355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Трубецкой » Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.) » Текст книги (страница 7)
Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:00

Текст книги "Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)"


Автор книги: Андрей Трубецкой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)

Василий, с которым я также близко сошелся, в плену не был (жаль, что не помню его фамилию). Перед войной он служил в Бресте, в крепости.

Рассказывал про бои за эту крепость. Как он оттуда выбрался, не помню. Двигался на восток своим ходом и на зиму остановился в Болотце, где поселился у бедной пожилой вдовы. Она, одна из немногих, добрым словом вспоминала колхоз, который ей хорошо помогал. В армию Василий был призван с первого курса университета или пединститута в Ленинграде. Язык у него был подвешен хорошо. Он где-то научился гадать на картах и прослыл местным ворожеем; давал в своих гаданиях самые общие ответы, которые потом можно было толковать как заранее подтверждающие ход событий. Недостатка в клиентках не было, тем более, что немцы мобилизовали многих местных крестьян возить военные грузы где-то за Смоленском. Жены печалились, их беспокоила судьба мужей. В качестве оплаты Василий получал плоды трудов крестьянских от еды до кожаных лаптей и домотканной одежды – хозяйство тогда велось натуральное.

Василий хорошо играл в шахматы, и я часто приглашал его к себе. Играл он в шахматы и с дядей Полей, которому Вася не понравился своей самоуверенностью. Он, действительно, был самоуверен, и это его погубило.

Как-то так получилось, что ко мне стали приходить все пленные, и мой тезка – Малишевский, который неплохо рисовал, сделал что-то вроде дружеского шаржа под названием: «Тезка принимает Красную Армию» – мы с Василием играем в шахматы, а кругом сидят и стоят несколько пленных. Однажды дядя Поля сказал, что полиция выразила недовольство этими сборищами и, что, по его мнению, лучше этого не делать. Слова дяди подтвердил и Данилов. Я был вынужден больше не приглашать к себе никого.

Василий вел себя в деревне очень неосторожно, хотя был неглупым парнем. Он открыто выражал свою ненависть к немцам, издевался над полицией. Все это говорилось не только в кругу военнопленных, но и на посиделках и кончилось для него плохо. Весной в Болотце приехали двое полицейских, вошли в дом к вдове, спросили, где Василий. Он был в огороде. Полицейские подошли к нему и без всяких слов застрелили. Так трагически и глупо кончилась его жизнь.

В домике садовника жило пять евреев, присланных из Любчи, местечка, расположенного километрах в двадцати на запад от Щорсов. Они заготавливали дрова для имения и занимались прочими хозяйственными делами. Я запомнил одного из них – рыжего Янкеля, давнего оптового торговца мясом, который имел дело еще до 1939 года с имением Щорсы, его помнил и дядя Поля. В начале февраля мы с Костей поехали в Любчу получать удостоверение личности. Вез нас Янкель. Документы мы получили быстро, и Янкель завел нас к своей семье, жившей в отведенном для евреев квартале – гетто. Оно не охранялось, и мы беспрепятственно вошли в дом. Теснота там была большая и бедность тоже. Поражали многочисленные детишки Янкеля, худые, бледные, с тонкими личиками, такие же рыжие, как их отец. Взрослые и дети обрадовались приезду Янкеля, ведь он им что-то привез. Все сразу затараторили по-своему. Страшно было смотреть на все это, особенно на детей. Неужели их всех уничтожат? За что? Кто и кому дал такое право?

Вскоре евреев, работавших в Щорсах, увезли. А еще через некоторое время была проведена такая же акция, как и в Вильно, по уничтожению самых малых и старых. На дядю Полю это произвело тяжелейшее впечатление. Такое же тяжелое впечатление произвел на него расстрел рабочего из мурованки. Приехали два или три жандарма из той же Любчи и расстреляли человека, что называется, без суда и следствия, прямо в графском парке. Вот тебе и Расе et libertate! Расстреляли за то, что он поморозил бурт не то со свеклой, не то с картошкой. Власти усмотрели в этом злой умысел (как похоже на наши, 30-х годов дела!).

