Текст книги "Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)"
Автор книги: Андрей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)
Не помню, уж при каких обстоятельствах Эфроимсон познакомил меня с поляком, носившем славную фамилию Плятер, графом по происхождению, из семьи, прославившейся в бурные годы польских восстаний прошлого века. Его худоба, бледность и физическая немощь были особенно явственны на фоне врожденной аристократической изнеженности. Он состоял в категории инвалидов и работал на какой-то придурочной должности. Сидел Плятер уже давно, кажется, с момента «воссоединения» западных земель, то есть с 1939 года и, видимо, хлебнул за это время сполна. Он «принимал» меня у своей тумбочки в секции барака, непрерывно щебетал, ведя светский разговор, и угощал чаем из заветных фарфоровых чашек с облупленными краями, так не вязавшимися со всей лагерной обстановкой. Чувствовалось, что эти чашечки – его гордость, что-то такое, что заменяло родовой замок, портреты предков. И его обличье – внешнее и внутреннее – и его щебетание, и фарфор производили жалкое и в то же время страшно тягостное впечатление.
Тот же Белаш, который к тому времени устроился на придурочью работу (все-таки доктор наук), и узнавший Плятера со стороны, остерегал меня от близких отношений с графом: «Ты ему не пара, тебе может быть от него хуже», – говорил он мне. Да и меня не тянуло к этому человеку, у которого за внешним лоском не знаю, что было внутри. Что стало с ним позже – не знаю.
Периодически инвалидов отправляли в Карлаг. (О Белаше скажу еще вот что: в 60-х годах я встретил его на улице в Москве. Он преуспевал, хвалился собственной «Волгой», в Москве был в командировке, а жил и работал на Украине, и у его рта уже не было черепашьей замкнутости.)
По окончании карантина я попал во вновь сформированную бригаду, которая была назначена на карьер. Был солнечный мартовский день, когда нашу бригаду номер 101 вместе с другими повели на работу. Подъем, завтрак, сборы у ворот, выход в зону не буду описывать. Все это с фотографической точностью и гениально по духу и атмосфере сделал А. И. Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича».
Карьер находился недалеко от лагеря, меньше километра. Это была заброшенная открытая выработка руды, вся засыпанная снегом. Но до нас туда уже начали выводить бригады. Карьер не был огорожен проволокой. У входа стояла будка из досок для конвоя, а охранявшие нас часовые стояли без вышек на окружающих высотках. Работа состояла в том, чтобы с помощью ломов, клиньев и кувалд отламывать куски слоистого песчаника, лежавшего под слоем земли. Его пласты надо было находить, разгребать лопатами щебенку, разбивая кайлом твердую землю. До нас здесь добывали руду и для этого бурили и рвали взрывчаткой. От взрывов порода трескалась, и камень добывать было легко. Это мы поняли, побывав на других карьерах. Работа была нелегкой. Норма на таких карьерах – 6 кубических метров камня (добыча облегчена взрывами). А так – 4 кубических метров камня добыть и заштабелевать.
Психология человека – странная вещь. У новичков почему-то было представление, что в лагере надо работать, и все новички вкалывали. Но очень скоро я понял, что трата энергии на работе не восполняется в столовой. Это чувствовалось по возвращении в лагерь – хотелось лежать на нарах и никуда не двигаться. Я стал приспосабливаться, чтобы работать поменьше, но норму выполнять во избежании перевода на штрафной паек, вдвое меньший обычного. Мы укладывали камень в штабели, делая внутри большие пустоты, ставили штабель на куче земли и тому подобное. Бригадир назначил меня старшим звена, в которое входило человек семь или восемь: А. П. Улановский, Самуил Григорьевич Шварцштейн, оба пожилые люди, два латыша, русский и украинец. И по сей день стоит перед глазами картина нашей работы. Особенно запомнился Шварцштейн, москвич, в очень сильных очках, рыжеватый с проседью, с обветренным красным лицом, он несет в руках камень в штабель. На руках мокрые, рваные вязаные перчатки, ногами переступает совсем по-стариковски. Тут же Улановский работает не по годам с каким-то остервенением. Постепенно в науке класть штабели мы преуспели и, выполняя норму, могли и отдохнуть. Это называлось «стоять с ружьем у ноги» – как только появлялся бригадир, мы начинали шевелиться.
