Текст книги "Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)"
Автор книги: Андрей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 40 страниц)
За мое пребывание в камере там появились еще три человека на места ушедших Бокова, Степанова и украинца. Один из них интеллигентного вида человек лет сорока, сел по доносу квартирной соседки за невоздержанность в словах. Как-то, уйдя на допрос, он вернулся в камеру только через пять дней, проведя это время в карцере. Послал его туда следователь за какой-то грубый разговор. Карцер ему, видно, был полезен, так как вернулся он, как в дом родной, очень всем нам обрадовавшись: и люди, и кормят, и курево, и прогулка, и книги, и нормальная пайка, и тепло. Столько благ! И как все в мире относительно!
А вот еще один камерный сожитель – говоривший с сильным акцентом молодой солдат-украинец, которого, как он рассказывал, ссаживали из вагона в воронок в наручниках. Привезли его из Крыма по какому-то коллективному делу, нам не совсем ясному. Был он человеком разговорчивым, но нам что-то не договаривал. Из его разговоров было ясно только то, что была какая-то группа военных и гражданских, которая много болтала и, видно, лишнего. Очень скоро с допросов он стал возвращаться, плотно пообедав у следователя. Как сам рассказывал, следователи давали ему и курево. По всему было видно, что он с ними хорошо сотрудничал. Чего это стоило всем остальным участникам дела – можно только догадываться.
Третий – студент первого курса Института иностранных языков Сарылов. Мне хорошо запомнилось его появление в камере. Открылась дверь, и в камеру как-то натружено вошел бледный, испуганный рыжеватый парень и застыл у двери. Надзиратели внесли его вещи, затем койку, а он все стоял оцепенелый и долго не мог придти в себя. Потом он рассказал, что его накануне в шесть часов утра взяли из дома и сразу на допрос. Непрерывный допрос продолжался более суток, менялись только допрашивающие. Из него выжали все, что могли и что хотели, и только потом, когда он все подписал, отправили в общую камеру. Такой конвейер не под силу и более зрелому человеку, а не только мальчишке-первокурснику. Что же это было за дело? Этот молодой человек, единственный сын очень обеспеченных родителей, принадлежал к так называемой «позолоченной» молодежи с весьма невысокими моральными принципами. Он и сам рассказывал, как иногда, закусив в ресторане с приятелями, они покидали приглашенных девиц, не заплатив по счету и предоставив это приглашенным. Или, как возвращаясь поздно домой (он жил на Можайском шоссе), брал легковую машину – только не такси – а подъезжая к дому, удирал от шофера знакомыми проходными дворами, или просто воровал деньги у родителей. Они составляли группу своего рода «единомышленников». Главой был Саша Якулов, кажется, сын известного художника – музыкант, ловелас, жулик и пройдоха. Они болтали, что влезет в голову, и мечтали удрать за границу. Все это стало известно органам. О Сарылове еще напишу ниже в связи со встречей Нового года. Здесь же добавлю только, что у меня с ним был один и тот же следователь.
Итак, из девяти человек, прошедших на моих глазах через камеру №46, трое, если считать Ядрова-Ходоровского, были евреи – процент довольно большой, но его можно понять, если вспомнить, что тогда был разгар борьбы с «космополитизмом», в центре которой были евреи, а апогеем ее стало позже «Дело врачей».