Дядю Полю все то, что совершалось немцами в том же духе (например, расстрел евреев в Новогрудке летом 1942 года) «перевоспитывало». Вначале он ругал только большевиков и превозносил немцев, что в общем, было понятно: первые у него все отняли и самого чуть не уничтожили, вторые многое вернули. Но вот пошел процесс разочарования. Имение отобрали. Правда, дядя остался в нем жить, но каково жить в своем доме, в котором ты уже не хозяин, а само хозяйство ведется не так, как тебе хотелось бы. И даже могут расстрелять твоего бывшего работника, не спросив тебя ни о чем. Дядя Поля воспитывался на идеалах прошлого века, века гуманизма. Он был настоящий европеец, и зверства немцев не укладывались в его сознании. Дядя начинал понимать, что нацизм – страшная штука, как и большевизм. Помню его такую аллегорию: «Путешественник, блуждая по лесам Африки, увидел на поляне два львиных хвоста. Он долго думал, почему они здесь лежат и, наконец, догадался: встретились два льва, подрались и съели друг друга». Дядя заканчивал словами: «Вот было бы хорошо, чтобы эти два дерущихся льва тоже съели друг друга». Уже тогда у дяди Поли появилось ощущение, что жить здесь невмоготу, и он строил планы переезда к детям во Францию.

А пока люди в имении жили своей жизнью, жили слухами, благо газеты доходили от случая к случаю, жили новыми политическими анекдотами, которые каким-то образом сюда забредали. Люди переживали безвременье глухого захолустья. Однажды, сидя вечером с семьей Малишевского, мы проводили параллель между войной нынешней и войной 1812 года. Кто-то предложил (может быть, и я), что хорошо бы сейчас перечитать «Войну и мир». Предложили читать мне, или я сам вызвался – не помню. И вот по вечерам все сидели в комнате у Малишевских (дядя Поля, как всегда, не покидал своей комнаты), жена Малишевского чинила мужские сорочки, остальные тоже чем-то занимались, а я читал, читал с упоением, поражаясь гениальности картин, образов. Действительно, было много сходства между теми событиями и днем нынешним. Меня поразило сравнение города, отданного неприятелю, с девушкой, потерявшей честь. Именно такое впечатление осталось у меня от Пскова, когда я там был второй раз уже как пленный, а в городе хозяйничали немцы. При чтении иногда ком подступал к горлу и вселялась вера в нашу победу. «Война и мир» произвела впечатление и на слушателей. Правда, не все приходилось им по нутру. Характеристика Наполеона, данная Толстым, их коробила. Ведь в польском гимне есть слова: «Дал пример нам Бонапарте, как должны мы побеждать». Естественно, не понравилась им картина переправы французов через Неман, где Толстой зло высмеивал переправу польской кавалерии.

Сыновья Малишевского – Леопольд, Боб и Андрей – неплохо рисовали, делали они это и во время чтения. Это их занятие постепенно вылилось в издание иллюстрированного журнала. Началось с отдельных рисунков, таких, как упомянутый шарж «Тезка принимает Красную Армию». Потом была такая картинка: я сижу чуть ли не в кальсонах и держу в руках горящую лучину, а Катя гладит мне брюки. В то время лучина была самым распространенным светильником. Правда, лампы в имении были, были и коптилки, но на кухне жгли лучину. Текста в журнале не было, а только лаконичные подписи под рисунками или краткие диалоги действующих лиц. Были удачные рисунки, которые мне запомнились. Например, «Страшный сон панны Леонтины». Екатерина Николаевна – жена Малишевского – вздергивает на веревку, перекинутую через сук дерева, любимого песика панны таксу Тоби, панна Леонтина стоит рядом, протягивая к нему руки и проливая горькие слезы. Или «Встреча в коридоре» – голова панны Леонтины и ее рука с ночным горшком, высунувшаяся в коридор, и та же Екатерина Николаевна, нарисованная со спины, идущая с поднятой половой щеткой, и многое другое. Доставалось всем, но дядю Полю, как и политику, не задевали.

Гарда предложил учить Тезку и меня немецкому языку. Я немного поколебался и согласился – язык никогда не помешает. Одновременно с немецким я учил и польский – Гарда каждое слово объяснял и по-русски, и по-польски. Разговор в доме шел в основном по-польски, и я заметил, что уже почти все понимаю, а в один прекрасный день заговорил, к всеобщему удивлению, по-польски.