Тогда же нам разрешили написать домой первое из двух в год официальное письмо. К этому времени нелегально я их отправил уже несколько штук. Во всех письмах просил прислать книг по медицине, так как не терял надежды устроиться работать по этой части, и посылок, ибо голод был ощутимый.
Нашим бригадиром был Виктор Сметанин. В лагерь он попал совершенно по недоразумению. Еще до войны у них в школе была группа дружных ребят, среди которых был один с вольным языком. После войны этого парня посадили, так как он служил у немцев. На следствии стали искать «корни» его предательства, и всех школьных друзей арестовали. Виктор был крепкий, скуластый блондин и к работягам относился неплохо. Это был новый, нарождающийся тип бригадира, сменявший в ту пору старый тип бригадира, бригадира-зверя.
Надо сказать, что я попал в переходный период, когда начала ломаться старая система принуждения. Она была построена очень просто: на грубой силе и голоде. Основное рабочее звено лагеря – бригада от 20 до 50 человек, не более. Во главе ее бригадир, распределяющий работу, ведущий учет работы, отвечающий за работу в своей бригаде. Есть у него помощник, а то и не один. На лагерном языке это так называемое бригадирское кодло. Формально помощник не освобожден от работы и только иногда подменяет бригадира. А на деле бригадирское кодло – это надсмотрщики с неограниченными правами, физически заставляющие работать слабых, протестующих, нерадивых. Сами они, конечно, не работают. Это ниже их достоинства. Физическая работа в лагере не в почете, не поднимает авторитет (я имею в виду общие работы, а не труд мастеров высшего класса). Физическая работа «на общих» – удел низов, людей низшего свойства, короче, рабов. Но бригадирское кодло не только само не работало. Оно бессовестно обдирало и объедало работяг, совершенно не считалось с работягами. Наша бригада была помещена в переполненную секцию барака на втором лагпункте. Все проходы между вагонками были забиты досками для спанья. У входа большой стол, на котором ночью спали двое работяг. По вечерам за этим столом располагалась буйная ватага бригадиров играть в козла. Играли шумно, далеко за полночь, приклеивая проигравшим бороду, рога (днем бригадиры могли досыпать на работе). А бедные работяги клевали рядом носом, молча ожидая, когда освободится их ложе.
Койку себе бригадир устраивал где-нибудь на отдельном топчане, чтобы никак не смешиваться с работягами. Это свое превосходство особенно старались подчеркивать бригадиры из азиатов. Когда я работал уже в лазарете, туда попал один такой бригадир. В палате он отделил свою койку от остальных и всячески старался выделиться. Когда не положено спать, он спал. Все спали – он не спал. На подушку положил вышитую тряпку, требовал отдельного ухода и своим стремлением выделиться был просто противен. У Бориса Горелова был как раз такой бригадир из азербайджанцев. Однажды он избил Бориса за то, что у Бориса утром пропали ботинки. Такое отношение было в прядке вещей. Но времена менялись, и наш бригадир Сметанин выделялся с лучшей стороны.
Я уже говорил, что наплыв в лагеря людей, знающих, что такое организация, стал существенным образом менять устоявшуюся внутрилагерную атмосферу. А средством для этого был избран, надо прямо сказать, террор. Лагерного контролера Яблочкина – высший пост для заключенного – ночью зарезали на дворе лагеря (на шахты были ночные разводы, там работали в две смены). Другому, Диденко, топором рассекли голову. Он еще жил месяца два в лазарете, но это был уже не человек. Этот Диденко, здоровенный хохол, бригадир, находился на излечении в лазарете, когда его назначили контролером. Помню, он обратился ко мне с просьбой содействовать его быстрейшей выписке (я тогда уже работал фельдшером), хотя до этого совершенно не спешил. Меня тогда удивило прорывавшееся у него так явно стремление к власти. Лежа в палате еще бригадиром, он с презрением, и недоброжелательством отзывался о начальниках из заключенных. А когда позвали самого, тщеславие его тут же погнало на эту должность (вероятно, для некоторых это главный определитель решающих шагов в жизни). На новом посту он не стеснялся в средствах, выслуживаясь и подавляя других, за что и получил топор. Зарубили его в темном коридорчике по выходе из секции. Спустя некоторое время топор нашли на крыше барака в снегу. Опознали, с какого объекта принесен топор, и в конце концов, кажется, нашли виновного (замечу здесь, что в зону, то есть в лагерь, топоры, ломы и другой подобный инструмент, который может сделаться оружием, но который нужен для внутренних работ, привозился извне, когда в зоне не было бригад, и вывозился в особом ящике на колесах перед приходом бригад).
Стали убивать и стукачей. Но все это развивалось постепенно, медленно и, судя по сведениям, приносимым из других лагерей, в разных местах по-разному. Так, в соседнем лаготделении Джезды стукачи открыто шантажировали: «Принеси сала, а то такого напишу на тебя...». А вот в Экибастузе стукачей так начали резать, что это послужило одной из причин расформирования лагеря, и к нам привезли его значительную часть. Но это в 1953-1954 годах.
Итак, мы ходили на карьер. Солнце пригревало, была весна, но морозные утренники с ветром были жестоки. В час дня на карьере обед – миска горячей баланды, которую тут же варили, и кусок хлеба, взятый с собой. Ели на открытом воздухе, места для всех в дощатой будке-кухоньке не было. А кто туда успел влезть, грел хлеб на печке. Он чуть подгорал и был страшно вкусен. Воду для питья не возили, а топили из снега и пили из мисок. А так как не было и уборной, то в снег могло попасть что угодно, разносимое ветром. Так, по-видимому, я заразился лямблиозом – лямблии – паразиты в желчных путях, что обнаружилось значительно позже.
У меня не было кружки, и это был очень неудобно – всегда у кого-то просить. Случай помог раздобыть ее. Однажды, приведя нас на карьер, сержант – начальник караула, отозвал меня к вахте наколоть дров (солдаты до этого обычно не снисходили, когда вокруг столько даровой рабочей силы). Рядом с будкой валялись пустые консервные банки, и я, попросив разрешения (!), взял одну, из которой сделал кружку. Недели через две ее отобрали на шмоне (обыск) при входе в лагерь. Попался я, видно, к какому-то службисту. На таком же шмоне у меня отобрали пять рублей, полученные мной за проданную на карьере шоферу рубашку. За этой пятеркой я пошел в зоне к старшему надзирателю. После долгих расспросов, кто я такой, откуда, когда, за что, почему, зачем, кому, он сказал, что пять рублей будут переведены в ларек на мой счет, и только так я могу ими пользоваться. Денег держать не разрешалось. Но деньги у заключенных, конечно, были. Был даже базарчик, где можно купить многое: хлеб, табак, сало, сахар, теплые рукавицы и прочее. Эта толкучка располагалась между бараками или в проходе барака со сквозными дверями. Надзиратели охотились за посетителями базарчика, но вяло и потому мало успешно.
Я с нетерпением ждал вестей из дома. Как там, что там, что с Еленкой? Ждал и посылки, так как было очень голодно. Хорошо помню знаменательные для меня дни Пасхи 1950 года, субботу и воскресенье 8 и 9 апреля. Еще в марте я получил телеграмму от Еленки. Это было очень много. Она знает, где я. Но писем все не было, да так рано и не могло быть. Телеграмма была первой весточкой с воли для всего нашего этапа. Текста ее не помню, но, судя по моим письмам – они все свято сохранены – в телеграмму Еленка вложила многое: телеграмму эту просили перечитывать мои друзья: «... меня просят ее читать, и людям становится лучше», – написано в моем письме от 19/111. Но писем все не было. Их обычно разносили по баракам и громко читали фамилии. Я с трепетом прислушивался не выкрикнут ли меня. Поднималось волнение, а потом оно с горечью сникало...