Как же проходил наш день? Подъем в 6 часов. Открывалась дверь, и надзиратель говорил это слово громким шепотом или просто стучал ключами о ручку двери – звук очень неприятный. Да и само пробуждение было одним из наиболее горьких моментов: «Да, значит это не сон, а страшная действительность», – проносилось в голове. Все в подавленном состоянии, погруженные в невеселые мысли, молча ожидали вывода в туалет на оправку и мытье. Хотя параша всегда стояла в камере, делать в нее по-большому было не принято, а в туалет пускали сразу всю камеру только два раза в день. Поэтому терпели. В начале это было непривычным, а потом ничего. Нашу камеру, расположенную сразу слева от входной двери, выводили обычно первой. Дежурный по камере и еще кто-нибудь брали парашу – большой железный бак с крышкой и двумя ручками, а все остальные за ними парами выходили в коридор. В уборную нас вели двое надзирателей. Так же попарно, с парашей во главе, такой же вонючей, но промытой дезинфицирующим раствором, возвращались в камеру. Далее, шло ожидание завтрака или двадцатиминутная прогулка. В этом случае надзиратель предупреждал: «Приготовиться на прогулку». В зависимости от погоды мы одевались и ждали. Зимой на прогулку мне выдавали тюремный бушлат – черный недлинный балахон и папаху дореволюционного образца – можно представить сколько голов она одевала! Затем опять по команде мы попарно выходили в коридор. Нас пересчитывал надзиратель коридорный и надзиратель прогуливающий. Если кто-либо по той или иной причине не шел на прогулку, его не оставляли в камере, а помещали в бокс. Обычно мы гуляли во дворике внизу. Его забор, выкрашенный в густо-зеленую краску, обратил мое внимание в день прибытия на Лубянку, когда я входил во внутреннюю тюрьму. Забор отгораживал небольшое пространство примерно 20 на 30 метров, примыкавшее к стене тюремного здания. Кто-то из старожилов говорил, что на этом отгороженном дворике в 1945 году повесили Власова, бывшего генерала Красной Армии и Краснова, генерала Белой Армии. Надзиратель становился в сторону под часы, скучал, иногда откровенно подремывал, а мы начинали свой «бег» по кругу: сначала шли медленно, потом все быстрее и быстрее, но, конечно не бежали, потом опять замедляли ход. Пожилые не включались в этот темп, а Ядров дышал воздухом у стенки. На одной из прогулок я заметил лежавший на асфальте небольшой клубок ржавой сталистой проволоки и, поглядывая на дремлющего надзирателя, улучил момент и ухватил эту находку больше из озорства или спортивного чувства, чем из надобности. Правда, некоторая необходимость в этой находке была – я предполагал использовать проволоку в качестве иголки, которую обычно надо выпрашивать у надзирателя, а иголки из рыбьих костей плохи. Эта моя проделка оказалась незамеченной. И еще одно озорство, вернее, бравада. Напротив дворика поднимались этажи соседнего корпуса. Однажды из окна третьего этажа на нас поглядывала какая-то женщина. Я ей приветливо помахал рукой. На ее лице ничего не отразилось, оно просто исчезло.
Раза два или три нас прогуливали в дворике на крыше десятого этажа. Там было два таких дворика. Надзиратель залезал на специальную вышку, с которой просматривались оба дворика. Над двориком высились еще три этажа, на которые я иногда теперь поглядываю, идя по улице 25 октября (Никольской) – они оттуда хорошо видны. Наверх нас поднимали лифтом до седьмого этажа. Затем три этажа мы шли пешком. На одной из лестничных площадок был виден сияющий крест и купол Ивана Великого – зримое доказательство существования иного, реального мира. По возвращении в камеру в нос бил запах табака, пота, хлеба, прожаренных нечистых вещей и параши. Всю эту гамму запахов, весь этот букет мы не чувствовали, адаптировавшись за день, а вот, приходя с воздуха, чувствовали здорово.
Следующим событием дня был завтрак. Его раздавал юркий человек средних лет, смотревший только на свой поднос. Высказывалось мнение, что это заключенный-уголовник. Завтрак начинался так открывалась дверь, раздающий быстро входил с подносом в руках. На подносе нужное количество мисок. Он же раздавал сахар, хлеб и приносил большой чайник с чаем. На завтрак давали обычно кашу. В два часа обед – рыбий суп и каша или картошка. Ужин – чай. После ужина поход в туалет. В десять отбой. Перед отбоем проверка – не убежал ли кто. Для проверки в камеру входили два старших надзирателя, сдающий и принимающий, и оба пересчитывали нас. Перед отбоем мы должны были выставить на стол чайник и кружки так, чтобы через глазок в двери их можно было пересчитать. Проверка количества людей в камере была и по утрам. На утренней проверке можно было попросить, чтобы пришел врач.