По вечерам перед сном я заходил посидеть к няне Анне Михайловне. Жили мы в соседних комнатах, выходивших в маленький коридорчик, ответвлявшийся от большого. Няня, толстая, в очках, с золотыми коронками во рту, сидела обычно на кровати, я присаживался на стул, комната освещалась огнем, горевшем в печке, и его отблески через щель приоткрытой дверцы плясали на стене и потолке. Няня много рассказывала о моей тетке, о моих незнакомых двоюродных сестрах и братьях, детях дяди Поли. Его самого она недолюбливала, ругала за то, что он «ополячился», что дает себя, как она полагала, водить за нос Малишевскому: «Вот он с ним все столбики переставляет (так она называла игру в шахматы), а сами все вывозят. Мне ж видно, а попробуй скажи», – жаловалась она мне. Ее рассказы позволили понять и обстановку в доме и все последующие события. Как я уже говорил, имение было расположено в Западной Белорусии, отошедшей после революции к Польше. Основное население – белорусы, но все командные посты занимали поляки, смотревшие на белорусов свысока. Этому способствовало и разделение религий: поляки были католиками, белорусы – православными. Многие крестьяне, с которыми я общался в Щорсах и Болотце, жаловались на национальный гнет. Управляющий Малишевский завел строгие порядки. Рассказывали, что за потраву посевов взыскивали очень строго, что в графский лес ходить за грибами и ягодами не разрешалось, а нарушителей наказывали и что для этого был целый штат лесников. Притеснение по линии национальной сочеталось с притеснением экономическим. (Одна из форм такого притеснения – осадники – легионеры Пилсудского. Им были выделены лучшие земли, и они жили хуторами среди местного населения как люди высшего свойства. Это была опора Польши на востоке страны. В 1939-40 годах их всех вывезли на восток в наши лагеря, как и всю польскую «верхушку» – интеллигенцию.) Правда, ради справедливости надо сказать, что тамошние крестьяне материально жили в большом достатке, совершенно несравнимо с тем, как жило наше колхозное крестьянство. Но так уж устроен человек, что ему всегда плохо.

Насколько дядя Поля определял эту политику – не знаю. По-видимому, он все это передал управляющему. Во всяком случае, когда в 1939 году власть поляков кончилась, особенно недовольные и обиженные стали мстить наиболее рьяным притеснителям. Были зверски убиты на краю графского парка несколько поляков, наиболее ненавистные крестьянам. Как удалось избежать преследований самому Малишевскому – не знаю. Дядю Полю не трогали, и арестован он был через несколько дней после прихода Красной Армии, в 1941 году с приходом немцев появился и Малишевский. Он выдал зачинщиков и активистов событий 1939 года, которых немцы тут же расстреляли. Судя по рассказам няни, вел себя Малишевский тогда глупо: грозил, кричал, считая, по-видимому, что все вернулось к прежнему укладу (сама няня никуда не убегала и жила на иждивении совхоза, организованного в имении). Однако скоро Малишевский понял, что сделал ошибку и повел себя осмотрительнее и мягче.

По мере того, как я поправлялся, я все больше и больше тосковал по дому, по оставшейся главе семьи – матери. Я понимал, что там сейчас настоящий голод, и кусок не лез мне в горло. Я не представлял, как буду жить без своих, и меня всей силой тянуло домой. Самым дорогим мне человеком была мать. На ее долю выпало столько тяжких испытаний, а она их так безропотно переносила, сея вокруг себя мир и любовь. Любовь к матери соединялась для меня с любовью к Родине. Несмотря на все пережитое нашей семьей, я, отделял это понятие от понятия «карательные органы» с их сатанинской практикой.

Приближалась весна 1942 года. Я много гулял, набирая силы. Иногда эти прогулки мы совершали с дядей. Он много рассказывал о своей молодости, о жизни в Японии, где еще до Первой мировой войны он был сотрудником посольства, о Турции, о Лондоне. Дядя Поля подробно рассказывал историю «ста дней» Наполеона. Память у него была феноменальная.