В воскресенье нас погнали на строительство дома в дивизионе, который нас охранял. На долю нашей бригады досталось подтаскивать камни. Весна в разгаре, солнце радостно светит, в ямках и ямах вода, грязь, а на солнцепеках уже сухо. Работали до трех часов и—в зону. Кто-то из бригадников, кто оставался дома, встречал нас у вахты, когда расстегнутые и распоясанные после шмона, многожцы пересчитанные, мы вливались через распахнутые ворота в зону. «Трубецкой, тебе посылка!» – крикнул встречающий. «Вот это подарок в такой день!» – пронеслось в голове. Но сначала столовая, потом очередь в посылочной (тот доброжелатель занял и очередь). Долгое стояние. Наконец и я. Вхожу в комнатушку со стойкой. За стойкой двое – посылочник и надзиратель, а за ними штабель посылок. «Фамилия, номер (не мой, а посылки из вывешенного списка)? Откуда ждешь? От кого?» – спрашивает надзиратель, взяв ящичек и смотря на адрес так, чтобы ты не видел. Убедившись, что все совпадает, надзиратель передает ящичек посылочнику, и тот сноровисто вскрывает, а надзиратель обыскивает посылку. И очень неприятно смотреть, как он все выворачивает, все то, что укладывали дорогие руки. Не обходится и без комментариев, иногда грубых, циничных, иногда чуть даже сочувственных, вроде: «Ишь, не забывает», – или просто философски отвлеченных: «Сало-то стали тоньше присылать».
Счастливый, я иду в барак и всей компанией пьем чай! У Еленки сохранены все мои письма того времени. Вот одно, датированное 9 апреля 1950 года: «Христос Воскрес! Милая Еленча! Сейчас ночь, мне почему-то не спится. Пишу тебе, сидя на нарах. Только что разговелся присланными другу домашними сухарями. Все время вспоминаю тебя, все время с тобой. В Великую пятницу были у Ильи Объеденного (церковь в Москве, где мы венчались. – А.Т.), а в субботу поехали в Дмитров. Пишу ехtrа [40] 40
Письма со знаком «экстра» это те, которые я отправлял нелегально. В каждом из таких писем просил прислать в посылке какую-нибудь мелочь, например, карандаш мягкости 2В. Это был как индикатор, получено ли мое письмо.
[Закрыть]. Но, к сожалению от тебя ничего, кроме единственной телеграммы. Страшно хочется длинного письма, бандероли и посылки (желудок настоятельно требует последнюю первой, ну да ничего, потерпит). Видно, у нас здесь задерживают всю корреспонденцию, т.к. писем идет очень мало. Как там все вы поживаете, живы ли, здоровы, как ты, милая моя? Ведь подходят у тебя сумасшедшие дни – диплом. Какой он, что, как, – глупым умишком не могу посоветовать тебе, ни ты мне рассказать про него. Да и экзамены на носу. Как к ним братья подойдут, пройдут ли? Мишка-то ведь кончает. Ему особенное мое «ни пуха, ни пера», как и тебе, милая. Как будешь идти сдавать что-либо – посылай меня ко всем чертям! Теперь с твоим распределением. Оно меня тоже беспокоит, будет ли что выбирать или назначат пункт и поезжай? Как на нынешнее время – небольшой городок на небольшой дороге самое лучшее, я так думаю, а там видно будет. Ну, да я боюсь, что сие от нас не зависит. Ох, Еленка, вот ведь безобразие, что не доходят твои письма. Это самое тяжелое. К остальному я отношусь философски. Пиши открытки, они, может быть, будут доходить. А ведь уж сколько времени прошло. На дворе весна, здесь сошел весь снег, и вчера работали в майках. По земле начинает ползать всякая тварь, в воздухе – тоже, из земли прет зелень, и я даже пробовал побеги дикого лука и чеснока. Скоро должно все зазеленеть, но не надолго, т.к. солнце все выжжет. Я по-прежнему работаю на каменном карьере и не теряю надежды устроиться по специальности. Устаю здорово, медработником, конечно, лучше! Жаль, книги не приходят (но когда их читать?!) Как это ни странно, но время идет здесь быстро. Скоро уже два месяца, что я здесь. Это хорошо. Во всяком случае, быстрее, чем в Москве. Там, между прочим, я видел человека, бывшего вместе с твоим папкой. Много рассказывал. Говорил, что очень беспокоился о тебе, кончишь ли учиться ты, и мечтал о житье где-то по Киевской дороге и о маленькой пасеке. Они очень дружили. Как мал свет!
Ну, вот сейчас звонок – 4 часа – у вас 2. Значит я с вами был, разговлялся. И сладки, и тяжелы одновременно воспоминания, а вспоминаются две последние Пасхи.
Ну, заканчиваю. Всем мои поздравления, всем наилучшие пожелания. А ты, Еленча, береги, береги себя. Не перерабатывайся и не надейся на свое сегодняшнее здоровье. Целую тебя крепко, крепко. Твой Андрей».
А дальше постскриптум, написанный более жирным карандашом:
«Милая Еленка! Узнаешь твой «2В»?! Огромная радость: 4 открытки и посылка. Вот, действительно, праздник – первый день Пасхи. С половины дня гости и гости. Рад за тебя, за всех. Теперь я успокоился полностью и вижу, что у вас там все так же. Страшно рад открытке от тебя (от 29.3) от тт. Маши и Анночки и Машути. Большое, большое спасибо. Вижу, что открытки – самое лучшее сообщение. Твой план с Гришей одобряю всей душой. Привет ему от Арнольда. Напишешь подробнее, что было с тетей Анночкой. Целую всех, всех. Всех поздравь с праздником. А ведь, действительно, «да не смущается сердце ваше». Еще раз целую, твой Андрей. Поздравь Мишку с Тамарой. Многие им лета. Твою посылку получил полностью».
Вскоре нашу бригаду перевели на другой карьер. Идти туда надо было через весь городок – очень пыльный, грязный, голый. Рядом с мазанками, собиравшимися кучами – «Шанхай», как здесь говорили, строились или уже стояли двухэтажные дома, а в центре, судя по расположению, строился большой клуб. Все строительство велось только силами заключенных. Из любой точки городка, повертев головой, можно было всегда увидеть сторожевую вышку. И только в стороне от нашего пути одиноко зеленела небольшая рощица.
Новый карьер, получивший название 47-бис по номеру ближайшей шахты, открывали мы. Он был намечен на пологом склоне холма, обращенном от города. Нас, большую колонну, привели на зеленое еще, чистое поле и заставили копать ямки для столбов зоны и вышек. Зона получилась довольно большая. Все это обтянули проволокой, и только после этого стали добывать камень, все тот же песчаник.
Живя на втором лагпункте, я попытался наладить отношения с местной амбулаторией. Ею заведовал врач-заключенный, грузин по фамилии Пиранишвили. Принял меня Пиранишвили вежливо, но неопределенно. Его начальницей была вольная врач Клара Аароновная Файнблут, державшаяся очень замкнуто. Много позже, когда я работал в лазарете, я ее мог наблюдать непосредственно. Это была умная, сдержанная женщина, у которой за внешней холодностью и равнодушием к заключенным можно было разглядеть понимание, а иногда и сочувствие.
Но вернемся к карьеру и моей карьере. Как-то к нам на работу пришел старший контролер, некто Саганенко, заключенный, который ходил по объектам с собственным конвоиром. Этот Саганенко был придурком крупной руки, одевался очень чисто в смесь своего и казенного, и в столовой я ни разу его не видел. Поговаривали, что он всегда с большими деньгами и что конвоиру водить такого очень выгодно. Был Саганенко черняв, плотен, невысокого роста. Придя на карьер, он спросил у бригадиров, у кого работает Трубецкой. Сметанин ответил, что у него. «А что делает?» – «Как все – ломает камень». На этом разговор и кончился. Сметанин не без уважения спрашивал меня, откуда Саганенко знает обо мне, и как я его знаю. Я не мог придумать, что сказать, и только ответил, что немного знаю (что был неправдой), полагая, что дело это рук грузина-врача. Этот разговор ничем для меня не кончился. Но и за то спасибо.
Вскоре нашу бригаду перебросили на 50 шахту. Ее строительство заканчивалось, и мы занимались подчисткой и уборкой территории, снимали и выжигали опалубку с бетонных оснований машин, копали траншеи, прибирали железнодорожные пути. Несколько дней копали котлован. В нем работали люди другой бригады. Работа одного из них заключалась в том, что сидя в глубине котлована, он шил модные кепки. Шил сноровисто, хорошо из самых разных материалов: каких-то спорков, рукавов, пиджачных спинок. Иногда подходил его бригадир, здоровенный мрачный кавказец, и молча смотрел на работу своего портного. При появлении надзирателя (на всех объектах, кроме надсмотрщиков-заключенных, были еще и дежурные надзиратели из лагеря) портной прятал под камень свою мастерскую и брался за кирку. Подобный промысел в лагере был широко распространен. Каждый бригадир из бывалых старался заполучить к себе такого мастера любой подходящей специальности. Мастер освобождался от работы, проценты на него давали бригадникам. Продукция реализовывалась в основном через вольных и только в пользу бригадира. Это были часовщики, сапожники, художники, портные, зеркальных дел мастера и прочее.
Наступал май. В степи все зеленело. Появились маки, тюльпаны. На обширном дворе шахты в обеденный перерыв мы выкапывали какие-то сладковатые луковицы величиной с крупную горошину. Некоторые клали в кипяток душистую горькую полынь. Ее залах будил почему-то особую тоску по воле, и странно было видеть ярко-красные, желтые, оранжевые тюльпаны, расцветшие в запретной зоне, символической полосе, отделяющей основную границу, опутанную колючей проволокой.
Я стал регулярно получать посылки, и голод со слабостью постепенно исчезали. Стали приходить и деньги, которые переводились на лицевой счет. На них можно было покупать кое-что в ларьке. По выходным дням, если не гоняли на какую-нибудь работу, мы собирались с приятелями, Борисом Гореловым и Николаем Федоровым на специально отведенной площадке, где заключенным разрешалось готовить еду из своих запасов. Однажды Борис, высыпая в кипящий котелок крупу, еле успел выхватить из струи пшена маленькую фотографию Еленки. Ее не обнаружил ни надзиратель, ни я! Вот была радость! Фотографии держать в лагере не разрешалось.
А в лагере тем временем шло постепенное усиление режима. Оно включало в себя многие меры. Был ликвидирован духовой оркестр, встречавший на вахте бригады, перевыполнившие план добычи руды, были замазаны на стенах бараков плакаты о выполнении пятилетки, были отправлены из лагеря все заключенные с бытовыми статьями, было строго запрещено носить что-либо из личных вещей, а только казенное, заключенные категории КТР (каторжане) были сняты с придурочьих должностей и переведены на общие работы. Как ни странно, эта последняя мера оказала благотворное влияние на мою судьбу. Освобождались вакансии. Особенно большая чистка произошла в лазарете, где работало много каторжан-бандеровцев. Не исключено, что толчком к готовящейся чистке послужило неудачное покушение на лазаретного хлебореза, стукача-украинца. Среди белого дня, когда хлеборез вез свой вагончик с хлебом, к нему подошел бандеровец и пырнул ножом в живот, но пырнул не смертельно.
В этот период произошел следующий эпизод. В бане после прожарки я обнаружил, что у меня сперли гимнастерку (тогда кое-что из своих вещей еще можно было носить). Я начал скандалить. Заведующий баней – малоприятный тип нахала и хама, которому все сходило с рук, стал орать на меня, а я на него. (Здесь немного отвлекусь. Этот человек, как я узнал позже, сидел по довольно любопытному делу. Еврей по национальности, он попал в плен и там выдавал себя за азербайджанца, так как немцы евреев расстреливали. Наши же посадили его за то, что немцы не расстреляли: стало быть, он, еврей, им хорошо услуживал – такова логика нашего следствия. Не исключено, что по складу своего характера он мог быть у немцев на любой работе. Позже я неоднократно его наблюдал. Помимо бани, он заведывал и парикмахерской, брил начальство и придурков покрупнее, не снисходя до работяг, участвовал в лагерной самодеятельности – «рыжий по имени Пупс», и в этой роли на потеху публике издевался над статистами и второстепенными актерами труппы, а также с большой вероятностью был крупным стукачом.) Но вернемся к злополучной краже гимнастерки. Я продолжал ругаться с заведующим, когда в помещение неожиданно вошел лейтенант – начальник лагпункта. Он стал выяснять, в чем дело. Я объяснил. Завбаней притих и выкинул мне старую, хотя и стиранную, заплатанную гимнастерку, которую я отказался взять. Лейтенант стал меня спрашивать, кто я, за что сижу, срок, кем был на воле. Спросил, в какой я бригаде.
Через некоторое время меня вызвала начальница лазарета Дубинская (лазарет находился на территории второго лагпункта). Разговор был коротким. Я уже заученно подтвердил, что учился на третьем курсе мединститута. «Умеете ли делать внутривенные вливания?» – «Нет, но научусь». – «Знаете ли рецепты?» – «Нет, но научусь. Я выписал книги из дома». – «Здесь не место для учения, здесь лагерь. Я могу взять вас только санитаром». Ну, что ж, подумал я, это много лучше общих работ. На том и расстались. Это был конец мая. С этим же периодом совпал вызов к майору госбезопасности Орлову. Он явно знакомился со мной, задавая кучу стандартных вопросов, и только под конец сказал, что меня нужно допросить о какой-то русской со странной фамилией Вилькиленок, которая якобы была в Кенигсберге, и которую по имеющимся сведениям я должен знать. Никакой Вилькиленок я не знал, и весь этот вызов показался мне странным именно тем, что со мной знакомились. Я вспомнил майора Бурмистрова из Краснопресненского райотдела МГБ и его «знакомство» со мной.
Первого июня я был переведен в бригаду, обслуживающую лазарет, и назначен санитаром в отделение гнойной хирургии. Для меня началась совершенно другая жизнь.
К моменту моего появления в лазарете Владимир Павлович Эфроимсон все еще работал там в лаборатории, где делал анализы для больных. Но коллеги (главным образом, заведующий Бубнов – тип провинциального, сладкого, но противного интеллигента с мордочкой, похожей на ежиную, и с ежиком седеющих волос на голове) съели Эфроимсона, увидав в нем конкурента. Сделали это просто, подсунув в анализ не ту мокроту, в которой он нашел Б К – бациллы Коха. Повторили еще раза два, и этого было достаточно, чтобы доктор наук попал на общие работы. Нрав у Дубинской был таков, что она не стала разбираться, кто прав, кто виноват. На общих работах Владимир Павлович, что называется, вкалывал. Правда, через некоторое время его сделали техником в бригаде строителей, но он продолжал вкалывать вместе с собригадниками. Это его вкалывание, мне сдавалось, имело глубокие корни. Похоже, что это была попытка доказать, что евреи – народ работящий и физически.
Александр Петрович Улановский попал в портновскую мастерскую. Характера он был независимого, и жизнь его в мастерской не была гладкой. Позже он стал дневальным в бараке.
Шварпштейна довольно скоро перевели в другой лагерь, и я потерял его из вида. Знаю только, что в конце пятидесятых годов он благополучно вернулся в Москву.
Борис Горелов, как только попал в бригаду, стал готовиться к побегу. Подбивал и меня на это, тем более, что в первые дни пребывания в Джезказгане, увидав заборы, номера, почувствовав пульс здешней жизни, я сказал вслух, что сидеть здесь не намерен, что буду бежать. Это была первая непосредственная реакция на окружение. Но после здравых размышлений я отказался от этой мысли. Даже при успешном побеге деваться при нашей системе некуда. Бегать могут люди уголовного мира или члены какой-нибудь подпольной организации, которая может принять и скрыть беглеца. Но Борис готовился. Он нашел единомышленника, белоруса по имени Валентин. Не исключено, что намерение бежать подтолкнуло избиение Бориса бригадиром. На работу Борис ходил на строительство. Там он присмотрел траншею, в которую они вдвоем хотели закопаться, переждать несколько дней и уйти. Но план этот как-то был раскрыт, Борис попал в БУР – барак усиленного режима, а белорус почему-то не попал, что посеяло большие подозрения в отношении его роли в этом деле. Эти подозрения были тем более обоснованы, что Валентина скоро сделали придурком небольшой руки – каким-то счетоводом. Года два или три спустя Валентин приставал ко мне, почему я считаю, что он каким-то образом продал Бориса, но приставал вяло. С тех пор лагерная биография Бориса складывалась очень тяжело. Он не вылезал из режимных бригад, БУРов, постоянно и навязчиво думал о побеге, безуспешно участвовал в еще одной попытке бежать, подкопах из зоны.
Николай Федоров довольно быстро разобрался в лагерной обстановке и стал стремиться делать карьеру. Причем, делал это уж очень расчетливо и совершенно этого не скрывал. Он заводил нужные знакомства и, если они оказывались бесполезными, тут же их обрывал. В продвижении вверх он не много преуспел, хотя, будучи геологом, мог бы, действительно, неплохо устроиться. Но это удавалось ему слабо. В то же время он не бросал мысли о побеге, но, по-видимому, чисто теоретически. Мы с ним все больше и больше отдалялись.
Вадим Попов, получая из дома богатые посылки, устроился неплохо. Он сделался фельдшером на шахте и почти не хлебнул общих работ. Позже он работал в маркшейдерском отделе вместе с Жильцовым, о котором я упоминал выше.
Авиром, как я уже писал, за отказ пришить номера сразу попал в карцер. По выходе из карцера он некоторое время работал в Старой зоне. Это был во всех отношениях примечательный человек. На воле в зените своей карьеры он, по его словам, был референтом у Орджоникидзе. Бывал на совещаниях, где председательствовал Сталин. Во время террора 37-38 годов Авиром уехал из Москвы, кажется, в Саратов и перестал платить членские взносы, тем самым механически выбыв из партии, и в тот период его не арестовали. Но наступили 48-49 годы, и он все-таки сел. Как он рассказывал, он подписал только один протокол о своих паспортных данных. Дальнейшее следствие было очень тяжелым. Его перевели в Сухановскую тюрьму в одиночку, били, составляли акты о неподписании протоколов допроса, не выпускали из карцера с его уморительным пайком – не удивительно, что Авиром превратился в мешок с костями, каким я его увидел в пересылке Бутырок. Все вынесенное не помешало ему получить десять лет приговора. Лагерная биография Авирома сложилась тяжело. В Старой зоне на придурочьей работе он сумел быстро восстановить против себя всех. Его весьма свободный язык местные стукачи превратили в дело об антисоветчине. Авирома посадили в БУР на следствие и вновь дали срок к прежним десяти прибавили еще десять. В то время санслужбой 1-го лаготделения ведал капитан ветеринарной службы Каплинский – маленький еврей в сильных очках на остром носике. Перед судом Каплинский, как это и положено, пришел осмотреть подследственного. «Я не лошадь», – заявил Авиром и потребовал настоящего врача (эта фраза долго веселила лагерь). Но люди его не любили именно за отношение к ним. Это была какая-то квинтэссенция эгоцентризма. Посылками он не делился, а если и угощал знакомого, то так, что на второе угощение уже сам не придешь: угощая плавленным сырком, сам закусывал высокосортным. В 1954 году, будучи уже в тяжелом состоянии в лазарете, он получил в посылке из дома два десятка лимонов. Я попросил для одного умирающего лимон – не дал. На работы Авиром не ходил по состоянию здоровья – тяжелая гипертония. Его сделали дневальным, и там в бараке ему умышленно подложили под матрац нож. При очередном обыске этот нож послужил причиной очередного карцера. В карцерах в БУРе Авиром проводил много времени. Там он продолжал получать посылки и в жестоких битвах с сокамерниками отстаивал право собственности. Из этих мест его, как гипертоника, нередко помещали в лазарет. В 1954 году, когда начались освобождения из лагерей, он скончался на больничной койке от инсульта. Он вполне мог себя сохранить в лагере и получить полную свободу. Но при всем опыте, мужестве, трезвости ума и принципиальности Авиром был рабом своего ужасного характера – удивительное и очень странное сочетание несомненного ума и активного саморазрушения.