Сигналом к отбою служило троекратное выключение света. Меня всегда поражало, как люди при этом сигнале моментально укладывались, разговор прерывался на полуслове. Если человек ходил, как маятник, взад и вперед по камере, то сигнал обрывал его движение в любой точке, любое дело обрывалось в тот же момент неоконченным. Быстро откидывалось одеяло, торопливыми движениями люди раздевались, как бы боясь куда-то опоздать, и валились на койку. Свет не выключался, а руки не разрешалось держать под одеялом – чтоб не вскрыть себе сосуды. Я долго не мог научиться так спать, и меня частенько будил надзиратель со словами: «Положить руки на одеяло». Потом привык спать на боку так, что ладонью одной руки закрывал ухо, а другой – глаза от света. Эта привычка осталась у меня до сих пор.
Чем же был заполнен наш день, если не вызывали на допрос? В тюрьме была библиотека, и мы много читали. Два раза в месяц книги менял сухопарый надзиратель-библиотекарь. С ним можно было разговаривать, заказывать те или иные книги. Книги были современные и старые, даже дореволюционные издания. Так, в камеру попало «Мое Евангелие» Л. Н. Толстого. По-видимому, в это «святая святых» никакая цензура не имела доступа, и из библиотеки изымали только то, что физически разваливалось. Попались два тома писем Ван Гога с предисловием какого-то, как говорил Астров, врага народа, с очень хорошими репродукциями (издание «Асаdemiа»). Особенно близкой и понятной была «Прогулка заключенных» – замечательная картина художника. Преобладали, конечно, современные книги. С большим удовольствием я читал путешествие Козлова по Монголии и Гоби, об открытии им мертвого города Хара-Хото. Перечитывал «Тихий Дон», где меня особенно поразил конец – возвращение Григория домой, чувствовалось, на казнь.
Книги по прочтении, как видно, тщательно проверялись библиотекарем. Свидетельством тому был следующий эпизод. В камере были клопы, немного, но были. Кто-то из нас случайно или преднамеренно в порядке самозащиты, раздавил в книге клопа. В ней осталось пятно. Через два часа после того, как мы отдали книги на обмен, в камеру влетел разъяренный библиотекарь: «Кто это сделал? Я вам покажу, как метить книги! Я вас лишу книгами!» (Кстати, выражение «лишить» книгами, лишить ларьком, лишить прогулкой» и т.п. весьма распространено во всех подобных заведениях. Откуда оно? По-видимому, для сокращения выкинули слово «пользования». А может быть, это доходчивей и ближе по смыслу: «наказать чем? бить палкой или лишить прогулкой».)
Помимо чтения, мы занимали друг друга всяческими рассказами. Было традицией рассказывать то, что ты хорошо знаешь, можно из своей специальности, популярно. Неплохо было рассказывать о каком-нибудь ремесле – это могло пригодиться в лагере. Но главное было – это коротать за такими «лекциями» время.
Боков рассказывал о живописи. Меня просили рассказать о дарвинизме, классической генетике. Общее мнение было, что, хотя новое учение интересно, но мало убедительно в противоположность стройной хромосомной теории наследственности. Астров подробно повествовал о событиях времен Февральской революции. Крамер делился опытом лагерной жизни. Иногда устраивалась художественная часть – Астров декламировал Пушкина или пел романсы, арии. Кроме того, играли в шахматы, шашки и во все возможные игры на шахматной доске. После обеда происходила тяжелая борьба со сном, а если был ночной допрос, то не только после обеда.