Весной немцы вновь сделали Малишевского управляющим имением, а когда сошел снег, появились первые слухи о партизанах: партизанах наших, советских, и польских. Семья Малишевского говорила о вторых в самых высоких тонах, представляя их «рыцарями без страха и упрека», о первых ходили противоречивые слухи. Я живо интересовался всем этим, да и, вообще, особенно не скрывал своих чувств, мыслей и симпатий. Для всего населения дома, за исключением трех старушек, я несомненно был интересным человеком, человеком с «той стороны», да еще из такой семьи. Поэтому со мной о многом говорили, о многом спрашивали, и то, что я не поносил советскую власть, уже, наверное, много значило.

Весной 1942 года немцы стали забирать отпущенных по тем или иным причинам пленных в лагеря. (Такое распоряжение, оказывается, было по всем оккупированным областям.) Это, естественно, увеличило уход пленных в леса, в партизаны.

Дядя Поля знал мои настроения. Однажды он пригласил меня к себе в комнату и сказал следующее. Меня, как отпущенного военнопленного, должны снова забрать в лагерь. Он будет меня отстаивать, но при одном условии: я должен дать ему слово, что не уйду в партизаны. Ответ надо было дать сейчас же. Это было для меня трудной задачей. Я понимал, что партизаны – единственный путь домой, на Родину, к семье, путь к выполнению долга (даже и такие мысли были в голове). Но уйти сейчас, сегодня, завтра... Куда? В какую деревню? Или прямо в лес? Одному? Ну, допустим, найду партизан. Спросят: кто ты, откуда, где был, с кем жил? Что отвечу? Наведут справки в том же имении. Действительно, жил у графа-помещика, рядом полиция, иногда немцы приезжали в этот дом, да и у самого такая фамилия, да полсемьи репрессировано. А время серьезное, что там раздумывать, ставь его под сосну... Прав я был или нет – трудно мне сказать и сейчас. Хотя, годы спустя, рассказы сведущих людей как будто подтверждали худшее. Дядя видел мои колебания, но твердо стоял на своем условии, что я понял по его молчаливому выжиданию. Я усиленно думал, и мне виделся такой выход: дядя ведь собирается уезжать во Францию, вот тогда я буду свободен от данного слова. И я дал его.

На другой день дядя поехал со мной в Любчу, в жандармерию. Я остался в коридоре, дядя вошел в кабинет. Вскоре он вышел, с ним офицер. Дядя вежливо попрощался, и мы тронулись в обратный путь. На душе было муторно. Как я узнал, в тот же день забрали всех пленных. Взяли и Костю-украинца. Однако он через несколько дней вернулся: на сборном пункте Костя обратился к некоему Куницкому, полицейскому чину, дружившему с Даниловым. Куницкий знал Костю и отпустил его.

Возвращаясь к этому эпизоду – данному мной слову – эпизоду, сыгравшему определенную роль в моей жизни, я иногда думаю, что будь я взрослее и опытнее, ответствовал бы дяде, что такого слова дать не могу. Неужели у него недостало бы родственных чувств и просто совести, чтобы не отправить меня вновь в лагерь? Думаю, что достало бы, хотя дядя был большим педантом и любил во всем определенность. А может, таким путем он хотел уберечь меня от опрометчивого, как полагал, шага?

Тогда же пошли разговоры о принудительном вывозе молодежи в Германию на работы, и одновременно вышел приказ немцев собирать с населения цветной металлический лом: самовары, дверные ручки и прочее. В «Белом доме», в котором никто не жил, висели бронзовые люстры, и я находил какое-то удовлетворение, пряча эти массивные изделия на чердаке. А вот дверные ручки во всех комнатах флигеля сняли: в доме иногда бывали немцы. Чтобы я не угодил на принудительные работы, мне придумали синекуру – сделали заведующим складом. До меня им был Костя. Теперь его перевели на огород Вначале я мало занимался складом, потом больше – выдавал зерно на посев. Я распоряжался богатствами, а перед глазами вставали картины голода там, дома.

