412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Караваева » Двор. Баян и яблоко » Текст книги (страница 19)
Двор. Баян и яблоко
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:09

Текст книги "Двор. Баян и яблоко"


Автор книги: Анна Караваева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

Баратов сердито поправил свою чалму, сползающую от его взволнованных движений, и растянулся на песке.

– Сам ты, Андрей, однако, целишься туда же. Ты выбрал тех же, что и я!

– Верно. Только в другом соотношении.

– Теперь мой вопрос о твоих намерениях. Ты, я вижу, действительно собираешься вмешиваться. Что же ты будешь с твоими героями делать?

– Что? – переспросил Никишев и вдруг, сильно размахнувшись, бросил камень в нежащуюся под солнцем воду. – Что я буду с героями делать? Я буду бороться за них… Да, черт возьми, я драться за них буду!

– Против кого?

– Против всех и каждого, кто им мешает и даже против того, что в их собственной натуре связывает их рост и развитие.

– В чем?

– Быть счастливыми, да!.. Чего ты глаза таращишь?

– Ого-го! Пробрало и тебя, святая душа. «Великая кривая» человеческих страстей и безумств, видно, лучше золотой середины… Эх, дорогой ты мой, вспомни мудрость Пера Гюнта. «Что безумным, что умным быть – все та же опечатка».

– Э, стой, стой! Я не за «кривую» и тем более не за «опечатку». Это никому не поможет. Откуда тоска, нервное беспокойство, казалось бы, по вовсе не материальному поводу у них, у крестьян, у этих бывших «мужиков»? Они чутко ощущают и главнейшую цель советской власти – создание осмысленного человеческого счастья.

– Д-да, это возможно… Чем менее человек удовлетворен в этой жажде счастья, тем больнее и скорее, не находя себе выхода, она становится безотчетной, слепой силой. Вчера, например, Радушев застал Костю вместе с Борисом Шмалевым за баяном. Радушев, как водится, заорал, что Костя недоделал столько-то корзин для скорого сбора поздних яблок новых сортов. Тогда этот парнишка обнял баян и со слезами закричал: «Ой, лучше бы вовсе не было этих яблок!»

– Ага! Это оттого, что здесь они разделены друг от друга! – живо воскликнул Никишев.

– Кто «они»?

– Баян и яблоко. Так написано на моем знамени борьбы за героя! Это знамя разверну я в моей будущей повести, чтобы в поколениях моих героев помочь пробудить силу разума и любовь к жизни. Я не устану напоминать, что подлинно разумная жизнь вовсе не аскетическая повинность труда под окриком и по «урокам» ретивых распорядителей типа Радушева, которому думать совершенно и некогда. Нет, разумная жизнь – это осознанное свободное стремление работать с пользой для всех и для себя; это дисциплина и борьба за такую организацию и механизацию труда, которые оставят человеку время для отдыха, веселья, ученья, духовного роста. Тогда не будет глухих вечеров, скуки, безрадостного труда… Тогда кипите, играйте, дерзайте, желайте! Вызревай, яблоко! Пой, баян! И тогда знакомое, будничное, часто серое увидят все в дополнительных оттенках красного, желтого, голубого. Оно будет напевно, как баян, сочно как яблоко. «Вот где, – скажет мой герой, смеясь, в зимний веселый вечер, – вот где сила моя, вот где мое счастье!»

– Да, да, поговорим о счастье! – крикнул Баратов.

Он смочил свою чалму, выжал ее и опять обвязал голову.

– Я, конечно, за то же самое, – почти жалобно сказал он, – но столько лет высочайшие творения искусства были отданы сомнению, тоске, благороднейшей неудовлетворенности… Помнишь, как у Фауста:

 
Дрожишь пред тем, чему не сбыться никогда,
То, не терял чего, оплакиваешь в свете…
 

Как можно отказаться от этой терпкой, как застоявшееся вино, печали… И неужели, Андрей, все это уж рассеивается так просто, как дым от ветра?

– Но вспомни, плакальщик, как тот же Вольфганг Гете в другом месте вопрошает:

 
С великим рвеньем я искал пути —
Не для того ль, чтоб братьев повести?..
 