Я довольно скоро освоил технику дремы, сидя с книгой в руках. Делал это следующим образом: садился поглубже на кровать боком и лицом к двери, опираясь плечом и головой о стену и клал на подогнутую ногу книгу. Дремал и сквозь сон иногда переворачивал страницу. Так как глаза у меня посажены довольно глубоко, то было трудно понять, сплю я или читаю. Даже сокамерники не всегда это определяли. А вот с Майским на этой почве произошел довольно комичный случай. Он откровенно заснул, сидя с книгой на постели. А так как нас кормили черным хлебом, а в тот день был еще и горох, то Майский для комфорта отстегнул верхние пуговки штанов. Кроме Майского, никто не спал, все занимались своими делами и не заметили, как надзиратель стал тихо отпирать дверь. Было уже поздно будить Майского. Его разбудил надзиратель. Майский вскочил (при разговоре с надзирателем мы должны были вставать) и на отчитывание надзирателя стал бойко утверждать, что не спал, а читал, а в это время штаны его, ничем не удерживаемые, стали падать на пол. Все, кроме Майского, это видели, а он, уже без штанов, все продолжал доказывать, что не спал. Положение было настолько комичным, что дело кончилось без неприятного разговора. Кстати, собственные очки, у кого они были, отбирались и выдавались надзирателем только на время чтения – мера предосторожности – все же стекло.
Иногда в камеру вбрасывали две половые щетки, и мы превращались в заправских полотеров – заломив руки за спину, ритмично двигались по камере, натирая старинный паркет – аккуратные дубовые ромбы. Раза два производили генеральную уборку в камере. Это запомнилось потому, что разрешили подойти к окну и мыть решетку – тоже занятие! Окно было большим, низко расположенным, закрытым снаружи железным щитом-намордником. Щит был укреплен наклонно, отходя от окна кверху. Если смотреть в окно вверх, то виден кусок неба и верхние этажи здания напротив. Когда садилось солнце, то была видна тень парапета с часами на фасаде старого здания, выходящего на площадь.
Меряя камеру взад и вперед, я обычно доходил до окна, задерживаться у которого, как я сказал, не разрешалось. Однажды в одном из окон противоположной стены я заметил женщину, которая протирала стекла. Ее лицо, вернее, взгляд врезался мне в память – остановившиеся глаза, расширенные, полные ужаса. В них, казалось, отражалась та пропасть, куда мы были ввергнуты.
Еще развлечение – стрижка и бритье, а также баня. Баня была каждые десять дней. Внизу в подвальном помещении был хороший, чистый душ. Стригли и брили только машинкой в коридоре около окна– Выводили туда по одному и, усадив на табурет, заключенных оболванивал мрачный субъект с каменным лицом, производивший впечатление глухонемого. После бани нам давали ножницы для стрижки ногтей. Более тупого инструмента трудно себе представить – маленькие, с тупыми концами, они скорее раздавливали ногти, чем их резали. Вся камера сначала стригла ногти на руках, потом на ногах. Так же, по-видимому, поступали и соседние камеры.
Кстати, о соседях. Они были слева от нас. Справа находилось раздаточное помещение, что было ясно по звукам, доносившимся через стенку, если прислушаться. В тишине тюрьмы ни один звук не долетал до нас. Но если припасть ухом к стене, не сводя глаз с застекленного глазка в двери, а еще лучше, если при этом приставить к стенке кружку и прижаться ухом к ее дну, то становится слышной жизнь соседней камеры. Можно даже разобрать интонации голосов, но слов понять невозможно. Были слышны шаги, стук чайника, который ставили на стол. Однажды после одного из ночных допросов я долго не мог заснуть. Кругом стояла полная тишина. Вдруг я услышал шум двери в соседней камере, шаги и скрип койки, на которую лег человек только что вернувшийся, как и я, с допроса. Он долго ворочался, не находя, видно, себе места. Потом вдруг я услышал рыдания этого несчастного. Мне стало не по себе. Что было у него на допросе? Друг его предал или кто-то из близких, или он кого-то предал – почему-то представилось мне. А кругом мертвая тишина.
И еще мне вспоминается один знак ужаса этого страшного дома. Был теплый солнечный день, и наше окно было открыто. Неожиданно со двора донесся громкий душераздирающий крик. Он оборвался также внезапно, как и начался. Видно, кричавшему тут же зажали рот. Крик выдавал какое-то насилие и произвел на нас самое тяжелое впечатление – некоторое время мы сидели оцепеневшие. Что это было, я так и не знаю.