На складе были излишки зерна, и я выменивал у местных жителей грамофонные пластинки, растащенные в 1939 году из имения, где каким-то чудом уцелел (а может быть, таким же образом вернулся) замечательный старинный грамофон – ящик красного дерева без традиционной трубы. Мне удалось достать второй концерт Рахманинова в исполнении автора и оркестра под управлением Леопольда Стоковского. Никогда раньше я не слышал этот концерт и очень полюбил. (И теперь, когда его слушаю, вспоминаю жизнь в Щорсах.)

В конце апреля или в мае в Щорсы приехал сын дяди Поли Михаил, очень симпатичный парень на год старше меня. Из него перла ненависть к немцам.

Мы с ним быстро сошлись. История у Михаила была таковой. Удрав в 1939 году из имения, он поселился в Кенигсберге в Восточной Пруссии в семье Николая Сергеевича Арсеньева, профессора славянской культуры тамошнего университета, родного брата того самого В. С. Арсеньева, дававшего материалы в Альманах Гота, о чем я уже писал. Н. С. Арсеньев дружил с семьей Бутеневых и иногда, будучи еще и профессором богословия Варшавского университета, приезжал погостить в Щорсы. В Кенигсберге Миша поступил на экономический факультет университета. Вскоре после начала войны он узнал о возвращении отца в имение и стал рваться туда. Но его, естественно, не пускали – военная зона. Единственный путь попасть к отцу, вышедшему из тюрьмы, было идти переводчиком на фронт. Он, не задумываясь, так и сделал, полагая, как его уверяли немцы, что война через «месяц-полтора» кончится, и он сможет вернуться к отцу. Но вместо месяца-полтора он пробыл на фронте больше полугода в качестве переводчика. Он изредка писал с фронта и всегда выражал надежду, что ему удастся вырваться. Наконец это удалось, и он приехал к отцу, кажется, под предлогом, что необходим старому и больному родителю.

Немцы своим поведением на оккупированной земле довольно быстро развили в нем чувство русского патриотизма. Судя по его рассказам, этому способствовали и те русские, с которыми он встречался. Был он в Курске, Харькове и во многих местах этого края. Из фронтовой жизни Миша рассказывал много эпизодов, и в них явно сквозили теплые чувства к родному народу и ненависть к немцам. Помню рассказ о бедной многодетной крестьянке, в избу к которой они вдвоем с немцем зашли, закоченевшие, и как она, сжалившись, сама, без всякого на то принуждения, дала им теплого молока, приговаривая: «небось, замерзли, сердешные», и как это потрясло и Михаила и немца. Или о жительнице Харькова, переводчице, несказанно радующейся налету наших бомбардировщиков на город. На слова Михаила, что вот, если русские придут, вам будет очень плохо, она ответила: «Ну и пусть, зато немцев прогонят!» Еще его рассказ – характеристика маршала Тимошенко (он тогда командовал армией), данная пленным шофером, свидетелем сцены налета немецкой авиации на штаб армии: все и генералы, и полковники бросились кто куда, в щели, под машины, а он один остался стоять на открытом месте, пока кругом бомбили. Рассказывал об алчности немцев, пристреливших замечательную лошадь, чтобы снять с седла притороченную роскошную саблю, видно, именной подарок какому-то командиру и многое, многое другое.

Интересно, что Михаил видел положительные черты в колхозной системе землепользования, и тут «отцы и дети» схлестнулись. Вообще, скоро почувствовалось, что отец и сын люди разные, и Миша – человек самостоятельный. Однажды он спросил меня: «Ты катюшу видел?» Я вопроса не понял, и он объяснил, что это такое. Так я узнал о нашем новом оружии.

Вскоре в Щорсах появился и дядя Миша. Приехал он опять с какими-то спекулянтами, которые в тот же день отбыли, а дядя остался. Представлять русскую православную церковь в Литве стало невмоготу, а тут дядя Поля начал хлопоты о выезде во Францию, и дядю Мишу потянуло в имение. Он поселился в моей комнате. Миша-сын спал у отца.

