Текст книги "Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)"
Автор книги: Андрей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц)
Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
Воспоминания о лагерном и военном опыте Андрея Владимировича Трубецкого, сына писателя Владимира Сергеевича Трубецкого.
Трубецкой А. В.
М. : Контур, 1997.
Как молитвенные дымы
Темны и неисповедимы
Твои последние пути.
М.Волошин
Известно, что мемуары как исторический источник обладают существенными недостатками. Их авторы склонны идеализировать прошедшее, сосредоточивать внимание на ярких моментах своей жизни и жертвовать подробностями ради обобщений. И лишь в редких случаях при чтении мемуаров может возникнуть ощущение и воздуха эпохи, и ее онтологической несхожести с другими. С этой точки зрения воспоминания А. В. Трубецкого исключительно интересны и читателю, и исследователю. Как свидетелю и участнику описываемых событий, Андрею Владимировичу интересно и важно все. Как свидетель он обладает редкой памятью, а находясь изнутри событий, Трубецкий фиксирует их с беспощадной честностью, что придает этим воспоминаниям исповедальный характер. Это не автобиографическая проза а ценнейшая «живая литература фактов», которая, по определению П.А. Вяземского, и создает историко-культурный фон времени. Неторопливое и обстоятельное повествование посвящено двум ключевым для России середины XX века темам – Великой Отечественной войне и сталинским лагерям – и охватывает период с 1939 по 1956 годы. В этот относительно небольшой промежуток времени жизнь одного человека вместила разительно несхожие меж собою годы; как пишет сам автор, на примере его «нетипичной» истории «милостивая судьба показала свои широкие возможности». Эта-то нетипичность своих жизненных путей в пределах опыта целого поколения и заставила физиолога, доктора биологических наук, А. В. Трубецкого в 1960-е годы взяться за писание мемуаров.
«Пути неисповедимые» имеют подзаголовок – «из истории человеческой жизни», указывающий на хронологическую ограниченность этих воспоминаний, за рамками которых остался и генеалогический экскурс.
В генеалогическом древе Трубецких пересекаются ветви знатнейших российских фамилий – Голицыных, Оболенских, Шереметевых, Лопухиных. (Это не могло не сыграть своей роли в судьбе автора.) Поразительно много исторических фигур дал этот род, начиная с первого упоминания в XIV веке его родоначальников князей Гедиминовичей и кончая новейшими временами. Среди них и государственные мужи и общественные деятели, и художники, и ученые [1] 1
См. Сказание о роде Трубецких. М.,1891, а также С.Г. Трубецкой. Князья Трубецкие. Квебек, 1976 и Генеалогический сборник «Потомство князя Н.П. Трубецкого». Париж.1984.
[Закрыть]. Если верить знатоку архивных материалов историку П.И. Бартеневу, в этот список должна быть занесена и Екатерина II, так как ее отцом он не без веских оснований считал И.И. Бецкого.
Андрей Владимирович по прямой линии потомок философа и известного общественного деятеля начала XX века князя С.Н. Трубецкого. Он родился в 1920 году в Богородицке в семье младшего сына С.Н. – бывшего корнета Лейб-гвардии кирасирского Ее Величества полка и талантливого писателя Владимира Сергеевича Трубецкого [2] 2
См. публикацию в журнале «Наше наследие»,1991, №№2-4, а также кн. «Записки кирасира». Изд. Россия, 1991.
