек в колхозе, Борис Шмалев, никаких хитрых присказок и насмешек, которые должны были показать людям, что Володя Наркизов глупый желторотый мальчишка, – нет и нет: в этом разговоре все было основано на доверии к нему, юноше!.. И он безраздельно доверял этому человеку и уже любил его, хотя до сегодняшней встречи с ним считал чужим гостем, до кого ему совсем и дела не было. А сейчас он понимал, что Андрей Матвеевич Никишев для него, Володи, нужнейший человек на земле: с ним обо всем можно посоветоваться, открыть все мысли и намерения, зная заранее, что получишь прямой и верный ответ.
Все, что он рассказывал, было удивительно ясно и ново, и казалось Володе, будто сама собой раскрывается перед ним книга доселе неведомой ему жизни, что страницы ее, шелестя, обдают его дыханием свежего ветра и шумом морских просторов. И как же было неожиданно представлять себе среди этих картин молодого матроса Семена Коврина, совсем, совсем иным, чем он до сих пор привык считать его. Так именно и высказал Володя свои мысли новому другу.
– Чтобы ты окончательно перестал удивляться этому, – все тем же серьезно-ласковым голосом сказал Никишев, – прошу тебя, подумай вот о чем. Семен Петрович– это не только ваш председатель, бесконечно озабоченный и замотанный человек, которого вы, молодежь, только таким себе и представляете. Ты вот знаешь теперь, что Семен Коврин был одним из тех, кто совершил революцию во флоте. В таком вот Семене мы, большевики, видели лицо нашего народа, его роль в величайших событиях истории. Семен Коврин, как и тысячи-тысячи подобных ему, живая частица нашей истории. Вот почему мне и было чему учиться у него, понимаешь?
– Понимаю, – прошептал Володя. Ему захотелось спросить и о Петре Радушеве, об этом «дяде-погоняле», который так надоедал всем своими окриками, «уроками», дурным характером.
– А вот дядя Петря… – отважился все-таки Володя. – Уж едва ли он…
– Да, да, – оживленно подхватил Никишев, – и ваш дядя Петря тоже частичка истории нашего государства! Русско-германскую войну вынесли на плечах вот такие Радушевы. А ты знаешь, что Радушев не однажды был членом солдатских делегаций, которые фронт направлял в Питер для связи с нашей партией, с Лениным?.. Не знаешь?.. Так вот запомни, молодой друг.
– Но почему Семен Петрович и дядя Петря кажутся нам… как бы это сказать… ну… совсем неинтересными, серыми какими-то людьми… – путаясь, заговорил Володя – и замолк, увидев в бледном лунном свете устремленный на него пристальный взгляд его внимательного собеседника.
– Эх, Володя, секретарь комсомола, – вздохнул Никишев. – Вижу я, нет еще у тебя больших мыслей, государственного понимания общего дела, то есть колхозного строительства. Дело это новое, никто в истории еще не зачинал его. Готового ничего нет, все надо вновь создавать, а во всяком новом, тем более таком огромном начинании неизбежны просчеты и ошибки. И вот тебе живой пример: два коммуниста, честные люди, преданные колхозному делу, но еще неопытные руководители, обратились в каких-то вьючных лошадей, все везут на себе, изнемогая от забот, тревог, усталости… Оттого они и кажутся раздражительными, серыми… и вообще черт знает какими. А члены правления, как видно, почти все бездеятельные или просто малограмотные, помогают им плохо. Но ведь есть молодежь и вы, ее вожаки, комсомольцы. А вы что? Подумай-ка честно, являетесь вы, комсомол, и лично ты, секретарь, вожаками колхозной молодежи?.. Помогаете ли вы практически и деятельно вашему колхозу, его движению вперед, ведь вам, молодым, придется потом продолжать начатое, верно?
– Верно… – одними губами прошептал Володя, и сердце его опять бурно забилось, но сейчас – от другой причины. Он приостановился на садовой тропинке, даже задохнувшись от горячего наплыва тревоги, стыда и острого сознания горькой правды, от которой никуда не скроешься. Все вокруг показалось Володе чрезвычайно значительным и преображенным неповторимостью его общения с Андреем Матвеевичем.
Отяжелевшие от обильного урожая яблони то бархатно чернели в тени, как пышные шатры, то, попадая в полосу лунного света, сверкали густой осыпью круглобоких плодов, будто отлитых из серебра. Широкая прогалина, что вела к реке, щедро открытая ночному светилу, сияла каждой травинкой. Не видать было реки, затененной крутым берегом, но были слышны всплески ее волн под легким ночным ветерком. Невидимые, но четко слышимые в ночной тишине, волны родной реки мерно и настойчиво выплескивались на берег и с шуршаньем уносили с собой и вновь выбрасывали на землю гальки и песок. И было в этих звуках что-то глубоко родственное работе человеческого сердца, которое никогда не знает покоя. Володе чудилось: как бы заодно с биением его сердца волны мягко, но настойчиво выговаривают: «отвечай… отвечай… отвечай…». И все его молодое существо, жадно распахнувшееся навстречу этому так полюбившемуся ему человеку, требовало от него правдивого ответа на каждый обращенный лично к нему вопрос Андрея Матвеевича. А чем больше Володя раскрывал суть правды жизни, чем настойчивее пытался обязательно сейчас, в этой ночной тишине, объяснить то, чего раньше не замечал или не понимал, тем все легче и просторнее становилось у него на душе. Да и Андрей Матвеевич иногда помогал ему в этом: то о чем-то напоминал, очень кратко, чаще всего одной фразой или даже метким словом, то задавал Володе какой-то встречный вопрос, который мгновенно прояснял смысл того, что он готовился сказать, то просто подбадривал юношу сочувственно-понимающим восклицанием, умной усмешкой вслух, которая безошибочно внушала Володе – не стесняйся, мол, паренек, говори, как в сердце у тебя сложилось!.. Так именно он и говорил, требовательно и даже как бы со стороны, проверяя свои восемнадцать лет.