Дядя Поля подал прошение о нашем выезде во Францию. Спрашивал мое согласие. Я это согласие дал, но с условием, что поеду как провожатый с тем, чтобы вернуться назад, понимая, что из Франции вернуться просто так будет значительно труднее. Через некоторое время выяснилось – мы уже жили в Новогрудке – что оккупационные власти могут дать разрешение только на въезд в Германию, а уже оттуда надо хлопотать о въезде во Францию. Я опять настоял, чтобы на меня оформили документы как на провожающего.

Однажды вдвоем с Мишей мы поехали к некоему Голубку, это был хитрейший мужик, что-то вроде управляющего хозяйством князя Мирского. Самого Мирского не было здесь с 1939 года. Судя по рассказам, Мирский был довольно колоритной, но малопривлекательной личностью. Он держал небольшое хозяйство чернобурых лис, считался помещиком и был своего рода знаменитостью. По каким-то причинам рассорился с родственниками, владевшими большим имением Мир. О выходках Мирского ходили анекдоты и легенды. Говорили, что он любил «шутить» на базаре таким, например, образом: выбирал мужика поблагообразнее, подводил к торговке яйцами, набирал ему в подол рубахи яиц и, пользуясь, что у того руки были заняты, спускал ему штаны и уходил. На своей машине он ездил на советско-польскую границу и ругал на чем свет стоит советскую власть нашим пограничникам. Ходила о нем слава как о первоклассном дон-жуане. В 1939 году после прихода наших Мирский еще некоторое время оставался в Любче (его хозяйство было километрах в трех от нее), гулял и пил вместе с властями, вовсю ругал поляков. Рассказывали, что когда снимали вывеску с польским орлом, он особенно шумел и кричал: «Ага, и ты клевал меня, так тебе и надо!» Мирский скоро понял, что спокойно здесь не усидит, что жизнь наша не по нему, и смылся на Запад. Миша говорил, что Мирский сейчас в немецкой армии на фронте.

Дом самого Мирского был разобран и перевезен в Любчу. Голубок вел хозяйство, варил самогонку, поил полицию и немцев, и видно было, что слуга подстать своему хозяину. Чтоб не сдавать немцам мед – инсценировал ограбление своей пасеки партизанами. Рожа у него была жульническая, да к тому же скошенная набок.

Тем временем слухи о партизанах перестали быть слухами. Было известно, что за Неманом в Налибоцкой пуще базируется партизанский отряд. Из лесных сторожек уходили семьи лесников, так или иначе связанные с полицией, уходили со скарбом, увозили свое имущество. Полиция сумела выследить партизан и напала на лагерь. Разговоров об этом было много, но все они были противоречивыми. В конце концов выяснилось, что в стычке погиб лишь один партизан. Полиция же была страшно довольна и праздновала победу. Но однажды к вечеру, когда коров гнали с заливных лугов с Немана, отряд партизан, маскируясь в стаде, вошел в Щорсы. Группа партизан подошла к полицейскому участку, в упор пристрелила двух полицейских, дремавших на скамейке, и разгромила их дом. Оставшиеся в живых, побросав оружие, драпали кто в чем. Я в это время находился по каким-то делам в мурованке и только слышал ружейную трескотню. После этого события полицейский участок так и не восстановили.

Для Малишевского настали тяжелые времена. Зачастую, боясь мести за прошлое, он не ночевал дома. А если ночевал, то вечером снимал со стены плакатный портрет Гитлера, висевший в официальной комнате – конторе имения, а с наступлением утра доставал из-за шкафа свернутый в трубку портрет фюрера и вновь вешал на стенку. Домашние шутили по этому поводу, а мне вспоминались рассказы времен гражданской войны о подобных делах. Екатерина Николаевна сильно боялась за мужа, но остальные обитатели дома были спокойны, хотя беспокойство нарастало. Дядя Поля решил перебираться из имения в Новогрудок и уже заранее снял часть дома у поляка кондитера Касперовича, но отъезд все откладывался.

Меня обуревали двойственные чувства. С одной стороны, здесь, рядом, партизаны – единственный путь, который приведет к своим. А с другой стороны – данное дяде Поле слово, которое я не считал вправе нарушать даже не потому, что за мой уход он может сильно пострадать, а потому, что я дал честное слово. Это было, как гипноз. Для меня была еще и третья сторона, о которой я уже говорил: боязнь, даже страх – а как меня примут. Вот так я и жил, внутренне мучаясь, сомневаясь и давая событиям течь своим чередом.

Как-то раз мы вдвоем с Мишей поехали на велосипедах к мельнику Дядюшке, старому знакомому дяди Поли, жившему в деревне Понемуне у самого края Налибоцкой пущи. Старик-мельник на прощание дал в подарок дяде литровую бутылку меда. Мы возвращались назад по прямой дороге, несколько возвышающейся над заливными лугами. Вдали виднелись Щорсы, правее виднелись купы деревьев графского парка. Я ехал первым. Когда до деревни оставалось не более двухсот метров, я обратил внимание на повозку и вооруженных людей у въезда. Поодаль небольшой группой стояли крестьяне. «Партизаны», – сказал я, повернув голову к Михаилу. «Где, где?» – «Вон, впереди». Мы приблизились 'вплотную и стали слезать с велосипедов. К нам подошли двое и, приказав поднять руки, ощупали карманы. «Что это?» – «Мед». – «А, ну ладно». Спросили, откуда мы. Ответили, что из имения. «А мы там только что были». Партизан было человек десять. Один, укутанный с головой, лежал на повозке, видно, не хотел себя показывать, либо его не хотели показывать. Михаил спросил: «Что это, больной?» – «Да, больной». Командир этой группы был в синей пилотке со звездочкой и в сером плаще. У всех были короткие карабины, но одеты – кто в чем. К задку повозки приделана рогатка, в которой торчал ручной пулемет ДП. Нам сказали: «Ну, поезжайте», – так что вся встреча, такая неожиданная и такая простая, длилась две-три минуты. Потом я всегда думал, что вот надо было сказать: так и так, забирайте меня с собой, все бы разом и решилось. Или, действительно, был гипноз данного слова и боязнь, что я уже скомпрометирован жизнью за спиной графа-помещика. Приехали в имение. Там переполох. Да, заезжали партизаны, вскрыли кассу, забрав какую-то ничтожную наличность, заглянули в кое-какие комнаты и уехали. Малишевского дома не было. Все произошло тихо и спокойно. Волнение улеглось. Прошло несколько дней.

Михаила, видно, стало тяготить общество отца, и он предложил мне переселиться в одну из пустовавших комнат «Белого дома». Комнату привели в порядок, поставили две кровати. Первую и единственную ночь я проспал там один, так как Михаил уехал накануне в Новогрудок, да и заночевал там. Рано утром меня разбудил стук в окно. Я вскочил и увидел дядю Мишу. Открыл дверь, и в комнату вошли перепуганные оба дяди. «Вставай, были партизаны, стреляли в Малишевского, тяжело ранили, сейчас же едем в город». В доме смятение. А произошло вот что. Ночью нагрянули партизаны. Малишевский на этот раз был дома. Сделали обыск. Когда дядя Поля запротестовал, его сильно ударили. Забрали письма. Малишевского вывели во двор и начали бить. Он вырвался и кинулся бежать через двор в боковые ворота. Вслед начали стрелять, но он убежал. Его искали, но не нашли и тут же уехали. На рассвете Малишевского обнаружили в кустах парка раненного в живот навылет. Когда разбудили меня, его уже увезли в Новогрудок. Дядю Мишу вся эта история не задела. Он спал и, как говорил, ничего не слышал, хотя стреляли под его окнами. Во время обыска партизаны пошли, было, в маленький коридорчик, ведший в его комнату, но в дверях стояла строгая Анна Михайловна, и они вернулись.

Ночное событие ускорило намечавшийся отъезд, который тут же и состоялся. По дороге дядя Поля нервничал и говорил, что «все у них осталось прежним: и такой обыск – забрали письма – и повадки самые чекистские». Последнее меня настораживало, так как к этой публике доверия я не питал никакого и всегда чувствовал только неприязнь и страх. Вдали показались крыши и колокольни Новогрудка, все это на холмах, в зелени. Это, пожалуй, первый город после Костромы, на который я смотрел спокойно. Колеса застучали по булыжной мостовой, тротуары, спокойные пешеходы, тихая жизнь, но в центре города было много разбомбленных домов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю