Текст книги "Двор. Баян и яблоко"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
– И откуда эти себялюбы берутся, Андрей Матвеич?
– Да ведь ты не наивный парнишка, Семен Петрович!.. Откуда? Из самой сложной диалектики жизни. Это все она, мелкособственническая, дворовая ограниченность, многовековая крестьянская недоверчивость к переменам…
– «А что-то, мол, они мне принесут, хуже будет для меня или лучше…» Это ты верно заприметил, Андрей Матвеич. Но почему-то вот я, грешный, не такой…
– Эх, Семен Петрович! Да ты ж целую школу прошел, в широкой политической жизни пребывал, и оттого в тебе уже многое старокрестьянское выветрилось. А у многих оно еще продолжает жить в сознании. Да и учти: мы еще только начали перевоспитывать эту противоречивую крестьянскую душу… А это, сам понимаешь, сложная и тонкая работа… на годы и на годы! Ты вот идешь трудным и прямым путем, а иные петляют обходными тропками, сомневаются… И от этой реальности никуда не уйдешь. Да ведь и в колхозе у вас еще немало таких людей.
– Да, да… Они будто и вместе со всеми нами, а думки у них… Мы-то думали – они свежи, а они все те же!..
Семен истомленно помотал головой и шумно вздохнул.
– Представь вот ты как писатель мое положение, Андрей Матвеич. Доходит, понимаешь, до того, что я на некоторых наших колхозников смотреть не могу. Злоблюсь и думаю: «Заели вы, черти, мою жизнь!» Но жить без них тоже не могу.
– А еще больше на себя наговариваешь, – бросила Шура, не то жалея его, не то раздумывая над чем-то своим.
Семен, казалось, уже засыпал. Голова его клонилась к плечу, закрывались глаза. Но Никишев успел заметить, как из-под темных вздрагивающих век выбился в сторону Шуры трепетный и острый лучик: Семен видел ее всю сквозь тяжелый дневной устаток, сквозь пот и пыль, в избытке напитавшие его тело.
– Эх, Шура, Шура! А тебе, вижу, легче моего…
Он вдруг резко выпрямился, что-то почуяв, точно в боевой тревоге собрался вскочить на коня, и сдавленно крикнул:
– Да ты все еще тут?!
Борис Шмалев показался из-за дерева. Его чистое сероглазое лицо было неуязвимо спокойно и гладко.
– Ну и что из того? Тут… умных речей заслушался!
Баян еще висел на его плече. Бережно поддерживая баян одной рукой, Шмалев сказал почти смиренно:
– Я тут, Семен, дожидался удобной минуты сказать тебе: извини, мол, пожалуйста! Может, я глупый, смешной человек, но душа играет, ничего с собой не поделаю… Уж извини!
– Мне из твоего извиненья не шубу шить… Не случись по твоей вине глупое происшествие с плясками этими, не пришлось бы тебе извиняться… А, да и самому извиненью твоему – грош цена!.. – медленно и тяжело выговорил Семен, поматывая головой. – Поди, поди, прошу, не хочу я на тебя глядеть!
– Ничего не попишешь… Пока до свиданьица! – намеренно простецки раскланялся Шмалев и отошел вразвалку. Баян, как весело проснувшийся зверь, заурчал в его руках басовитыми переливами. Оглянувшись назад, Шмалев проговорил с покорной грустью: – Эх, Александра Трофимовна, хотел было специально для вас сыграть, да не пришлось!
– Ладно… в другой раз когда-нибудь, – небрежно ответила Шура, смотря в другую сторону.
– А! Сынок! – ласково сказал Семен.
– Папка! – нежно и капризно произнес мальчоночка лет пяти-шести, выйдя из-за кустов. – Я тебя искал…
– Васенька! Пташечка моя! – вдруг крикнула Шура, засияв улыбкой, и протянула вперед ожидающие руки…
Черноволосый ребенок в выцветших трусиках, выгибая голенькую загорелую грудку, косился на чужих; густые брови выдавали в нем крепкую Семенову породу.
– Зачем на «интере» не катала меня нынче, Шурка? – сказал он, обидчиво шепелявя и коверкая слова.
– Ты бегал где-то, а мне, сам знаешь, искать тебя некогда, – ласково говорила Шура, гладя его жесткие кудри.
– А завтра покатаешь?
– Покатаю.
– На передок посадишь?
– Да, да, пташечка моя.
– А трактор-то зарычит?
– Обязательно.
– Песни будем петь?
– Ну конечно… Кто это тебя так исцарапал?
– Колька, конопатый черт!
– А ты не ругайся, маленький еще. И над Колькиным лицом не смейся, – это у него оспа была. Не будешь?
– Не буду, – рассеянно сказал ребенок и потянулся за яблоком. – Дай съем.
Женщина и ребенок разделили яблоко. Блестя зубами, они кусали его еще твердоватую, в нежных жилках плоть, и казалось – от этих медовых животворных соков пылал румянец на их щеках и весело искрились глаза. Ребенок доел свою долю и блаженно потянулся.
– Шура, я спать хочу…
Он привалился кудрявой головенкой к ее груди и через минуту уже спал, улыбаясь чему-то, может быть, яблоку, которым еще пахли его губы.
На лице Семена появилось то покорное, жадное и благоговейное выражение, которое Никишев уже не однажды замечал у него в присутствии Шуры. Она еле слышным голосом баюкала ребенка и была занята одной лишь заботой – как бы, перенося его в постель, не спугнуть сладкого сна.
– Дай помогу! – рванулся к ней Семен.
– Ш-ш… – прошептала она, договаривая остальное блестящим от материнской нежности взглядом, обращенным к спящему у ее груди ребенку.
Семен проводил взглядом ее плавно покачивающиеся от ноши плечи, потом медленно, будто боясь в чем-то помешать ей, пошел за ней.
Баратов поднялся со своего, уже облюбованного им места за старой раскидистой липой и подошел к Никишеву. Тот тоже смотрел вслед раздельно идущей паре.
За столами уже никого не было, и приятели могли без помех обмениваться мыслями.
– Как красиво эта женщина несет ребенка! – шепотом восторгался Баратов. – В каждом ее движении столько сильной и нежной грации!..
– О которой, кстати, она и не думает, – сказал Никишев.
– А как ты себе представляешь, Андрей, о чем Шура сейчас думает?
– Может быть, о своем ребенке, которого из-за тяжелой жизни ей не удалось сохранить. Теперь к этому маленькому Васятке устремилось ее голодное материнское чувство.
– Да! Действительно! – увлекся новой мыслью Баратов. – Вот почему, как мне сегодня открылось, сердце Шуры сейчас раздирается противоречиями: к кому же тянется ее душа?.. Знаешь, до сегодняшнего дня мне как-то не приходило в голову, что в ней может происходить своя внутренняя борьба… Как, например, небрежно она ответила Шмалеву? Да, ты тоже заметил?.. Черт возьми, а ведь так не обращаются с тем, кого любят… Признаюсь, наша «богиня» сегодня меня смутила…
– Благодаря тебе же самому, Сергей.
– То есть… как это?
– Да вот так… Ты уже заранее «объяснил» ее, и даже «назначил», кого ей нужно любить и кто ей больше подходит…
– Ну, что же… винюсь, – недовольно вздохнул Баратов. – Мои предположения казались мне правильно угаданными. Я вижу в этой женщине страстную и поэтическую натуру, ищущую счастья и радости, которых она пока не видит вокруг себя…
– А ты не задумывался, Сергей, не слишком ли узкий и условный круг жизненных впечатлений ты очертил вокруг Шуры?
– Но для художника, я всегда был в этом убежден, Андрей, лучше сузить, ограничить свое художественное задание. Еще Гете учил искусству строгого отбора, уменью ограничивать себя количественно ради художественного качества!
– Да что ты, Сергей, жизнь хочешь подвести под собственное творческое задание? Мало ли как мы сами внутри себя располагаем потом наблюденное и прочувствованное нами, художниками? Но когда живая, независимая от всех твоих планов, жизнь обстает тебя, ты впитываешь ее во всей широте, в звуках, красках, словом так полно, как только все твои чувства и мысли могут охватить ее!.. Как можно уйти от всего этого?!
– Я знаю тебя, Андрей Матвеич… ты, как двужильный носильщик, набираешь такой груз впечатлений, что уж еле дышать можешь… и все-таки продолжаешь жадничать… Но перейдем к нашей героине. Скажи мне, положа руку на сердце, какое преимущество дает тебе твоя жадность к широте впечатлений и так далее… в отношении вот этой Шуры?
– Пожалуйста, отвечу… вот видишь, даже положил руку на сердце!.. Ты, Сергей, «назначил» Шуре только дорогу любви, а я вижу эту хорошую женщину и на других путях ее жизни. Мне представляется, что долго она жила очень трудно, видела и горе, и несправедливость, и тоску обманутых надежд… Она не согнулась, потому что это – богатая натура, но многое в ней еще, как говорится, в потенциале, многому еще предстоит развернуться. Ты заметил, например, как она чутко и жадно вслушивается в каждый разговор? Ей, конечно, недостает культуры, но речь ее чиста, вдумчиво-грамотна. В ней живет огромная забота о колхозных делах, она хорошо разбирается в людях и точно знает, кого и за что она уважает или ненавидит… Она твердо настроена помогать Семену как руководителю, хотя у нее с ним сложные отношения.
– Тише… – вдруг шепнул Баратов. – Она идет в нашу сторону…
– Уложила Васятку в постель… и вот идет одна… о чем-то задумалась…
– Слушай, Андрей, пригласим ее пройтись с нами по этому лунному саду?
– Согласен.
– Придумал это я… а приглашай ее ты, Андрей Матвеич…
– Хорошо.
Шура не удивилась приглашению и сразу же сказала почему: сегодня товарищи писатели добросовестно поработали в саду как сборщики.
– Домой вот яблочков увезете за ваши трудодни! – пошутила она, сверкая белоснежными зубами.
В саду уже было тихо. Обснятые ветки яблонь выпрямились, и лунный свет скользил между ними, зажигая холодные голубоватые лучики то на коре, то на листьях. Трава под деревьями, обтоптанная за день сотнями человеческих шагов, поблескивала неровными пятнами светотени, как старые ковры. Широкая проездная аллея, мягко темнея фиолетово-черными колеями, казалось, беззвучно и упорно неслась куда-то в бесконечную даль.
– Идемте на прогалину, – предложила Шура. – Там хорошо, просторно, да и на бревнах там присесть можно.
Несколько минут все трое молча любовались лунным светом, потом присели на старое длинное бревно на береговом гребне над Пологой.
– А где ваш третий товарищ? – спросила Шура.
– Наш Дима Юрков, наверно, седьмой сон видит, – засмеялся Баратов. – Завтра рано утром он опять куда-то едет, непоседа! Все охотится за впечатлениями, и, пожалуй, так обскачет нас с Андреем Матвеевичем, что нам просто завидно станет!
Все трое засмеялись. Вдруг снизу, из темноты, где берег спускался к самой реке, раздались переливчатые переборы гармони, смех и говор нескольких девичьих голосов.
«Ага, голубушка! Это наверняка твой Ромео гуляет! – подумал Баратов, украдкой следя за освещенным луной лицом Шуры. – Ну?.. Ты волнуешься, наша героиня?»
– Кажется, это Борис Шмалев девушек своим баяном развлекает, – небрежным тоном произнес он.
– Кому же больше, – спокойно ответила Шура, пожав плечом.
Внизу совсем близко заскрипел песок, и девичий говор приумолк.
Борис Шмалев заиграл на баяне, подпевая мягким баритоном:
Как под солнцем, как под ветром, на песчаном бережку. Дорогую призывая, буйну голову сложу.
Шура, прислушиваясь, заговорила тихонько:
– Почему это в старинных песнях люди все зазря погибают? Слушаешь-слушаешь, а сердце ведь не камень… Хотя, вот к примеру, я понимаю, что беззащитному бедному человеку обязательно нужно было горе излить… ведь, когда поплачешь, вроде и легче тебе станет. Ох, как все это я по себе знаю!.. Мне ведь всего двенадцатый годок был, когда я круглой сиротой осталась: сначала отец, а потом мать в одну неделю от холеры померли…
Снизу, удаляясь, снова донеслись переливы баяна и будто обволакивающий слушающих своей печалью голос Шмалева:
В золотое время хмелем
Кудри вьются;
С горести-печали
Русые секутся.
Ах, секутся кудри!
Любит их забота,
Полюбит забота, – ,
Не чешет и гребень…
…И щемит и ноет,
Болит ретивое;
Все – из рук вон плохо,
Нет ни в чем удачи…
Опять прожурчали свирельно-тонкие переборы, и в ответ им кто-то громко вздохнул – и все смолкло.
– Ваш Шмалев, слышу я, песни Алексея Васильевича Кольцова распевает, – заметил Баратов. – А девушки, наверно, так и тают… да? Как вам кажется, Александра Трофимовна?
Никишев улыбнулся про себя: Сергей Сергеич, расчетливо-наивным тоном своего вопроса, конечно, хотел узнать, не испытывает ли сейчас Шура ревности к Шмалеву, разгуливающему лунной ночью в окружении молодых девушек?
– Наверно, среди этих слушательниц есть и такие, которые даже влюблены в этого молодца с баяном, – продолжал вкрадчиво подшучивать Баратов. – Как вы думаете, Александра Трофимовна?
– Ясно дело, есть… Я даже кое-кого примечала, – ровным голосом сказала Шура. – Живем мы скучно, после работы – куда деться?… А тут баян у молодого парня…
– Да еще красивого да голосистого, – добавил Баратов.
– Лицом его бог не обидел, – спокойно согласилась Шура.
«Этот ответ даже ревность не показывает», – отметил про себя Никишев.
– Скажу вам откровенно, Александра Трофимовна, – уже начал наступать Баратов, – меня очень интересует Борис Шмалев. Поведайте мне, очень прошу, что это за характер? И, простите, я не из пустого любопытства спрашиваю… кого он любит?
– По-моему, никого… – неторопливо и задумчиво ответила Шура. – Разве вот свой баян, да еще пенье свое любит. Потом, примечала я, любо ему души людские тревожить, манить их куда-то, будто кругом все плохо и куда-то надо вырваться, где-то счастье искать… Однажды я даже осердилась на него: что ты, говорю, как птица залетная, под окном пропоешь, а потом в кусты улетишь…
– И ничего в руках не осталось? – пошутил Никишев.
– А ведь в самом деле, ничего в руках не остается от его речей, – будто изумившись новой мысли, повторила Шура. – Знаете, у него словно какая-то заковыка в голове… даже понять иногда невозможно, для чего он по-мудреному скажет или над кем посмеется…
«Нет, так о любимом человеке не говорят», – снова отметил про себя Никишев.
– Эта черта характера Шмалева вас огорчает, Александра Трофимовна? – испытующе посочувствовал Баратов.
– Огорчает? – переспросила Шура, покачав головой. – Мне досадно, когда я что-то в человеке не понимаю, вот, думаешь, образования-то у меня настоящего нету…
– А вы замечали, Александра Трофимовна, что бывает, мы с человеком говорим и встречаемся, как бы себе наперекор, – осторожно заговорил Никишев. – Но, знаете, иногда какие-то обстоятельства, от нас не зависящие, сдерживают наши настроения…
– И тогда, значит, разговаривают, встречаются… и даже боятся, как бы человека не обидеть… – подхватила Шура, словно продумывая что-то про себя. – Вот, примерно, взять мое отношение к тому же Шмелеву. Иногда и подосадуешь на него и даже так бы вот и оборвала его по-свойски: уж очень любит себя вперед всех выставлять, будто люди глупей его, уж очень привык заноситься над всеми в гордости своей… Однажды я его этак-то оборвала, а он нос повесил и целый день ходил как прибитый…
– И вы… любовно пожалели его? – нетерпеливо прервал Баратов ее размышления вслух.
– Не то чтоб пожалела… – неторопливо повторила Шура, несколько даже растягивая последнее слово, но зато отбросив предыдущее «любовно», которое ей было явно не нужно. – Да, не в жалости тут дело… а я по своей батрацкой судьбе привыкла судить… Господи, до чего ж мне тяжко было с двенадцати лет по людям пойти!.. Никто меня не жалел, а всякий только о том и заботился, чтобы на мои ребячьи плечи работы навалить побольше. А когда, бывало, работу спроворишь, например, к зиме поближе, – вот и не нужна, уходи куда хочешь, ночуй хоть на улице. И пойдешь клянчить работу у кого попало, только бы с голоду не помереть. Боже ты мой, да и разве это была жизнь? – и Шура бурно вздохнула, печально блестя глазами на бледном от луны лице и зябко сжимая руками плечи. – Утром, бывало, трясут тебя: «Вставай, вставай, чертова дочь!» А ты знаешь, что дворовая собака дороже хозяину, чем ты… И ни огонечка тебе впереди!.. Сколько раз я, беззащитная девчонка, думала: может, уж утопиться мне и мучиться перестану?.. Но меня революция спасла. Однажды повезло мне, – это уже после Октябрьского переворота было, – взяла меня в школу сторожихой наша сельская учительница, очень хорошая, добрая женщина… вскорости я узнала, что она старая большевичка была… век буду ее помнить… она как мать родная ко мне отнеслась! Она меня читать-писать, арифметике научила, разные книжки давала мне для чтения – по истории, по географии, а также повести всякие, стихи… Все мне было до того интересно, до того радостно, что я будто после гнилой воды светлую, ключевую водицу пила!.. В работе я старалась, да и она вдруг такой легкой для меня стала…
– Это потому, что душа ваша начала расцветать, – поддержал Никишев.
– Да, да. Я так это и понимала! – оживилась Шура. – Потом нашу учительницу отозвали в город, по народному образованию работать. Я было в слезы, а она меня успокаивать: «Что ты, Шура! Теперь ты уж на дорогу вышла, понимаешь, что к чему, грамотная. Только не останавливайся на том, что узнала, дальше стремись… Ну… и я…»
Шура тихонько засмеялась.
– Конечно, я старалась, да и грамота мне впрок пошла. Позвали меня работать в комитет бедноты, потом в ТОЗе я полеводом-счетчиком работала. А когда трактор в нашем районе появился, сразу мне захотелось править этой машиной, так захотелось, что я только о том и думала!.. Подучили меня, – и не так уж трудно мне это казалось! – и стала я, как обо мне потом даже в газете написали, первой женщиной в нашем районе, которая трактор начала водить… Потом (Шура запнулась на миг, опустила голову)… случилась у меня ошибка в жизни… человек тот оказался до того плохим, что мне даже тошно было жить в родном моем селе. Тут как раз из соседнего района – то есть из здешнего, теперь моего района – приехал один товарищ техническую силу приглашать… и я поехала, стала здесь трактор водить… А на житье определилась сюда, потом в колхоз вступила…
– Словом, ваша рабочая биография, Александра Трофимовна, типична для передовой русской женщины, – заключил Никишев и ласково пожал ее руку.
– Согласен с этим вполне, – добавил Баратов, – но мы отдалились от главной темы разговора: насчет ваших, Александра Трофимовна, взаимоотношений со Шмалевым. Разрешите воссоединить ранее рассказанное вами с тем, о чем вы нам поведали потом. Вот вы сказали, что вы привыкли судить по вашей прошлой батрацкой жизни – о чем же судить?
– А все о том же, что со всеми батраками бывало, – пояснила Шура. – Я никогда не забуду, как мне бывало тяжко и больно. Значит, другому ведь так же тяжко жилось… Верно? Вот и думаешь: ах, да ведь таким же, как я, батраком был, скажем, тот же Борис Шмалев, такого же горя вдосталь хлебнул. Не знаю, у какого хозяина он бедовал – ему, видно, горько рассказывать, а я не заставляю – зачем же его принуждать?
– Конечно, если бы вы в здешних местах выросли, вы и сами знали бы и того хозяина, у которого бедовал Шмалев, – вставил Никишев. – Но, простите, я прервал вас…
– Ничего… – улыбнулась Шура. – Я ваш интерес понимаю – вам всюду жизнь изучать надо… верно? Так вот… потому я и разговариваю с Борисом Шмалевым, что он батрацкой горькой жизни натерпелся… Но тут же я и спорю с ним… да, спорю!
– Спорите? – удивился Баратов. – Это по какому же поводу?
– А вот – почему Шмалев колхозной жизни ценить не хочет?.. Все ему нехорошо, всего ему мало… Ты бы, Шмалев, говорю я, рассудил, как удивительно эта жизнь устроена: к примеру, мы с тобой, бывшие батраки, никакого имущества не имели, внести в колхозное хозяйство нам было нечего. А смотри, мы со всеми другими, которые немало внесли в колхоз, – равноправные члены колхоза, и никто нас попрекнуть не посмеет. А ведь как дорого человеку вровень со всеми по земле ходить!.. Разве, говорю, ты забыл, что в старое-то время батраков за людей не считали?.. На это он только посмеивается: «А я, говорит, как раз забыть хочу о том времени, на черта мне о нем помнить?»
– Д-да-а… несговорчивый молодой человек, – вздохнул Баратов. – Но… прошу прощенья, за новый мой, возможно, несколько назойливый вопрос: вот вы и спорите и досадуете на Шмалева, а баян и песни его все-таки слушаете… как примирить одно с другим?
– Баян слушаю… да…
Шура снова запнулась, но теперь иначе: прижав ладони к озаренному лунным светом прозрачно-белому лицу с огромными, бархатно-темными глазами, она смеялась нежным грудным смехом.
– Ну… Александра Трофимовна… ну? – даже слегка растерялся Баратов. – Вам мой вопрос показался смешным… или вы обиделись?
– Нет… что вы… я ведь что еще сказать хотела… – и Шура, с тем же тихим и глубоким смехом, вдруг закинула руки вверх и словно в беспокойной истоме сплела пальцы на черноволосой голове.
– Ах… вы подумайте только… Мне двадцать восьмой, а до двадцати я была тупая, неграмотная. Молодость-то на исходе, а у меня жадность к жизни – на десятерых. Все бы я разумом понимала, все бы я умела!.. Недавно в область по разным поручениям мы ездили. И вот я слышу на улице какие-то люди разговаривают по-иностранному, красивый такой язык, прямо как музыка… так бы я на нем и поговорила!.. А музыки сколько я наслушалась!.. То радио поет, то из чьего-то окна слышно, как на рояле играют… так вот и забыла бы обо всем и только эту музыку слушала!.. Потом знакомые люди повели нас в рабочий клуб, а там молодые ребята на сцене, совсем как артисты, так-то складно и хорошо в спектакле играют… Ах, думаю я, вот бы и мне так же играть выучиться, вот бы душа-то моя возликовала… Потом случилось мне на собрании в земотделе побывать – и до чего же толково и ясно один там товарищ выступал, прямо-таки будто вот и мои мысли подслушал!.. Смотрю, как уважительно люди того товарища слушают, хлопают ему, потому что он о полезном говорит… и мне бы знать такие слова, чтобы людям объяснить, что они еще не понимают… Ах… – она горестно бросила руки на колени, – нет у меня таких слов… образование у меня маленькое! А у нас ведь только работа и работа, потому и к шмалевскому баяну люди тянутся… Да и я вот, – она задумчиво улыбнулась, – тоже его слушаю.
– Не печальтесь, Александра Трофимовна!.. Оставайтесь такой, как вы сейчас, и достигнете многого, о чем вам мечтается! – обнадежил Никишев.
– Спасибо вам на добром слове, Андрей Матвеич! – растроганно сказала Шура. – А что баян я слушаю, так это, сами понимаете, от тоски моей…
– А если бы на баяне играл да песни пел не Борис Шмалев, а… Семен Петрович? – мягко предположил Никишев.
– Если бы Семен… – начала Шура и вдруг засмеялась снова тем же тихим и потаенным смехом.
– Понимаю! – благодарно поклонился ей Никишев. – Право, я очень рад, Александра Трофимовна!
– Чему? И благодарить за что? – слегка смутилась Шура.
– Потом скажу, – пообещал Андрей Матвеевич.
– Ты просто замучил женщину подобными вопросами, – недовольно произнес Баратов и, встав с места, пожал руку Шуре. – Простите нас великодушно, Александра Трофимовна… мы утомили вас!.. Большое вам спасибо!
– Что вы! – горячо возразила Шура. – Совсем даже наоборот!.. Когда с хорошими людьми по душам поговоришь, будто сама в себя зорче заглянешь!.. Мне вас благодарить надо…
Глядя вслед удаляющейся Шуре, Никишев почему-то зашептал Баратову:
– Она даже не представляет себе, какая у нее славная и широкая душа!.. А любит она – мне совершенно это ясно – конечно Семена Коврина, только Семена… и никого больше!
– Ну… и успокойся на этом! – проворчал Баратов и зевнул. – Черт знает как я устал!..
– Может быть, пройдемся еще немножко?
– Нет, спасибо… Я чувствую, что ты сейчас с урожаем, а я только собрал с земли несколько жалких колосков… Пойду спать – прощай пока.
– Резюмируем! – сказал Баратов.
Он сидел на песочке, подставив солнцепеку бело-розовую худую спину с острыми лопатками. Мокрое полотенце венчало его голову наподобие чалмы.
– Резюмируем результаты наблюдений, – сказал он навстречу Никишеву. – Несмотря на некоторую неточность моих психологических прогнозов, я рад, что я здесь. Я рад, ибо я нашел их.
– Кого?
– Героев. Они полны сил и желаний, притом они дают мне зерно для будущего.
– Съедобное ли? – пошутил Никишев.
– Не обязательно! – фыркнул Баратов. – Это как раз не обязательно. Но это нужно для нашей литературы, хватит с нас трудового кряхтенья и пота, – «трепетная лань» наша, ей-ей, работает за тяжеловоза.
– Оттого, что много берет на себя! – сказал уверенный тонкий голос, и Дима Юрков, голый по пояс, в зеленых трусиках, спрыгнул вниз. Неразлучный фотоаппарат в кожаном футляре цвета апельсиновой корки болтался около его бедра. – Бабушкины сказки! – продолжал он, усевшись на песок. – Безответственные выдумки! Жизнь наша, быстрая и великолепная, умнее нас всех, лучше ее не скажешь, большего, чем есть в ней, не сыщешь… Так в чем же дело? О чем «грусть-печаль»? Знай смотри, успевай фиксируй – и ты богат… Я богат! – блаженно воскликнул он. – И сколько я здесь… – похлопал сухой ладошкой по желтому кожаному футляру, – сколько я здесь дичи настрелял! Массовое плетение корзин, – не верите? – вот оно! Посадка малины и клубники? Вот она! Вечерний университет – и дедка с лаптем… вот, вот, нате!
– Да вы просто податель благ земных! – съязвил Баратов.
– Завтра я отсюда смотаюсь в животноводческий совхоз, – не слушая, продолжал мечтательно Дима. – Там, говорят, замечательные свиноматки, особенно одна, на двадцать пять пудов, и зовут ее… Астра! Поеду смотреть Астру!.. А, ч-черт! Однако уже время. У меня беседа на ходу о хозяйственных перспективах.
– С кем? – спросил Никишев.
– С Борисом Шмалевым.
– Ага! – рассмеялся Никишев.
– Что вы! – Дима вдруг обиделся и убежал.
Баратов зло сделал ему ручкой.
– Адьё, резвый пожилой мальчик! Вот кто жаворонком порхает, а я… столько страдал!
– Это оттого, что твой последний роман разругали?
– Черт с ним, не в этом дело. Иногда я страдаю от незнания того, чем же я управляю. Как запыленный каменотес, я взираю на гремящую и великолепную гору нашей жизни, я восхищен, я подавлен ею. Я не могу охватить ее, не могу порхать вокруг, как Дима Юрков, мне это противно! Что выбрать, на кого, как говорится, ставить крупную ставку творческой мечты? И вот здесь, в садах, я нашел, нашел! Под гладкой корой объясненной, установленной жизни бьются жаркие потаенные ключи – несбывшиеся желания и мечты и во всей ее силе бесконтрольная невнятица чувств. И как он ни скрывайся, человек, мой герой, я вижу в нем два свойства: видимое – для всех, и тайное – для себя, трепещущее от наслаждения, как дикая серна около зеркальной прохлады горного озера. И я слежу, насколько близок тот момент, когда оба эти естества будут иметь одну кровеносную систему. Чем ближе этот срок, тем, конечно, мне меньше работы, да, пожалуй, и интереса. Я теперь частенько вспоминаю господина Бержере. У Франса этот милейший чудак утверждает, что жизнь человека зависит не от конституций и партий, а от инстинктов и нравов.
– Гм… Ты, однако, неосмотрительно выбираешь философов. Тот же господин Бержере, помнится мне, поучал, что только глупцы и честолюбцы способны на революцию.
– Ну это уж ерунда! – горячо замахал руками Баратов. – Этой части не приемлю! Только революции создают жизнь и движение в мире. Как коммунист я значительно моложе тебя, мне еще многому надо учиться, пополнять прорехи моего теоретического багажа. Это я отлично понимаю. Но так же ясно я вижу безбрежный, прихотливый, бесконечно меняющийся мир искусства!.. Как все в нем зависит от индивидуальности творца!.. Появляется гений – и озаряет все вокруг ярчайшим светом…
– Или появляется декадент, мистик, эстетствующий сноб… и тянет за собой целый хвост туманов, бессмыслицы и всяческого мракобесия, – не скрывая иронии, продолжал Никишев. – Об этих «индивидуальностях» тоже не надо забывать, Сергей. А наш милейший «пожилой мальчик» Дима Юрков?.. Ведь это также индивидуальность, но иная, чем ты и я. Внешне все будто вполне благополучно: жадный интерес к жизни, подвижность путешественника, ретиво тратящего свое внимание и силы на поездки по стране…
– Ходячий фотоаппарат! – презрительно фыркнул Баратов. – Ничего худого о нем как о человеке я не знаю, но его творческую концепцию отвергаю!.. Для него нет ни эпоса, ни лирики, ни образа, ни художественного вымысла, ни красот нашего великого русского языка – ничего, как есть ничего этого ему не надо!.. Один голый рекордный по числу набор впечатлений, жалкое регистраторство!
– Абсолютно с тобой согласен, Сергей. Я точно такого же мнения о всей его… так и хочется сказать… антитворческой практике!.. Я также убежден, что это регистраторство впечатлений, этот фактовизм с его голым фактом, сам по себе, как выражается Дима, не имеет ничего общего с правдой жизни. Я даже уверен, Сергей, что нашего Диму когда-нибудь страшно тряхнет как в ухабе – от какого-то невероятного провала его искусственно построенной схемы..
– Вот, вот… все сказанное и тобой, Андрей, лишний раз подтверждает мои слова, что безбрежный мир искусства зависит полностью от индивидуальности художника!.. Вот мы трое… мы можем быть единодушны в проведении партийной линии, в общественных делах, но в сфере искусства мы можем спорить и спорить: мы разные художественные индивидуальности… вот и все!
– Нет не все, Сергей, далеко не все. Во всех наших спорах ты всегда забываешь, что талант не просто растет «из себя», как ты любишь говорить, а из своих связей с жизнью, из отношения к ней… и постоянной проверки того, насколько оно соответствует историческому ходу вещей.
– А!.. Как мне надоело это вечное стремление к широте, к горизонтам!.. Я или ненавижу, или я влюблен – и довольно с меня!.. Я влюблен пока в образ этого молодца с баяном Шмалева. Этому своенравному, нетерпеливому человеку несносен весь этот сухой режим, проперченный истовым рвением Радушева. А Шура! Чудесная Шура! Это тебе не покорная «фламандка» Валя с ее непроснувшейся душой. Шура – это орлица, задыхающаяся в клетке. Еще немного – и она распустит крылья, и роскошная стихия ее чувств размечет все преграды.
– Но ведь может быть и так, что Шура сейчас настроена не на то, чтобы разметать преграды, как ты говоришь, а на то, чтобы собрать воедино все свои чувства и мысли… у ней есть два дорогие ей существа – Семен и его Васятка. Ей надо преодолеть свою боязнь, не вышло бы опять ошибки, не будет ли Семен ее ревновать к прошлому. Знаешь, Сергей, если бы я был ей кровно-близкий человек, например, брат или дядя, я бы более непосредственно вмешался в ее жизнь: не бойся, мол, Шура, доверься Семену, только с ним будет счастье. Но в данном положении, просто знакомого с ней человека, я могу только косвенно вмешаться в ее внутренний мир…
– Вмешаться? Каким же способом, Андрей Матвеич?
– Со страниц книги… или пока что страниц рукописи, хотя бы первого варианта романа.
– Фу-ты, право, как же это я забыл, несчастный! – сердито пошутил Баратов. – Знакомый же мотив: вмешиваться, влиять, зажигать… ох, это твое пресловутое стремление к широте, глубине… этакий груз, господи помилуй!.. Разве мало того, что художник полнозвучно, современно и ярко выразил себя, свой стиль… и разве это в конце концов легко? И разве не уходят на это целые годы жизни?.. Да, да! С меня хватит и этого. А герои, даже те, в чей облик я влюблен, пусть живут и делают что хотят. А я терпеливый наблюдатель, который будет тем более счастлив, чем больше совпадет жизнь с его прогнозами!