И мы вместе с другими ведем наших братьев в ту эпоху, которая зачинает настоящую историю человечества. И потому, милый мой, человеку несносна собственная мелкота, потому деревне надоел идиотизм деревенской жизни, потому от неиспользованных богатств своих страдают Шура, и Володя Наркизов, и тот же суровый Семен Коврин.

– А Борис Шмалев? – спросил Баратов.

– А… он особая статья и… совсем в другом плане.

– Где? С баяном или с яблоком?

Никишев, не ответив, встал, расправил руки, глубоко вздохнул, с веселым изумлением, точно впервые, оглядел залитый солнцем речной простор и, бросившись в реку, шумно поплыл.

Известие о необыкновенных свиноматках в животноводческом совхозе не давало покоя Диме. Едва узнавши о многопудовой Астре, он уже рвался воображением к новым вожделенным местам. Беспокоился он по целому ряду причин. Как корреспондент большой газеты Дима привык «подавать» только «новешенький», еще «ничьим пальцем не тронутый» материал. Кроме того, Дима всегда учитывал, как быстро хороший слух ходит по советской земле, – несравненных свиноматок мог увидеть кто-либо другой – и тогда прощай нетронутость сообщений и гражданских восторгов перед достижениями, – ох, как непостижимо скоро у нас к ним привыкают! Немаловажной причиной беспокойства являлась в таких случаях непоколебимость Диминых принципов: «Великолепная наша жизнь, что бы там ни говорили, больше всего любит бегунов, не стесняющихся расстояниями. Успевающему да воздастся по заслугам!»

Колхоз «Коммунистический путь», запечатленный верным Диминым фотоаппаратом с разных сторон, оцененный по заслугам десятками вдохновенных («прямо с бега, с жару, без этого надоедливого вынашивания») заметок на легких страницах такого же верного блокнота, был уже настолько знаком Диме, что каждый лишний день грозил ему «набить оскомину». Сказывалась отчасти также усталость от того режима, напора и быстроты, с которыми всегда работал Дима. Нелегко было также ловить повсюду для очередных разговоров Семена и Петрю, и, притворяясь наивным, якобы не замечать, как раздосадованы и нетерпеливы лица колхозных руководителей.

Дима домовито подсчитал, что у него в данном случае «все есть для перспективы». Недоставало только некоей «живой реальной ноты» в разборе неизбежных «трудностей» роста, – без этого упоминания ни одно описание не может обойтись. Это последнее недостающее сообщение, на худой конец, мог сделать и Шмалев.

«Этот говорун, – снисходительно подумал Дима, – конечно, не откажется».

Шмалев не отказался, подчеркнул возмутительное легкомыслие председателя и его зама, которые, не давая колхозу «опериться», уже навязывают ему технические усовершенствования – например, эту сушилку, которая, конечно, будет стоить «бешеных денег».

Хотя Шмалев и знал, что сушилку поставят шефы и никаких «бешеных денег» на это не потребуется, он «информировал» Диму в нужном ему направлении, пользуясь тем, что Юрков из-за своих частых поездок о многом не знал.

– Вы заметили, наш председатель слово «мечта» обожает! Все «мечта» да «мечта»! А у самого внутренние ресурсы забыты, так, просто на ветер брошены.

«Внутренние ресурсы» оказались в высшей степени конкретной вещью, – это были печи, лобастые, чумазые печи, обслуживавшие своим теплом десятки крестьянских поколений.

– Вместо бы тысячных расходов – дешево и сердито: осенью, когда солнышко на убыль, весь урожай поскладать в печи, организованно, массовым порядком. Что мы – корявые, не понимаем? Помилуйте, товарищи!

Реальней этой ноты ничего быть не могло, и Дима, записав все, порешил уехать.

Утром, рея пестреньким галстучком, он оживленно распрощался с бывшими спутниками.

– Едете к Астре? – съязвил Баратов.

Маленькое, с тонкими чертами стареющего мальчика личико Димы просияло мечтательной улыбкой.

– О, она этого стоит!

– Из-за нее, чего доброго, все здешние впечатления забудете, – пошутил Никишев.

– Что вы, что вы! Не позже как через неделю вы о них прочтете. Следите за газетами. Пока!

В подкатившей плетенке Диму ждал улыбающийся Шмалев.