[Закрыть]. Старший сын Сергея Николаевича – Николай, впоследствии ставший крупнейшим лингвистом, оказался к этому времени, как и многие родственники Трубецких, в эмиграции. Матерью А.В. была Елизавета Владимировна Голицына, дочь бывшего губернатора, а затем городского головы Москвы князя Владимира Михайловича Голицына. Как и многие дворяне в то время, Трубецкие жили под Москвой, сначала у родственников Бобринских в их богородицком имении, а затем в Сергиевом Посаде. В.М. Голицын с женой (урожд. Деляновой) жил вместе с семьей дочери. Оба деда Андрея Трубецкого были людьми выдающимися, но С.Н. умер еще в 1905 году, а Владимира Михайловича Андрей застал. Этот дед был «весь на тонкой деликатности, и сразу видна белая кость и голубая кровь» (так описал князя Голицына журналист С. Яблоновский); ему посчастливилось избежать репрессий; он занимался переводами с французского, работал над «Ботаническими этюдами», писал воспоминания и вечерами читал их домашним. Семья жила трудно: Владимира Сергеевича неоднократно арестовывали, а в промежутках между арестами лишали работы. Но дети не видели отца сломленным: он остался в их памяти замечательным рассказчиком, талантливым музыкантом, ярким, остроумным человеком.
В 1934 году отец и старшая сестра Андрея Варвара были арестованы по сфабрикованному НКВД «делу» славяноведов. Владимир Сергеевич обвинялся в связях с руководителем «закордонного центра» организации – собственным братом, в то время академиком Венской академии наук, Николаем Трубецким [3] 3
См. Горяшюв А.Н. Славяноведы – жертвы репрессий 1920-1940-х годов, «Советское славяноведение». 1990, №2
[Закрыть]. Владимир Сергеевич с дочерью были высланы в Среднюю Азию, в город Андижан. Семья поехала за ними, и для Андрея Трубецкого годы ранней юности пришлись на жизнь в узбекском захолустье с его экзотикой и всеми сложностями существования семьи русских ссыльных. Андрей прекрасно учился в школе (тяга к учебе была самой сильной страстью на протяжении всей его юности), но десятилетку ему удалось закончить, лишь благодаря настойчивости и обаянию отца – Трубецкие были «лишенцами», и детям больше, чем на 7 классов рассчитывать не приходилось.
«В 1937 году семью постиг страшный удар: были вновь арестованы отец и Варя, получившие приговор «10 лет лагерей без права переписки» (то есть расстреляны В Л.). Тогда же были арестованы вторая сестра Татя (Александра) и старший брат Гриша, получившие «просто» по 10 лет лагерей. А мы – оставшиеся – при первой возможности уехали из Средней Азии». В 1939 году Андрей Трубецкой был призван в Красную Армию; в июле 1941-го с тяжелым ранением он попал в плен. И на этом кончается сходство истории Андрея Владимировича Трубецкого с историями многих потомков «бывших» в послереволюционной России. Началась его собственная Одиссея.
Дальше жизнь могла сложиться как святочный рассказ. Чудесным образом он был освобожден из плена и получил возможность, забыв о войне, безбедно жить в немецком тылу. И вот тут перед ним встала проблема выбора: оставаться «титулованной особой» в благополучии на Западе или возвращаться через пекло войны туда, где само слово «князь» стало бранным, в разоренный, по-настоящему нищий дом к родным, о судьбе которых он ничего не знал. Трубецкой выбрал Россию – любовь к матери, слившаяся с любовью к Родине, заставили сделать этот выбор. Затем А.В. воевал в партизанских отрядах в Августовских лесах – сначала в польском, затем в советском, а вернулся домой уже с действующей армией. Выбирать жизнь предлагала Трубецкому и дальше не раз. В 1949 году студентом биофака МГУ, отказавшись сотрудничать с МГБ, А-В. был арестован и отправлен на медные рудники в Джезказган. В лагере «органы» опять предлагали сотрудничество, и опять Трубецкой выбирал, следуя не простейшей логике жизни, а внутреннему нравственному закону. В результате почти все годы пребывания в лагере он провел в штрафной, так называемой режимной бригаде, по существу в тюрьме. Но «пружинчатость» Трубецких, о которой говорил его дед Сергей Николаевич, не исчезла: чем обстоятельства были тяжелее, тем Андрей Трубецкой становился собраннее и крепче.
Вернувшись из лагеря после пересмотра дела в 1955 году, Трубецкой нашел в себе силы вновь поступить в университет. Его учебная эпопея, начавшаяся еще в 1938 году, наконец-то смогла завершиться. Затем Андрей Владимирович почти 30 лет успешно работал над проблемами кардиологии в ВКНЦ и медленно с большими перерывами писал вспоминания – «некогда или даже не хотелось браться за перо, особенно когда описывал 1949-50 и последующие годы. Тогда даже сниться все стало чаще, и сны эти были, ох! какими тяжелыми. Но писать надо было. Пусть дети читают, мы им мало рассказываем о нашей жизни, а они живут совсем по-другому, чем мы».
В книгу воспоминаний А.В. включил и подлинные документы. Среди них различные справки, в том числе и о реабилитации, протоколы обысков, отрывки из газетных статей, дневниковые записи командира партизанского отряда. К документальным материалам безусловно следует отнести и включенную в основной корпус книги главу воспоминаний жены автора Елены Владимировны Голицыной. В 1951 году она приехала к мужу в лагерь, что было по тем временам делом неслыханным. Поступок этот был настолько из ряда вон выходящим, что лишенные всякой сентиментальности, огрубевшие в лагере люди сняли шапки при виде ее, пытающейся попасть в зону. Вернувшись домой, Елена Владимировна записала сразу все, что видела и пережила тогда, и этот рассказ потрясает острой эмоциональностью. Вместе с текстом мемуаров Трубецкого все это дает понимание особенности времени и того, как тесно переплетены в России явления инфернальные с человеческими судьбами.
Такой биографии могло бы и не быть, если бы Андрей Трубецкой вслед за своими предками и теми, среди кого он вырос, не считал бы, что высокое происхождение обязывает – и не более. Истинную же ценность имеет лишь аристократизм духа с теми «нежизненными добродетелями», которые, по словам философа и богослова К. Льюиса, «только и в силах спасти наш род».
В. Полыковская
ЧАСТЬ 1
Глава 1. В КРАСНОЙ АРМИИ
Летом 1939 года мне исполнилось девятнадцать лет. Остатки нашей семьи: мать с моими братьями и сестрой (Володькой – 15 лет, Сережкой – 13 лет, Готькой – 7 лет и Иринкой – 17 лет – так у нас принято было называть друг друга) жили в городе Талдоме, вернее , в почти слившейся с городом деревне Высочки. Я же обитал в Москве, у родственников матери Бобринских, на Трубниковском, и в Талдом наведывался редко. В этот городишко мы перебрались весной, уехав из Андижана, куда в 1934 году попали не по своей воле отец и старшая сестра Варя, которой тогда не было полных 17 лет. В этот узбекский город они были высланы на вольное поселение, после ареста в 1934 году, и мы в том же году переехали из Загорска к ним. В 1937 году семью постиг страшный удар: были вновь арестованы отец и Варя, получившие приговор «10 лет лагерей без права переписки» – только теперь стало известно, что скрывалось за этими словами. Тогда же были арестованы вторая сестра Татя (Александра) и старший брат Гриша, получившие «просто» по 10 лет лагерей. А мы – оставшиеся – при первой возможности уехали из Средней Азии.
Я был студентом-заочником физического факультета МГУ. Однако осенью вместо университетских аудиторий попал в казарму – по новому, только что принятому Закону о всеобщей воинской обязанности я был призван на действительную службу в РККА (Рабоче-Крестьянскую Красную Армию).
Уже в сентябре я знал, что иду на военную службу, и поэтому не работал, а ходил на редкие лекции для заочников да выполнял приходившие по почте задания. И хотя у меня за плечами был один семестр физико-математического факультета в Самарканде, занятия эти давались мне нелегко, а ведь зимнюю сессию в Узбекском университете я сдал на отлично Военно-врачебная комиссия определила меня в войска связи. Дежурный лейтенант этой комиссии порядочно возмутил меня:
– Пойдите сначала подстригитесь наголо.
– Это почему?
– Так положено.
– А может, меня еще не призовут.
– Не беспокойтесь, возьмем.
– Тогда стригите здесь.
– Если не пострижешься – привлечем как уклоняющегося от военной службы.
Тьфу, собака! Обиднее всего было платить деньги в городской парикмахерской.
Тогда же было решено сфотографироваться. Мать была в Москве, приехав за продуктами, и мы сговорились с Бобринскими пойти в фотоателье на Кузнецком мосту. Но получилось так, что пришли только дядя Коля, его сын Коля и я. Фотография эта сохранилась как память тех дней...
В середине октября я получил повестку, что призываюсь 26 числа и что надо явиться на призывной пункт в клуб фабрики «Трехгорная мануфактура». В повестке, отпечатанной типографским способом, было сказано, что с собой надо иметь ложку, портянки и пару нижнего белья – видно, бланк этот был еще чуть ли не со времен гражданской войны. Я съездил в Талдом и вернулся вместе с матерью. К назначенному часу мы с ней отправились на Пресню. Старое большое здание и двор клуба полны призывников, провожающих. Везде толкотня и шум от разговоров. Но вот начали собирать команды, и мы с матерью стали прощаться. Она все время была тиха и грустна, перекрестила и поцеловала меня, сказала какие-то слова, которые я в овладевшем мною возбуждении забыл.
Спокойный, немолодой капитан собрал по списку команду и объявил, что сейчас погрузимся на машины и поедем.
– Куда?
– Недалеко, часов 7-8 пути от Москвы.
Пока ждали машины, выяснилось, что все мы приписаны к разным родам войск. Стали выяснять, что к чему, но капитан никаких разъяснений не дал: «Все скоро узнаете».
В трех открытых грузовиках тронулись по направлению к Садовому кольцу. «Интересно, на какой вокзал повезут?» – мелькнуло в голове. От площади Восстания повернули направо: «На Киевский?» Проехали Смоленскую площадь: «На Павелецкий?» На Калужской площади свернули в тихую Донскую улицу, и скоро головная машина, круто завернув налево, осветила фарами ворота и вывеску около них – «Средняя школа № 15». За воротами красное кирпичное здание, вокруг него военные, да еще дымилась походная кухня. Все это в вечерних огнях. Вот тебе и 7-8 часов от Москвы! В петлицах у военных – топорики. Это был саперный батальон – 22 Отдельный саперный батальон Московской Пролетарской стрелковой дивизии. Надо сказать, что в то время в связи с Польской кампанией многие общественные здания города были заняты под воинские части.
Среди солдат много пожилых людей (тогда принято было говорить «бойцы», «красноармейцы», а не «солдаты», как и не упоминалось слово «офицер»). Нас обступили, пошли расспросы, разговоры. Но вот мы на тех же машинах едем в баню, третьеразрядную, что была у Крымского моста. У входа в моечное отделение раздавали каждому по кусочку хозяйственного мыла величиной с полспичечный коробок (мытье вот такими кусочками, но обычно значительно меньшими, сопутствовало потом долгие годы мне в армейской и лагерной жизни). Наконец мы одеты уже во все форменное и сразу перестаем узнавать друг друга – все одинаковые, все в буденовках с черной звездой (инженерные войска), гимнастерках, сапогах (кирзовые сапоги тогда были еще редкость). И еще одно «новшество»: гимнастерки с одним карманом. Тот же капитан, сопровождавший нас и здесь, сострил по этому поводу: «Какой-то умник-интендант подсчитал, что за сто лет сэкономит материи на один полк».
В казарме, то есть в школе, ужин: густой гороховый суп с большим количеством мяса, затем отбой – спать. В бывших классах койки. Прикрепленные к нам командиры предупредили, что подъем в шесть часов утра, подъем быстрый. Надеть только шаровары – так в армии назывались брюки – сапоги, шлемы и в нижних рубашках на зарядку.
Это первое утро, первая побудка, подъем, зарядка хорошо запомнились. Проснулся от громких криков: «Подъем! Подъем! Подымайтесь! Быстро! Быстро!» Портянки – это еще долго не давалось – никак не хотели накручиваться, командиры подгоняют, голова еще сонная, ничего не соображает, крутом хаос. Но вот все внизу, на дворе. Раннее московское утро. Темно. Туманная изморось, сквозь которую чуть мерцают красные огни на шаболовской радиомачте. Холодно – конец октября. Бежим гуськом по кольцу двора, потом механически под команду делаем какие-то упражнения, а в голове еще сон и нарастает внутренний протест против этого насилия: зачем это нужно? Умывание, плотный завтрак и первые занятия. Строем повели на Мытную улицу, на стадион. Пошел дождь со снегом. А мы маршируем четыре часа под команду: «Нале-во, напра-во, кру-гом!» Внутри разливается тупость и одновременно бунт ведь вот вчера аудитория университета, живая мысль, знания человеческие. А это что? Ты какой-то бездушный автомат. Зачем эта муштра? Но уже к лету будущего года, когда я кончал полковую школу младших командиров, я понял, что муштра в армии необходима – появляются боевой дух, сплоченность, индивидуальная и коллективная дисциплина, готовность – все те качества, за которые так ценят кадровые войска.
Так началась моя служба в армии, которая продолжалась, правда, с большим перерывом до мая 1946 года.
Потекли занятия: матчасть, строевая; строевая, матчасть, политзанятия, специальные занятия – мы саперы. Но все это скоро перестало меня касаться. Уж не знаю почему, но меня сделали писарем и одновременно кладовщиком бензосклада батальона. На эту должность поставил меня тот же самый пожилой капитан, человек интеллигентного склада по фамилии Лифшиц, который принимал нас, новобранцев, в клубе Трехгорки (он был, кажется, начальником техчасти батальона).
Мое непосредственное начальство – младший лейтенант Юрков, личность довольно колоритная. Маленький, на кривых ножках в хромовых сапогах, которые он спускал гармошкой как можно ниже, туго перетянутый широким ремнем со звездой и портупеей, в большой фуражке, сдвинутой на лоб и немного набок, чернявый, подтянутый, с родинкой на щеке. Жил он на квартире в городе и появлялся в казарме утром. Я уже в это время сидел за столом и что-нибудь писал.
– Здравствуйте, товарищ-боец Трубецкой, – говорил он, подходя ко мне и склонив голову набок.
– Здравствуйте, товарищ Юрков, – сидя отвечал я, еще не вкусив всех армейских правил. Но он скоро меня им научил, и при его появлении я бодро вскакивал и первым здоровался с начальством (до этого я считал, что первым здоровается тот, кто входит). Иногда Юрков выводил нашу небольшую команду, состоявшую из шоферов-новобранцев, меня и младшего командира, на строевые занятия. Со стороны это выглядело, наверное, довольно комично. Ребята подобрались все рослые, ходить в строю под команду, конечно, не умели – правая рука поднималась вместе с правой ногой, а левая – с левой. Юрков семенил то сбоку, то спереди нас, то передом, то задом, входил в раж, шипел отрывистые команды, глаза его загорались; всегда подтянутый, он вбирал живот и надувал грудь. Но толку от этих занятий было мало.
Из эпизодов первых дней службы еще на Донской улице мне запомнилась поездка за бельем в прачечную. Прачечная располагалась на Садовом кольце около площади Восстания. С ее двора был виден совсем рядом дом 26 на Трубниковском переулке – в нем жили Бобринские. Мучительно хотелось сбегать к ним, тем более, что ни они, ни моя мать еще не знали, где я нахожусь. Белье долго не принимали, время было, а я все не решался сбегать и мучился. Попросил нашего младшего командира Тесленко – симпатичного, простецкого здоровяка – тот посомневался, но не разрешил. Так и не побывал.
В другой раз я был более решительным. Повели нас в консерваторию на концерт – тоже близко от Трубниковского. Концерт начался, а я потихонечку вышел в раздевалку, надел шинель и к выходу. Но был задержан политруком батальона, который с двумя-тремя младшими командирами сидел в начале нижнего фойе на скамье в нише и не был сразу виден. Конфуз, но без последствий. А сидели они, видно, специально для вылавливания таких самовольщиков; нас в город еще не пускали, а москвичей в батальоне было много.
В один из вечеров ко мне на Донскую пришла мать – мы уже писали письма, и я сообщил, где нахожусь. Мне дали знать, что она пришла, и мы долго стояли у ограды – она с той, а я с этой стороны. Я бодрый, веселый, она грустная. И не то с тоской, не то с укором сказала:
– Ты в Красной Армии и в этом шлеме со звездой.
Что я мог ответить?
Но вот нас стали изредка отпускать в город, в увольнение. Поначалу только парами, и я на несколько минут попал к Бобринским вдвоем с таким же новобранцем, украинцем Малиновским. У него была родня в Балашихе, куда мы должны были еще поспеть. Любопытно, что старшина батальона, старый служака, как-то отозвал меня и уговаривал следить и доносить ему о Малиновском. Уж не помню, в каких выражениях я отказался – видно, раз начальство сделало меня писарем, мне можно было доверять.
Вскоре из школы на Донской улице нас перевезли в Чернышевские казармы у Даниловского рынка. Это и теперь казармы, но тогда они были огорожены стеной и имели большой двор, а сейчас мимо зданий катят троллейбусы. Внутри казармы огромные помещения и койки, койки, койки, а между ними тумбочки. Старые бойцы стали исчезать, появились молодые, в основном с Украины. Нам выдали винтовки, и номер свой я почему-то запомнил – 40629.
Мы уже ходили в город поодиночке, а я тем более, так как продолжал учиться в университете заочно: показывал начальству бумажку, что мне надо на консультацию, и меня отпускали. В одно из таких увольнений зашел к Раевским, которые жили в 5-м Монетчиковом переулке недалеко от казарм – хорошим знакомым наших семей, родственникам жены двоюродного брата Владимира Голицына. Младшая дочь дяди Шурика и тети Нади Раевских, Сонька, была подругой Еленки Голицыной, и мы втроем ходили еще до моего призыва в армию на только что открывшуюся тогда Сельскохозяйственную выставку, где весело проводили время. У Раевских я бывал нередко, дом этот был веселый. В тот раз, будучи в увольнении, я засиделся у них, никак не хотелось возвращаться в неуютную казарму, уходить от приятного семейного очага. Хозяева, да и Сонька делали намеки, а я не понимал... Но вот стали появляться первые гости, и до меня дошло, я стал поспешно собираться. Тогда тетя Надя сказала:
– Ну, уж теперь оставайся.
И я остался. Были интересные гости, среди них Сергей Прокофьев. Были танцы, пение под гитару... Но после этого случая к Раевским заходить уже не хотелось.
Нередко я заходил в семью дяди Никса (Николая Владимировича Голицына) – брата матери. У его сына Кирилла были симпатичные ребятишки, с которыми я любил возиться. Однажды зашел к двоюродной сестре Машеньке Веселовской. Жили они тогда на Усачевке, и в семье только что появилась дочка Анютка. Недалеко проходила окружная железная дорога, где в дыму, в парах в вечерней морозной мгле шли эшелоны на Финский фронт – так по ассоциации и запомнилось то посещение Машеньки.
Однажды я получил от матери открытку, где было написано, что такого-то числа в такое-то время она будет делать покупки поблизости от казарм. Естественно, я получил эту открытку несколькими днями позже означенного числа. А в очередное увольнение выяснил, что текст этот придумала «мудрая» тетя Машенька Бобринская с тем, чтобы мы повидались с матерью, приезжавшей в Москву за продуктами. Наивная тетка.
По службе я ведал заправкой автомашин горючим и вел его учет. Гараж наш – огороженный проволокой участок двора с нашим же часовым, десяток грузовиков да ряды бочек. Иногда ездили за бензином на Выхинскую нефтебазу. В одну из таких поездок нас на Рязанском шоссе обгонял грузовик с ящиками яблок. На ящиках два грузчика, которые без всяких с нашей стороны знаков стали кидать нам эти яблоки – такое было отношение к солдатам.
Шоферы батальона – ребята покладистые, и я быстро с ними сошелся, а они научили меня нехитрому делу – крутить баранку. Когда начались страшные морозы, шоферы, возвращаясь из поездок промерзшими, оставляли машины у входа в казарму и бежали согреваться. Тогда я шел ставить машину в гараж, но прежде вдоволь катался по огромному двору, благо был он большой, до самой Павловской больницы, купол которой высился за стеной.
В свободное время по вечерам я садился за занятия. Садился систематически и однажды услышал, как меня ставили в пример за это упорство.
А тем временем события разворачивались. В газетах стали писать о провокациях на Карельском перешейке со стороны «белофинов». В конце ноября в батальоне был митинг, из которого запомнилось своей деланностью выступление одного из новобранцев-украинцев. Он «гневно клеймил агрессора», и уж больно гладко все это получалось, как будто он только что оттуда и все знал, все видел собственными глазами. Тогда мне в новинку были такие выступления. Через день-два началась Финская кампания. Длилась она три с лишним месяца, стоила нам очень дорого, но чести и славы не принесла, хотя и получили мы Выборг и еще кое-что. Во дворе висел репродуктор, передававший последние известия и прочие радиопередачи. Теперь из него нередко неслись хаотические звуки – скрежет и визг – радиоглушение. Непонятно, почему это глушение передавалось в общую трансляционную сеть.
Ударили морозы. На улице дух захватывало, шинель спасала мало, а московские трамваи превратились в ледяные пещеры. Термометр показывал ниже сорока. В казарме тепло – к батареям отопления не прикоснуться. Сообщения о быстром передвижении войск Ленинградского военного округа, о панике врага, массовой сдаче в плен сменились описанием отдельных эпизодов да словами «тяжелые бои». Перестали появляться непривычные русскому уху финские названия населенных пунктов – фронт встал. До нас доходили пугающие вести о замерзших и обмороженных, о финских снайперах, наносивших большой урон Появилось выражение Линия Манмергейма: неприступные укрепления на Карельском перешейке. Еще в первые дни войны в газетах была опубликована Декларация Народного Финского правительства, подписанная Куусиненом и еще кем-то. Под крупно напечатанным словом «Декларация» в скобках стояло другое, мелко напечатанное – «Радиоперехват» – дескать, мы тут не при чем. Позже это слово можно было частенько услышать в разговоре, когда сообщался какой-нибудь слух. Затем оно трансформировалось в «радиопарашу» – народ не обманешь и в юморе не откажешь. Через несколько дней был опубликован наш договор с правительством Народной Финляндии и фотография приема Сталиным этого правительства. Поговаривали, что ни до, ни во время войны это правительство не покидало Москвы.
А фронт от Ленинграда до Мурманска стоял. И направлялась туда войск уйма, хотя боевые действия велись от имени Ленинградского военного округа.
В нашем дворе стоял прожекторный полк. Его стали готовить к отправке на фронт и среди прочего одели в новые военные полушубки: солдат в простые белые, а командиров в коричнево-желтые, молодцеватого покроя. «Вот хорошее разделение целей для снайперов. Может быть, только эти прожектора будут стоять далеко от линии фронта», – подумал я.
Однажды меня вызвал комиссар батальона – старший политрук Пухов и повел такую речь:
– Время серьезное, вы находитесь в армии и должны все отдавать армии, а получается так, что телом вы здесь, а душой в университете. Бросайте ваше заочное обучение, сейчас не до этого. А летом, когда уедем в лагеря, совсем не сможете учиться. Отпускать в университет на занятия уже сейчас вас не сможем.
Я почувствовал, что сопротивляться бесполезно, хотя в разговоре и пытался это сделать, и с сожалением бросил заочное обучение.
Скажу несколько слов о сослуживцах. Среди них были два студента консерватории: Федяшкин, замечательно игравший на самодельном ксилофоне, и украинец Маломуж, виртуозно свистевший – оба бессменные участники батальонной самодеятельности. Вспоминается дружески относившийся ко мне Розов (из города Белева). Когда он бывал в наряде на кухне, то всегда приносил какой-нибудь гостинец: соленый огурчик или еще что-либо в этом роде. Довольно близко сошелся я с неким Суриковым, студентом юридического института. После войны я дважды встретил его на улице в районе старого университета (случайно?). Первый раз в 1947 или в 48 году. Он не скрывал, а даже как бы хвалился, что работает в органах. Я помалкивал, имея на это основания, о чем буду говорить ниже, и только сообщил, что учусь в университете. Второй раз я встретил его после 1955 года Выглядел он болезненным, хотя всегда был худым. По его рассказам, продолжал служить в органах. Говорил, что «пережил такое, такое... людей опускали с десятого этажа в подвал...», намекая на перетряску органов после Берии. На мой вопрос «Ну, а как же ты?» – ответил, что этими делами не занимался. Чем он там занимался, не знаю.
После Нового года нас перевели в Лефортово, в Красные казармы. Наш рабочий день увеличился до двенадцати часов, а в' казарме появились двухъярусные койки. Батальон сделали моторизованным – все на автомашинах. Открылись курсы колонных шоферов (водить машину только в составе колонны), и я записался на них. Потекли интенсивные занятия. Вел их хорошо знающий свое дело, но небольшой общей грамотности шофер-механик.
Но вот в один, как говорится, прекрасный день – это было 5 марта 1940 года – меня вызвали с занятий, велели сдать винтовку, противогаз, собрать вещи и объявили, что переводят в другую часть. Перевод коснулся еще троих: Игоря Ершова, уже не первой молодости семейного москвича, Сергея Мечева и украинца Губаря. Довольно скоро мы выяснили, что это был отсев по социальному происхождению. Игорь дворянского происхождения, Мечев из известной московской духовной семьи, Губарь из семьи раскулаченных. Ну, а я... Таким образом «чистили» Пролетарскую дивизию, которая была на положении, что ли, гвардии по тем временам. Приехали мы в Серпухов. Сопровождавший сдал нас в штаб какой-то части, расположенной в центре города. Как вспоминал потом Игорь, принимавший нас начальник штаба был в раздумьи: «Куда же вас направить? Может быть, в полковую школу?» – рассуждал он вслух. Игорь вставил: «Какие из нас командиры». – «А вот как раз в полковую школу я вас и направлю». Уже в темноте на пароконных санях мы тронулись куда-то за город. Поездка эта и сейчас стоит перед глазами. Ясная морозная ночь, луна, звезды, лесные поляны, пригорки, большие открытые пространства, опять лес и пение Игоря. Голос у него был неплохой, хотя и слабоватый. Пел он «Запрягу я тройку борзых...» В такт песни сани ухали на ухабах, вверху проплывали темные сосны. Но вот впереди замелькали редкие огни.
Подъехали к двухэтажному деревянному дому барачного типа, вошли. Коридор, у тумбочки дневальный с противогазом, как положено. Тишина. Позвали старшину. Он повел нас в одну из комнат, где уже спали бойцы. В нос ударил теплый, густой портяночно-потовой дух. Принесли матрацы, и мы завалились спать. Но еще до сна выяснили, что попали в полковую школу 210 запасного стрелкового полка – пехота.
Первое утро новой службы запомнилось тоже хорошо. После обычной зарядки и умывания построение на завтрак, построение вне казармы, которая стояла на высоком берегу Оки. Помстаршина Пантелеев, сухопарый, подтянутый, немного веснушчатый блондин, звонким голосом подгонял отстающих:
– Разенков, когда научишься не тянуться?! Миттельман! Опять последний! – и тому подобное.
Наконец, построились. Мы четверо на левом фланге. Пантелеев долго выравнивал строй, потом повернул колонну и скомандовал: «Шагом марш!» Немного прошли, и тут навстречу старший лейтенант на лыжах. Помстаршина скомандовал:
– Смирно, равнение направо!
Старший лейтенант:
– Здравствуйте, товарищи курсанты!
– Здравствуйте, товарищ старший лейтенант, – нестройно ответила колонна.