В камеру довольно часто поглядывали через глазок. Для этого отодвигалась крышечка, и через стеклышко на нас смотрел чей-то глаз. Иногда глаз два-три раза менялся – смотрели несколько человек. Раза два после подглядывания крышечку по небрежности закрывали не полностью, и в глазке оставалась тонкая, тонкая щель дугой моложе самого молодого месяца. Если прильнуть к такой щели, то виден кусочек коридора. Мне удалось увидеть спины четырех заключенных, следовавших в уборную. Шествие замыкал надзиратель. В другой раз я увидел явного новичка, который только что вошел в коридор. В руках он держал белую наволочку, в которую, видно, впопыхах жена насовала самое необходимое для такого случая. Был это уже сильно пожилой, интеллигентного вида человек, лицо которого выражало высшую степень недовольства и, пожалуй, растерянности.
Посещение камеры кем-нибудь из медицинского персонала тюрьмы было тоже развлечением. Обычно посещение сводилось к выдаче по просьбе таблетки от головной боли, которую проситель должен был тут же, в присутствии медика и надзирателя, потребить. Нас посещали две медички, вероятно, врачи. Они тоже старались в глаза не смотреть. Одну мы прозвали «Конфетка», а другую – «Зачем». Первая – пышная, круглолицая блондинка, явно напускавшая на себя постный вид. Другая – брюнетка. Она на просьбу о каком-либо лекарстве отвечала одним словом «зачем?». Эта была не из приятных, не то что «Конфетка», хотя ни та ни другая ни в какие разговоры не вступали.
И еще из области медицины. У меня образовалась серная пробка в ухе. Это было и неудобно, и удобно. Неудобно понятно почему – все же глухота. А удобно – ночью не слышишь, как открывается камера – знай себе, спишь! Да и на допросе все переспрашиваешь следователя, даже когда его слышишь, и есть время подумать над ответом. Шелковский это заметил: «Ты что, оглох, что ли?»
– «Да, вот серная пробка в ухе». – «Так надо прочистить». – «Записываюсь, не прочищают». Наконец повели прочищать в тюремную амбулаторию, расположенную в верхних этажах. Ничего примечательного.
Приятным событием в нашей жизни был ларек. Но самым приятным – получение денег – только этот вид передачи и был разрешен на Лубянке. Два раза в месяц в камеру входил чернявый человек небольшого роста, у которого поверх гимнастерки был синий халат, и раздавал бланки для заказывания продуктов в тюремном ларьке. Естественно, что заказывать мог только тот, у кого были деньги, деньги не в кармане, а на лицевом счету в тюремной канцелярии. В ларьке можно было купить хлеб, масло, сахар, сыр, колбасу, сырые овощи (морковь, помидоры, лук, огурцы), а также папиросы. На другой день все это приносилось. Для того, у кого денег не было – заказывали имущие. Этот ларек был существенным добавлением к однообразной и такой невыразительной пище.
Сам ларешник запомнился еще и потому, что он приносил денежные передачи, не сами деньги, а только квитанции, что на такое-то имя принято столько-то рублей. Это была все же какая-то связь с волей: значит, ты не забыт, значит, о тебе есть кому помнить и заботиться, и в душе поднималась горячая волна благодарности, надежды, оптимизма. Фамилия передающего деньги на квитанции не указывалась. По какой-то случайности нам с Боковым приносили передачи одновременно. При этом номера квитанций всегда были соседними. Сколько догадок было построено на этот счет! Досужие умы камеры, сопоставляя номера квитанций за длительное время, пытались рассчитать число заключенных во внутренней тюрьме и рост этого числа. От старожила Астрова мы знали, что камер было около ста двадцати и что второй этаж занимали женщины.
А вот малоприятное развлечение (не говоря о допросах). Раз в месяц в камеру неожиданно входили и быстро ее заполняли человек пять-шесть надзирателей во главе с офицером. При этом произносилось одно слово: «Обыск». Нас сгоняли ближе к двери и начинали перетряхивать все, что можно, вплоть до того, что палкой помешивали в параше.
Глава 4. СЛЕДСТВИЕ
Через две недели после первого допроса я был вновь вызван к следователю, и мне было предъявлено обвинение по статье 7-35. Я долго не понимал, что это значит, следователь требовал, чтобы я подписал это обвинение, объясняя, что моя подпись лишь подтверждает, что я поставлен в известность о предъявленном обвинении. Я же не хотел ставить подпись под тем, чего не понимаю. Наконец до меня дошло, что расписаться можно. После этого меня вопрошал какой-то капитан о моем ордене Славы, где он находится. Я отвечал, что дома. «Где дома, на Трубниковском (там я был прописан) или в Сокольниках?» – «Наверное, в Сокольниках». Видно, орден они почему-то не нашли, а изъять его было необходимо. Этот же капитан совместно со следователем предложили подписать протокол обыска в Сокольниках. В этом протоколе я прочитал, что среди всякой бумажной мелочи вроде фотографий, записных книжек, писем, значились иностранный текст на пишущей машинке, столько-то страниц, и дневник 1945 года. Я потребовал показать, что это за текст и что за дневник. Показывать мне не хотели. Я настаивал, так как не знал, что это за бумаги, тем более, что дневника 1945 года у меня не было, а был Курило-Сахалинский дневник 1947 года, который я писал в экспедиции. После долгой и непристойной ругани был составлен акт (этим словом они пытались меня испугать) о том, что я отказываюсь подписать протокол обыска (копия протокола сохранилась и я привожу ее в примечании 11). Много позже я узнал, что обыск был и у Бобринских на Трубниковском, но протокола мне не показывали.
Следствие мое полегоньку двигалось вперед. Вызывали меня на допрос не часто, но и не редко, иногда по ночам. Пробуждение ночью на допрос было особенно муторно. Да и днем это было гадко: это всегда было издевательство, оскорбления и борьба, борьба по мелочам за редакцию моих же ответов. Протокол допроса редко писался сразу. Чаще следователь составлял черновик, а потом через неделю, две на следующем допросе мне предъявлялись напечатанные на машинке вопросы и мои ответы, отредактированные так, как нужно было следователю. И вот тут начиналась борьба. Следователь матерился – мат там был принят как официальный язык, – матерились присутствующие чины. Вся эта банда всем, чем могла, исторгала из себя одно: ты виновен, ты гад, и тебе делают, хотя ты этого совершенно не достоин, великое снисхождение, что с тобой разговаривают, тебя бы давно надо раздавить. При нормальном ведении дела подследственный – это человек, вину которого следствие должно доказать. Если вина будет доказана, его осудят. Но до суда он только подследственный. Здесь все было не так. Начальнику 6 следственного отдела Шумакову приписывали такую фразу: «Подследственные там, на улицах ходят, а здесь все осужденные. Дело только за оформлением». Другими словами, здесь нет и не может быть невиновных.
Вспоминается рассказ академика П. А. Ребиндера, услышанный мной в конце 50-х годов об аресте академика Баландина, ученого с мировым именем. На первом же допросе он почувствовал, что произошла ошибка: его приняли за кого-то другого и спрашивали о якобы утаенных месторождениях золота. Он с радостью говорил, что физхимик, а не геолог, что это ошибка, но следователь настаивал на своем. Через некоторое время следователя поменяли, а с ним и версию обвинения. Нужно ли говорить, что Баландин был осужден и отбывал «наказание» в Норильских лагерях.
Этот аспект деятельности органов иногда обсуждался в камере, правда, в очень осторожных выражениях. Надо сказать, что, вообще, камера выражалась более или менее лояльно, что, на мой взгляд, было боязнью стукачества. Умный и хитрый Крамер вроде бы по поводу, а вроде бы и нет, рассказал такой случай с кассиром из банка Рокфеллера. Выдавая деньги, он просчитался и передал лишние десять тысяч долларов. Клиент их вернул, но кассир не принял – кассир Рокфеллера не мог ошибиться. Так и здесь, ошибок не было.
Однажды, придя на допрос, я застал в комнате 555-а, где всегда «принимал» меня Шелковский, двух элегантных молодых людей, которые, сидя на клеенчатом диване, с интересом рассматривали пачку журналов «Америка», изъятых у кого-то при обыске. За столами сидели и другие обитатели комнаты. На мое положенное при входе «здравствуйте», конечно, никто не ответил. Двое на диване вслух комментировали иллюстрации. К ним подходили от столов интересующиеся, подходил и мой следователь. Меня как бы и не было в комнате, и какое-то время я был, казалось, предоставлен сам себе. Настороженность, чувство быть здесь особенно начеку у меня ослабло, и я непроизвольно глубоко вздохнул. «Чего, чего задышал? И до тебя доберутся!» – сейчас же отреагировал майор, который до этого, казалось, и не замечал меня.
Любопытно, что в отношениях между собой следователи были грубовато-хамоваты, перед начальством заискивали, начальству льстили в тех же грубоватых тонах. Мой приятель Михаил Кудинов, с которым я близко сошелся в лагере, рассказывал, как следователи в его присутствии после ухода из комнаты сослуживца, обменивались откровенно похабными замечаниями о супружеской жизни своего коллеги.
Итак, мое следствие шло. Во время допросов о родственниках на столе у Шелковского появлялась пухлая папка, в которой он справлялся и уточнял мои показания. По-видимому, это были протоколы допросов моих близких, а также различные справочные материалы. То, что он пользовался протоколами допросов матери, мне стало ясно из следующего. При подписании протокола, который мне дали через две недели после допроса и который касался моих взаимоотношений с дядей Полей Бутеневым и моего решения бежать в партизаны, я обратил внимание на несколько необычную форму того, как этот протокол был напечатан: после каждого моего ответа был довольно большой пропуск, тогда как после вопросов такого пропуска не было. Это меня насторожило, и я тут же стал прочеркивать пустые места. Следователь страшно разозлился, и ругань его долго не смолкала. Наконец, в сердцах он сказал: «Ишь ты, как подглядел, и у матери так же». Всячески понося меня за недоверие, он приказал не прочеркивать, видно, это было не принято, а подписываться после каждого моего ответа, что я и делал.
Иногда следователь требовал, чтобы я признался в шпионаже. «У нас есть данные, нам все известно, тебя завербовали, признавайся, а то хуже будет», и т.д. и т.п. Я отвечал, что меня никто не вербовал. «Так мы и поверим. Ты завербован. Мы знаем», – твердил он не на одном допросе, и в качестве аргумента приводил пословицу «С волками жить – по волчьи выть». Я отвечал тоже пословицей «Сучка не захочет – кобель не вскочит». – «Вот, сразу видно «Тихий Дон» читаешь в камере», – замечал «проницательный» следователь. Подобный разговор продолжался и надоел мне порядком, так что однажды сказал: «Что же вы думаете, немцы такие дураки, что завербуют Трубецкого? Они Иванова, Петрова завербуют, а Трубецкого им глупо вербовать». – «Ишь, какой ты умный», – только и нашелся Шелковский, но со шпионажем приставать перестал.
Некоторые протоколы я отказывался подписывать. Тогда брани конца не было. Переписывая протокол, Шелковский говорил: «Одной бумаги на тебя переведешь столько, что ты ее не стоишь»; на что я отвечал: «Ничего, в лагере отработаю».
Однажды Шелковский мне предъявил фотографии Васьки Бронзова и Николая Шестакова, расстрелянных в Августовских лесах. Фотографии были наклеены на два листа. Каждый из расстрелянных был помещен на отдельном листе в обществе еще двух лиц, наклеенных по бокам. Фотографии были тех времен, в военной форме, но без погон и петлиц. Возможно, это были фотографии из той самой школы в городе Валге, которую они проходили у немцев. Мне было предложено опознать их и описать все, что я знал о них. По-видимому, это была какая-то формальность, нужная для завершения дела о подведомственных МГБ. Еще на одном допросе мне показали фотографию Димки Цивилева. Видно, и до него добрались.
Следствие мое шло к концу. Как-то, придя на допрос, я застал Шелковского в несколько необычной роли: он собственноручно переплетал довольно толстую кипу бумаг, аккуратно пристукивая торцом о стол и с каким-то удовольствием орудуя толстой иглой с суровой ниткой. Лубянка – и такая архаика! Настроение у него было игривое, он шутил. На мой вопрос, что это уже, наверное, конец дела, он ответил: «Вот переплету первый том, начнем второй». Кончив переплетать, он дал мне ознакомиться с делом (но это была другая папка). Это называлось подписать двести шестую (или двести вторую) статью УПК (кажется, так). Я перечитал все протоколы и наткнулся на допрос Петьки Ханутина как свидетеля. Его, конечно, нашли и вызвали. Не думаю, чтоб его посадили, ведь он был на важном посту, шофером какого-то генерала. Петькин протокол мне было противно читать. Петька шел, что называется, на поводу у следствия и подписывал все, что от него требовали. Он показывал чуть ли не о моих антисоветских настроениях. Из протокола, среди прочего, выходило, что я якобы поведал ему, что отца расстреляли. Я возразил, что этого не мог говорить, что у него был приговор «10 лет без права переписки» (я тогда в этот приговор еще верил). «Ну, как не говорил. Его расстреляли», – парировал следователь. Я наивно подумал, что он утяжелял этими показаниями Петьки мое недовольство Советской властью. Только потом я сообразил, что следователь проговорился, сказал правду: да, его расстреляли.
Я полагал найти в деле протокол допроса Нади – моей доброй знакомой по Кенигсбергу, человека, хорошо меня знавшего. Но его не было [36] 36
В 1964 году, возвращаясь из Еревана со съезда физиологов, я сошел с поезда в Харькове, чтобы повидать Надю. Целый день мы проговорили. Ее, конечно, допрашивали обо мне, но, видно, то, что она могла рассказать, не устраивало следователя. Поэтому ее протокола и не было в деле. Скажу здесь еще, что Надя благополучно пережила прохождение фронта. Некоторое время была при какой-то контрразведке переводчицей, а потом вернулась домой. Еще до моего ареста мы с ней изредка переписывались, но все реже и реже. Потом она вышла замуж и преподавала язык в школе.
[Закрыть]. До комка в горле тронули совершенно неожиданные показания Владимира Константиновича Цветинского, командира партизанского отряда. Даже было непонятно, почему его показания находятся в деле. Владимир Константинович рассказал просто то, что было.
Затем выложили на столик передо мной кучу фотографий, изъятых дома при обыске, а также кое-какие бумаги. Как мне сказал следователь, их полагалось уничтожить, а перед этим для проформы я их просматривал – соблюдение законности. Смотреть на все это было до боли тяжело и в то же время приятно. Странным было это совпадение двух миров, здешнего и тамошнего – таких противоположных. Однако, все это означало конец следствия.
Еще прежде на одном из допросов я попытался увязать свое здешнее пребывание с отказом Бурмистрову завербоваться и сотрудничать с органами. Щелковский замял этот разговор, промолвив лишь: «Что ж ты думаешь, тебя за это посадили?». Естественно, никаких материалов, касавшихся тогдашней вербовки, в деле, которое мне дали на просмотр, я не обнаружил.
Итак, все материалы сводились к выяснению различных сторон и событий моей биографии, моего происхождения, связей с заграничными родственниками. Особенно подробно были освещены мотивы, почему я не ушел в партизаны еще в Белоруссии. На одном из допросов мне пришлось рассказывать о слове, данном дяде Поле не уходить в партизаны, пока он не уедет во Францию. Я понимал, что этого не надо было делать, но я сообщал об этом еще в 1944 году, когда вербовал меня в разведку В. И. Смирнов. На допросе я видел издали на столе у следователя, исписанные моей рукой листы, а потому не молчал, а говорил все. Обвинение мое так и осталось по той самой пресловутой статье 7-35 – социально-опасный элемент. Наши камерные ветераны – Крамер, Ядров – так и говорили: ничего у тебя нет.