– А вот и мой последний информатор.

И Дима с легкой душой укатил за новыми впечатлениями.

В большой комнате даже при открытых настежь окнах было сине и душно от дыма, – виной тому Устиньин табак. Забористый и пахучий, насыпанный горкой прямо на блюде, он полноправно занял место среди свадебных пирогов, жарких и солений. Он дразнил сытые глаза и желудки, вызывая блаженную позевоту, и пальцы гостей невольно складывались щепоткой, чтобы сделать длинные самокрутки, каких никто и никогда не сделал бы в обычное время, да еще из своего табаку.

Устинья встречала всех вновь приходящих гостей радостными причитаниями и поклонами. Ее распаренное лицо светилось гордостью – она высоко поднимала плечи, – еще бы! Она оказалась единственной, кто в таком совершенстве знал прадедовский свадебный устав, кто сообразно этому мог управлять десятками людей, усевшихся за столами. Это только по виду гости сидели праздно и малоподвижно, – по существу же дела все было полно значения: почтительно и осторожно, как с величайшим хитрецом, хозяева дома договаривались с судьбой в час свадьбы – не помешала бы судьба счастью и удаче новобрачных.

Но и Устинья, выпив, устала. Она присела на скамью у ворот и дала, наконец, отдых рукам, ногам, глотке. Посоловевшими, увлажненными глазами, как на самое достойное дело жизни своей, она смотрела на поющий вразнобой и хохочущий хоровод молодежи на полянке, на соседок, до дремоты объевшихся ее, Устиньи, стряпней, на бессмысленно шумливых их мужей, на пьяненького дедуньку Никодима Филиппыча. Тряся маленькой, в белых лоскутинах седины головой, он подсыпался к девкам, и, отгоняемый ими, терпеливо принимался за то же самое.

На поляне развертывалась кадриль. Шмалев, торопливо приглаживая ладонью русый завиток на лбу, носился от одной шеренги к другой и то грозно, то умоляюще кричал:

– Дамы, в середину! Кавалеры, с краю!.. Пра-а-шу! С краю же! Куда же, куда претесь, черти?

Он крутился и топал резвее, чем кони в ночном, каблуки его лаковых сапог мяли и рвали сентябрьскую вялую траву.

– В круг! Пра-ашу покорно выравнять кру-уг!..

Мимо Никишева пронеслась разрумянившаяся Шура, блестя свежим ртом, полным смеха. Она что-то неразборчиво крикнула, увлекаемая плясовым вихрем. Белая кофточка молодила ее; жадное и наивное, почти юное любопытство и радость сияли на ее лице. Шмалев, наконец, дал танцорам передохнуть, и Шура, обмахиваясь, подошла к Никишеву.

– Вот мы как таланты свои показываем, – последние подметки собьем, а спляшем!

Дешевенький лиловый шарфик развевался от вечернего ветерка на ее груди. Никишев смотрел на этот взлетающий, как облачко, шарфик, – и казалось: вся жизнь Шуры представилась его глазам, стремительная, чуткая к каждому дуновенью радости и тепла.

Борис Шмалев потом сидел на виду у всех, прислонившись спиной к Устиньиной избе. Баян на его коленях гудел, пел, клокотал, как будто злой и дерзкий избыток сил раздувал его гибкие бескостные бока.

– Александра Трофимовна! – звонко и повелительно кричал он, притопывая стройными ногами в лаковых сапогах. – Играю специально для вас! Прошу, пройдитесь еще разок, Шурочка… Что же ты, Родиоша, самую милую девицу не приглашаешь? Вот чурбан! Шурочка, пройдитесь, умоляю!

Родиоша Дударев, видный круглолицый парень с черными, как вишни, глазами, щеголяя прыжками и коленцами, подлетел к Шуре.

– Па-а-жалуйста-а!..

– Зелен еще! – усмехнулась она, поведя плечом, но опьяненная зазывающей музыкой, шумом и смехом, подчинилась и приняла Родиошину руку. Сияя, играя глазами, бровями, ртом, Шура пронеслась в первой паре мимо Никишева, и убогий ее шарфик птенцом вился вокруг смуглой шеи.

Ефим шестипалый, молчаливый муж Устиньи, зажег лампу под потолком и, щурясь на яркий свет, несмело позвал «товарищей гостей» к огоньку. У него была тайная мысль: укоротить свадебное веселье. Он был свидетелем явного недовольства Семена Коврина тем, что в горячее время уборки Устинья вздумала устроить свадьбу своей племянницы. В ответ на приглашение Устиньи Семен сурово отказался «праздничать, когда работа не идет».

Ефиму было совестно за жену, но он как-то не нашелся в ту минуту, как отговорить ее от упрямого намерения – поскорее сыграть свадьбу.

И вот Устинья поставила на своем.

Шум и хохот подвыпивших гостей, как буйный ветер, гудел в ушах Ефима. Его все больше беспокоило это, давно уж не виданное им веселье и праздное сидение десятков людей у ворот, во дворе, на поляне. Он, член правления, «представитель руководства» (как учили его), все сильнее ощущал в себе томление встревоженной совести. Проболев однажды с перепоя, он зарекся не пить вина. Не пил он и сейчас, не шутил, не плясал и вообще никак веселья не поддерживал, но все же чувствовал себя ко всему причастным. Ему было хорошо известно, что уже несколько дней правление искало случая «попасть в самую точку»: начать вовремя сбор дорогих поздних сортов. Шестипалая рука всегда очень мешала Ефиму в полеводческой работе – и, когда колхозу прирезали целые гектары садов, Ефим сразу попросился работать по саду: это было и по силам ему и по душе. Он сам еще вчера утром перетрогал плоды на десятках яблонь, проверяя их зрелость: не сегодня-завтра снимать. Он же, Ефим Колпин, подписал договор с самым «дошлым» бригадиром, с самим Петрей Радушевым, при таких решительных пунктах:

1. Начать сбор без опозданий.

2. Работать без прогулов.

3. Работать сдельно, без брака, признавая только «природный брак» (плодовые уродства).

4. Бороться с лодырями.

Впервые в жизни Ефим всенародно расписывался, обещая дать самую лучшую работу, на какую он только способен. В тот миг он даже забыл о нелепом, болтающемся наросте под большим пальцем правой руки, ловко взял химический карандаш и твердо подписал свое имя и фамилию. Он не мог не заметить тогда, что люди, обычно мало считавшиеся с ним и всегда обращавшиеся через его робкую голову к властной и крикливой его жене, теперь посмотрели на него другими глазами. Соревнуясь с самим Петрей Радушевым, «хватом до работы», он, Ефим, становился не только обстоятельным, но и по-своему значительным человеком. Он обещал, – следовательно, должен был сделать. И тут он вдруг пришел к выводу, что он, когда-то из милости взятый в мужья самой говорливой и румяной девкой на селе и даже детей заимевший от нее тоже как бы по милосердию ее, – он, Ефим Колпин, уж не такой все-таки пропащий и безнадежный человек. Да и как знать, не зря ли он так много давал спуску жене? Да и не зря ли он так безропотно склонял голову перед людьми? К нему за эти два дня уже не однажды приступало желание не только поспорить с женой, но и решительно опустить на стол кулак, не менее мужественный, чем у любого из соседей. Но пока еще ничего не было сделано, и Ефим робел, скисал, как мальчишка. Сегодня казалось ему порой, что жизнь обернулась вспять и пошла как попало, по колеям, а он топтался среди горланящих гостей, бессильный что-либо изменить. Люди вдруг зажили несчитанным временем: одни шумели и плясали, а другие, посоловев от Устиньиной браги, лениво перебрасывались глупыми шутками или безвольно сидели-посиживали, застыв в одной позе, сорили подсолнухами и будто не имели силы вырваться из этих темно-зеленых, как болото, сумерек, от этой не в меру распевшейся гармони, от этого тягучего безделья.

Наконец Ефим рассчитал, что лучше поскорее усадить гостей за стол, – поужинают и разойдутся.

– Пожалуйста, гости, к столу, – повторил он настойчиво, – на свету приятнее.

– А что, ребятки, верно ведь, дома лучше, – согласилась отдохнувшая Устинья. – На полу хоть ноженьки разойдутся. Эй ты, баян, катись сюда!

Ефим посторонился перед украшенным лентами черным телом баяна и тихонько ахнул про себя: уж очень побледнела невеста, как только баянист взглянул на нее. А когда баянист, на правах забавляющего «публику», потребовал, чтобы невеста угостила его, она покорно встала, чтобы служить ему.

Валя кормила Шмалева за столом, в углу, оклеенном пожелтевшим, засиженным мухами изображением Афонского монастыря.

– Эй ты, музыкант! – хохотала Устинья. – Гляди, как тебя уважают: сама молодая тебе подносит!

А Валя, «молодая», ходила по сбитым половикам, и странная скорбная гордость наполняла ее сердце. Ей было приятно, что столько людей пришли ради нее в их дом. Также приятно было думать, что не так-то просто теперь ее обидеть, когда в любую минуту ее защитит этот медлительный, бородатый, с хорошим басистым голосом человек, ее муж.

– Затрудняю тебя, Валечка, – мягко и виновато говорил Шмалев. – Иди веселись, мне немного надо.

– Разве мне трудно? – пробормотала она, стараясь не смотреть на дрожь его рук, принявших от нее чашку водки. Забыв о недавнем оскорблении, она теперь почему-то жалела Шмалева.

– Не расплещи, – шепнула она.

– Нет, я умный, Валечка, помню, что влага эта драгоценная.

Он выпил, тихонько крякнув, и той же дрожащей рукой потянулся к закуске.

– Устал, видно… много поиграть пришлось, – пожалела она.

– Для тебя, Валечка, с удовольствием.

Будто заглаживая свою недавнюю грубость, Шмалев упорно называл ее ласковым полуименем, как слабую и маленькую, как бы приглашая ее обращаться с ним так же дружески и просто.

А она как раз и не знала, как ей его называть, – ее теперешнее положение уж слишком было непохоже на недавнее прошлое, два года назад. Тогда она звала его Борис Михайлович, и в этом были законные почтительность и отдаленность, хотя обид настоящих от него, пожалуй, и не было: он просто не замечал ее существования на свете. Она при каждом его обращении к ней терялась до того, что не сразу обретала голос для ответа. Правда, он был хозяйский сын, а она – «девчонкой для услуг». Мать перед смертью передала ее сестре своей, Устинье, но тетка жила далеко, в другой деревне, а Вале пришлось остаться у дедушки. После его смерти ее взял «по доброте» дедушкин сосед, Михаил Иванович Шмалев, у которого был хороший двухэтажный дом на правом берегу Пологи. Дом стоял в степи, далеко за деревней, окруженный высоким забором. Сад, огород, крепкие службы, кладовушки со всяким добром, машины охранялись по ночам спущенными с цепи двумя псами-волкодавами. Михаил Иванович часто ездил в город, торговал всякой всячиной, а домой возвращался всегда веселый, с покупками. Часто к нему езживали, похоже, торговые люди, и Валя прислуживала гостям. Ей шел тогда тринадцатый год. Она безропотно исполняла любой хозяйский приказ, думая только о том, чтобы не было «промашки»; с простодушной благодарностью, крестясь, садилась к хозяйскому столу, привыкнув считать его единственной заслуженной оплатой ее несовершенных трудов. Страхом ее хозяева не угнетали, Михаил Иванович буен бывал только в хмелю, да и тогда ей, неизменно старательной и верной «девчонке для услуг», бояться нечего было. Но хотя она была сыта, ретиво работала и крепко спала, она сознавала, что есть другая, отличная от ее жизнь. Ей было также ясно, что та жизнь не для нее, но следила за ней она жадным и робким глазом, изнемогая от удивления, смутных дум и восторга. Такой именно жизнью жил Борис Шмалев. Единственный сын и баловень старика, он вырос ловким и удивительным человеком, которому все удавалось. Он властно и весело распоряжался по дому, легко укрощал страшные для Вали машины, которые сеяли, косили и потом покорно замирали в широкой пасти крытых железом сараев. Насвистывая, он уезжал в город и возвращался оттуда со множеством всяких новостей; ему всегда было о чем порассказать и чем удивить людей.

В деревне Шмалевых не любили – завидовали им, как простодушно объясняла про себя Валя. Но девушки заглядывались на Бориса Шмалева; были и такие, что без стыда «набивались» к нему, но он о женитьбе не думал. Ходили слухи, что в городе он тайком любится с какой-то образованной девицей, которая принимает его ночью по черной лестнице, боясь строгого отца.

Зимним полднем, когда трещала каждая веточка, мохнатясь от мороза, а особенно на «масляной» Борис Михайлович, стоя в санях, катался по селу, без шапки и рукавиц. Его русые волнистые волосы вихрились над порозовевшим лбом, широкие полы ярко-рыжего полушубка раздувались, как паруса бешеного корабля. На груди и рукавах полушубка нарядно пестрела вышивка зеленым, синим, малиновым. Вальке, тихонько вздрагивавшей у ворот, казалось, что оранжевый этот полушубок осыпан любимыми ее цветами – розовым сладким клевером и синими звездами васильков. Она мерзла, но не было сил уйти, оторваться от зрелища этой удали, бесшабашной силы, веселья и красоты. Топоча валенками по хрусткому, как рафинад, снегу и жмурясь от пожара красок, она взирала на этого вихревого всадника с баяном, как на существо высшей, отборной, недоступной человеческой породы. Ночью, перебирая в памяти мельчайшие подробности этого сияющего, нестерпимого в обаянии своем явления, она плакала о себе и о многих, кто, как ее мать-вдова, только и знал убогую жизнь, однообразную, жесткую, как многодневный, завалявшийся хлеб. Но приходило утро, и Валя, привычно отдаваясь каждодневным хлопотам, уже совестилась ночных слез о своей судьбе, кем-то заранее ей данной, как веснушки, как каштановая ее коса, как неловкая, вразвалочку походка, от которой она так часто страдала. Она не могла изменить походки, не умела она и победить судьбы.

Михаил Иваныч однажды, сильно выпив, начал было приставать к Вале, но чуть не был избит сыном. Тогда она стала бояться хозяина и уехала к тетке, благодарно унося в памяти не запятнанный ничем образ своего защитника. Прошел год – и вдруг Борис Шмалев появился на пороге теткиной избы. Он сказал, что Михаил Иваныч скрылся от властей, где-то мыкается, может быть даже и умер, а их, Шмалевых, лишили всего имущества, что он, Борис, сейчас просто нищий, батрак, у которого остался только один верный друг– баян. У Вали закружилась голова от счастья видеть его, говорить с ним, от жалости и страха за него. Она поняла, что «над ним горе стряслось», и, полная самого чистого и горячего беспокойства, согласилась на его просьбу: подтвердила при всех, что Шмалев был батраком, с которым когда-то работала вместе.

…И вот теперь он ел ее хлеб и смотрел виновато и благодарно, как зависимый от ее воли. Ей вдруг показалось, что сейчас она гораздо сильнее его – и грех ей, грех не поделиться с ним радостью на свадебном пиру. Застенчиво моргая, она спросила:

– Может, еще водочки выпьешь? – и, не дожидаясь ответа, сама налила ему стаканчик, перелив через край. Испуганно ахнув и не успев отнять своей руки, облитой водкой, она встретила на скользкой стенке стакана сильные и быстрые пальцы Шмалева.

– Вино пролить – полной чашей жить, Валечка, – сказал он, просительно заглядывая ей в глаза. – Не забудь меня по старой дружбе.

Она радостно похолодела, вдруг стремительно поверив в эту «дружбу». Счастливая, удовлетворенная до предела, она следила, как он медленно осушал стакан, налитый ее рукой.

– За твою удачу пьян буду, – сказал он, утирая губы и смотря на нее сияющими, увлажненными глазами.

– Да я ведь… – начала она дрожащими губами и вдруг увидела мужа. Он стоял в дверях, крепко прижавшись плечом к свежевыбеленному косяку.

– Вот… гостя угощаю… пробормотала Валя, еще не сразу поняв смысл появления мужа именно в эти минуты. Но большое белое пятно на плече его праздничной синей рубахи показало Вале, что он успел настояться у косяка и слышал все. – Измазался-то как известкой… – сказала она робко.

Муж ничего не ответил, только взглянул на нее ошалевшими, незнакомыми глазами и прошел к большому столу. Валя беспомощно оглянулась, – и навстречу ей из распахнутой двери словно дунуло режущим холодом: Бориса Шмалева на месте не было. Он исчез легче дыма, унеся с собой все ее думы, улыбки и слова, так обогревавшие ее в этот первый гордый вечер самостоятельной жизни. Некоторое время Валя смотрела в распахнутую дверь, – там нежился томный звездный вечер и небо чернело, как соты с гречишным медом, полные живых сверкающих капель… Но сладость была не для нее. Она еще постояла, каменея, как предательски обворованный, обманутый человек, и, пошатываясь, прошла на свое обрядное место под иконами, за большим столом, рядышком с мужем. Она не сразу заметила, когда вернулся Шмалев. Но теперь он сидел с баяном в отдалении от нее, у него было безразлично-довольное лицо.

Устинья захотела на славу тряхнуть стариной.

– Играй! – кричала она Шмалеву.

Половицы скрипели под ее мощными прыжками, лампа мигала от ее шумных вздохов. Казалось, глотка, грудь, руки, ноги Устиньи одержимы многопудовой дикой силой раздувшейся земли. Устинья, как медведица, хлопала в ладоши, ее широкие, как блюда, плечи ходуном ходили от хохота.

– Ой, горько мне, горько!

Какая-то пьяная кума с налитыми одурью глазами толкнула Валю к мужу.

– Поцелуйтеся, молоды-е!

Валя безвольно подалась к мужу. Он обратил к ней пустые глаза, а губы его были холодны, как лед.

По вечерам Семен обходил сад, не расставаясь с плодосъемом. Эта длинная новая палка с расщепленным на четыре развилки концом казалась ему верным молчаливым другом. Вечер, лунный и безлюдный, колдовал тенями и пятнами ночного света, а ивовый плодосъем безошибочно и ловко отделял спрятавшееся в листву яблоко от родной его ветки. Семен медленно жевал и нюхал. Яблоко еще кислило, но в запахе его уж ощущался тонкий медвяный аромат благородной ранней осенней породы.

Яблоко пахло зрелостью, правда еще не той сочной, радующей вкус, а первой зрелостью съема, когда яблоку, как юноше – дома, уже не сидится на ветке, и оно совсем легко отделяется от нее.

Семен поворачивал в руке яблоко, благородный отпрыск крепких плодовых кровей, и уже представлял рассыпчатые горы урожая, стационарную сушилку на большой, давно облюбованной поляне, сушилку с весело ревущей топкой и стройным механизмом, управлять которым можно обучить любого подростка.

Ветер вдруг донес праздничные крики, хохот и залихватские взвизги баяна. Семен словно очнулся от сладкого сна.

– Заспятся завтра до полдня, – прошептал он с болью и злобой ко всем этим, не ко времени беспечно праздничающим людям.

Дома при лампе он взглянул на барометр – и задрожал: стрелка понижалась к буре.

– Как зарядит дождище на неделю, пиши пропало. Вот тебе и дорогая порода!

Яблоневая аллея вдруг предстала его воображению залитой дождем, с намокшими плодами; собрать их мокрыми – значит сгноить!

– Что же я стою-то?.. Надо завтра же с зари убирать, и то урожай загубим! Медлить нельзя! Людей надо сзывать, людей! Будет, попировали, расходись спать! Завтра рано зазвоним на работу… Расходись! – одиноко бушевал он, ходко вышагивая по пыльной дороге.

Семен протолкался сквозь жарко дышавшую в сенях у порога толпу любопытных и, задыхаясь, вышел на середину комнаты.

– Ой! Какой гостенек-то пришел! – крикнул, поперхнувшись, дедунька и стащил за собой с лавки сидящего рядом старого Опенка. – Выпить председателю! Ублажить!.. Ах ты, господи!..

Стукаясь лысыми потными головами, дедунька Никодим Филиппыч и Опенок совали в руки Семену расплескивающийся стакан.

– Выкушай, батюшка!.

Семен выбил стакан из их пьяных рук и крикнул соленым матросским басом:

– Здорово, приятели! А не пора ли, гости, до дому? А не надоели ли вам, гости, хозяева?..

Устинья дико ахнула от изумления и затопала навстречу председателю.

– Чего тебе? Мой дом, мои гости!.. Или за стол садись, или назад катись!

Семен решительно отмахнулся.

– Нет, пока на ногах останусь.

– Тогда нечего у людей время отнимать! – рассвирепела Устинья. – Играй! – Она снова затопала и яростно заиграла кулаками, словно это были голосистые бубенцы. – Играй, Борька, не слушай флотского… Играй!

– Помолчи! – и Семен простер руку.

– Флотска-ай! – рявкнула Устинья.

Но он молча отвел ее рукой, как колючую ветку на дороге.

– Товарищи, которые из бригад, ребята молодые, яблоко снимать надо! Барометр на ближайшее время показывает бурю, надо срочно урожай снимать, а то он погибнет! Сейчас первый час ночи, а утром ранехонько начнем звонить на работу. Обращаюсь к вашей совести, товарищи колхозники. Мы живем не в республике гулящей, а в трудящей… Предлагаю всем членам колхоза отправляться по домам.

– Флотска-ай, – завыла Устинья, – обалдел ты вовсе!.. В чужом-то дому?

Устинья, вдруг разъяренно засверкав глазами, пошла на Семена, как на смертельного врага, с которым наконец-то добилась вожделенной схватки.

– Катись отсюдова! Душу ты мне вымотал, дьявол!.. Гости, завтра утречком на подогрев пожалуйте… Ефим, Ефим, муж богоданный… приглашай гостей, навеличивай… Ну? Чего ты молчишь, шестипалый!.. Связалась я с дураком, головушка бедная… За мужнишкину башку извинения прошу, гости дорогие!

Но бушевала она уже от бессилия. Драки с Семеном не вышло: он усмехнулся, сложил на груди руки и глянул на нее, как на зверя, лишенного зубов и когтей. Тогда она привычно взялась за мужа и вдруг, заметавшись, с ужасом убедилась, что муж не торопится на ее зов.

– Ефимка!.. – выкрикнула она, задохнувшись от нежданного и тяжкого изумления. – Приглашай гостей-то, потчуй, кланяйся…

Но это был не приказ, а скорее крик о помощи.

– Нет, ты постой, – незнакомо сказал муж. – Нет, ты постой, неправильно это выходит…

Сейчас пронзительный голос жены не вызвал в нем обычной оторопи и желания поскорей угодить ей. Напротив, в первую минуту Ефим был поражен: как могла она, жена его, произносить сейчас такие слова, которые шли вразрез с недавно и впервые в жизни приобретенным им у людей уважением? Она не знала, что он заключил договор на соревнование с Петрей Радушевым, что в таком важном деле стыдно лицом в грязь ударить. А для нее это ничуть не важно; больше того: эта женщина будет рада его сраму – ведь он только «мужнишка». Он от нее ни разу спасибо не слыхал, а надо бы: от большой любви он не побрезговал, взял ее сразу с приплодом, спас ее от позора и вот что он получил за это? Она всю жизнь шла коренником, держала его в черном теле, прославила его за дурака и неумеху. А сама – ленивая, раздобревшая на его труде, тупая, да еще и пьющая баба. Ефим вдруг понял, что поддаться ей сейчас и изменить Семену, который совершенно прав в своей заботе, – значит потерять уважение людей, которого ему так не хватало всю жизнь.

– Нет, – сказал Ефим, уже выйдя из-за стола, – гостей на подогрев звать не придется. Ежели мы обещали насчет работы и подписку дали, значит, надо по чести слово свое держать. Утром на работу выйти рано, – ведь урожай нужно спасать, граждане-товарищи!.. Да и верно, соседи, поздно уж – аж скулы сводит…

И Ефим вдруг зевнул смачно, во весь рот, без зазрения совести.

– Бессовестный! – только и нашлась Устинья.

Как весенняя льдина, на глазах у нее крошилась и уплывала в темную даль многолетняя ее власть над Ефимом.

– А уж вам, молодые люди, и подавно пора по домам – на вас же первая надежа! – решительным голосом сказал Ефим и, указав на Валю и Николая, добавил: – Да вот жених и невеста у нас… уже приустали…

Он хотел было пошутить, как полагается на свадьбах, но Валя поняла его по-своему:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю