Текст книги "Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)"
Автор книги: Андрей Трубецкой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
– А где мне найти Гостева?
Майор стал объяснять, даже план нарисовал. Оказалось, то самое управление лаготделения, которое мне было так хорошо известно.
Дослушала до конца. У дежурного спрашиваю, к кому мне можно еще обратиться. Он ответил, что это все. Если бы даже сам начальник лагеря решил, то все равно нужна была бы виза майора, потому что это начальник особого режимного отдела.
Ну, значит, все, хотя еще посмотрим. Теперь к Гостеву. Зашла в гостиницу, написала письмо с двух сторон, а в конце – список продуктов.
Рюкзачище распух еще больше – купила в палаточке две буханки белого хлеба. Палаточка, скорее крошечная низенькая лавочка, была, когда я проходила мимо, битком набита людьми (хлеб бывает не часто, особенно белый). Я в отчаянии встала на пороге – протискиваться было бесполезно. Хлеб уже давали. И тут меня осенило опять. Дождавшись, когда продавщица мельком на меня взглянула, я вскинула свободную руку вверх и потрясла двумя пальцами в воздухе. Через секунду две белые буханки поплыли по толпе прямо ко мне, и я их приняла как должное. Таким же образом с готовностью были переправлены за них деньги.
В управление пошла кругом, проторенной дорогой, мимо 43, мимо Андрея. Будь, что будет.
Подхожу, смотрю – идет! Бодрый, подтянутый. Снял шапку. Знаками показала ему, что рюкзак разрешили, а свидание – нет. Понял.
Мелькнула мысль, дерзкая, зайти опять на вахту, чтобы посмотреть еще раз на Андрея.
Пока солдаты разбирали визу на заявлении, адресованном совсем не им, еще немножечко мы смотрели друг на друга в окошечко.
Все на мгновение перестало существовать. Какой-то не ослабевающий спортивный азарт подхлестывал, заставлял делать необдуманные вещи. Разве можно было трезво рассуждать, когда в нескольких шагах так близко смотрели на меня его глаза. Синие фуражки, наконец, разобрались и сказали, что это не сюда, а в отделение.
Вышла на дорогу. Андрей пошел рядом со мной, за проволокой метрах в пятнадцати.
Спросил бодро, спокойно:
– Когда едешь?
– Сегодня в десять. Я еще приеду! – почти крикнула. Улыбнулся, вскинул головой, остановился, дойдя до поворота, заключенные столпились, смотрели молча и неподвижно. Никто ни на вахте, ни на вышках не сказал ни слова. Дивные дела! В отделении на вопрос, где найти Гостева, мне указали, к моему удивлению, кабинет вчерашнего уполномоченного, который нас допрашивал. Его не оказалось. Когда придет – неизвестно. Села с рюкзаком на бетонный парапет у входа. Ждала, ждала ... Не идет Гостев, да и только. А времени уже больше пяти! Скоро конец работы. Думаю, дай-ка оставлю рюкзак у дежурного под столом, а сама еще раз сбегаю к Андрейке.
По дороге придумывала, что бы такое спросить на вахте. Сунулась на вахту: «Не видали Гостева?» В управлении его нет. Ждать надоело. Солдаты заворчали, посылая отсюда. «Вот он!» – крикнул один из них. Треща, подлетел мотоцикл с оперуполномоченным. Он сразу к конвойным: «Что ей здесь надо?» И ко мне: «Зачем вы здесь?» – «Я вас ищу». – «Не хитрите. Не здесь ищите. Идите в отделение». – «А скоро вы приедите?» – «Через пятнадцать минут». Все столпились, слушают. Вот балда! Что же теперь? Не примет передачу, это самое худшее. Сижу в отделении у входа. Слышу – едет. Пригласил к себе в кабинет. Молча взял заявление, написал что-то, объяснил куда идти. На вахту первого лагпункта. Знакомые места. Туда ведь их сейчас приведут. Надо торопиться, чтобы не пропустить. Площадь перед вахтой была заполнена заключенными и синими фуражками. Некоторые колонны уже прошли. Неужели и они прошли?! Мне велели подождать в пустой крошечной комнатенке в пристройке у вахты. Из комнаты на площадь был проем, а рядом очень грязное окно. Положила рюкзак у двери на грязный пол, а сама смотрю, смотрю. Неужели прошел?! Нет!
Вон он! Увидел, снял шапку, сделал знак податься в комнату. Опять стали пропускать заключенных по рядам, обыскивая. Встали у ворот. Совсем близко, метров шесть, семь ... Поглядывает, мой родной!
Я поцеловала кольцо. Он поцеловал место, где оно должно было быть, где оно было. Показала опять, что передачу разрешили, а свидание – нет. «Ничего, Андрей, мы, ведь все равно вместе». Во всем его облике, в повороте головы, в глазах: «Ничего, Еленка, будем когда-нибудь вместе! Будем!»
Меня никто не мог видеть. Я стояла за стеной, а в створе проема был он.
Перекрестила его. Кивнул. В комнату вошли два солдата. Стали спрашивать, к кому. Казалось, были удивлены.
Вдруг слышу громко: «Еленка!» Махнул рукой и исчез за воротами зоны. Какой-то сержант взял заявление и ушел. Потом пришел другой и велел вытащить передачу на лавочку. Стал все смотреть, разворачивать... Помешал кончиком карандаша в коробочке с настоящим кофе.
Пусть мешает. За это ему, бедняге, деньги платят! Потом дала ему письмо со списком, сказала, что разрешили.
Сначала не хотел брать, потом прочитал и сказал: «Ну, ладно». Я собрала вещи, и он понес их в рюкзаке. Велел ждать.
Только он ушел, подлетает мужчина в штатском, на вид довольно приятный, и на меня:
– Вы к кому?
– К Трубецкому.
– Зачем?
– Передачу передать.
– Не разрешаю передачу.
– Почему?
– Не разрешаю и все.
– А ее уже взяли, разрешил начальник.
– Я его начальник. Не разрешаю. Вернуть!
– Да почему?
– Он вам сам напишет, а сейчас не разрешаю. Чтоб это было в последний раз!
Ушел. Сердце упало. Вдруг вернет! Через несколько минут вышел сержант с пустым рюкзаком и запиской на синей, наспех сложенной бумаге: «Милая, милая, спасибо, спасибо. Все получил. Целую, целую. Все время с тобой. Андрей. 29/УШ». Вот и все. Постояла, потом медленно, очень медленно пошла вдоль стены по опустевшей площади. Сумерки сгущались. На душе стало сразу так же пусто, как и в рюкзаке. До боли пусто. В голове, во всем теле... Пустота. Первый раз почувствовала напряженность двух дней, особенно последних часов. Вот теперь – все, можно уезжать. Как после тяжелой болезни собрала в гостинице свои вещи. Машинально погрызла что-то. Перевязалась. Подождала заведущую, чтобы поблагодарить за гостеприимство (Семена так и не видела больше), и пошла туда, откуда должна идти машина на станцию.
Долго не приходил шофер. Замерзли. Народу было много. Наконец приехал грузовик. Натеснились в кузов до отказа и помчались в холодную, темную ночь. Огни быстро удалялись.
До свидания, мой родной, я приеду еще! Да хранит тебя Бог!
Слишком велика сила его!
Сейчас, когда спустя сорок лет, я это перепечатываю, все подробности тех дней, часов, весь дух того момента ярко стоят перед глазами, как будто все это было не далее, чем вчера [42] 42
Все, что здесь рассказано, рассказано, как я упоминал, по свежей памяти, сразу после всех этих событий и, конечно, более полно, чем у меня. Но я хочу сказать о другом.
При всей симпатии и теплоте, с которой Еленка описывала Семена, меня не оставляет мысль о недоброй роли, которую он пытался играть, устраивая свидание. По словам Семена, он видел меня после кирпичного завода, и у него отобрали пропуск. Видеть меня он не мог – нас сразу с вахты брали под замок. Но он точно узнал, что режимная бригада на другой день выйдет на карьер 43 шахты. Это можно было узнать только в зоне. Значит, пропуск у него не отбирали. Любопытно и то, что заведующая гостиницей не одобрила с самого начала плана Семена и советовала пойти к вольнонаемным врачам. Подозревала ли она, кто он? Не исключено, что Семен «работал» по линии ГБ, а это ведомство не делилось своими делами с МВД, представителем которого был Гостев. И еще. Приезд Еленки имел, по-видимому, большее значение, чем просто посещение меня. 1951 год был, пожалуй, апогеем не только режимных притеснений со стороны лагерного начальства, но и разнузданной карательной политики органов. В лагерь нет-нет, да и приходили официальные уведомления о разводах «честных жен-патриоток» с мужьями-врагами и изменниками. Или просто жены и близкие отказывались от мужей, обрывали всякую связь. Естественно, все это усугубляло гнетущую обстановку и чувство отверженности у заключенных.
А тут такое... Весть, что в этот кромешный край к заключенному приехала жена – событие по тем временам редчайшее, – появление Еленки у ворот лагеря перед сотнями заключенных – все это хоть слабо, но осветило жизнь, дало какой-то проблеск верного, истинного, доброго. Это я чувствовал по многим малоприметным внешним признакам, отношению ко мне не только в бригаде.
Приезд Еленки не остался незамеченным и в поселке (вероятно, через рассказы заключенных). Спустя какое-то время на общелагерной проверке, когда всех заключенных, согнав на центральную линейку, многократно пересчитывали, ко мне подошел инженер Юшко и передал, сказав только: «Это тебе», – завернутую в бумажку маленькую фотографию иконы Владимирской Божьей Матери (она до сих пор со мной). Передал и тут же отошел. Потом при случаях я все спрашивал его: «От кого?». Юшко отмалчивался, но много позже назвал: «От Веревкиной, ссыльной, живущей в поселке».
[Закрыть]. Удивительное свойство памяти, так прочно, без изъятий все сохранившее до мельчайших подробностей и не только зрительных.
Глава 5. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА (окончание)
На карьере у 43 шахты мы проработали недолго, и нас снова перевели на кирпичный завод копать котлован. Там я обнаружил, что заболел желтухой – пропал аппетит, моча сделалась, как густо заваренный чай, а скоро и мои друзья заметили, что я пожелтел. Желтуха – болезнь заразная, и меня быстро положили в инфекционное отделение лазарета. А в это время режимку перевели в тюрьму на третьем лагпункте, где и произошла расправа со стукачом Шелкаускасом.
В инфекционном отделении, где я лежал, почему-то помещались и неизлечимые психические больные. Их было немного, человека три или четыре, но производили они тяжелое впечатление полным отсутствием самого главного в человеке – человеческого контакта с окружающей средой. Среди них был один, которого я раньше видел в КВЧ первого лагпункта, где он еще до С. М. Мусатова работал художником. Это был армянин, малоприятный и довольно нахальный. Он сошел с ума после того, как начальство сказало, что от него отреклась мать. Почему этих больных не отправляли на волю – непонятно.
Желтуха все время держалась в лагере, но отделение не было переполнено. Лечили уротропином, вливанием глюкозы, старались держать на диете. Раз в неделю брали кровь на анализ, и все только и думали, чтобы не снизились цифры билирубина – сигнал к выписке.
Меня часто посещал В. В. Оппель, который уже не был в режимной бригаде, а работал в лаборатории лазарета. Желтуха моя оказалась затяжной, но я не думаю, что Оппель мне приписывал билирубин, человек он был щепетильный, и все знали о нашей дружбе.
В то время в терапевтическом отделении лежал Моисей Львович Авиром. Когда я начал выздоравливать, мы нередко прогуливались вокруг больничных бараков. В одну из прогулок он сказал: «Вот лагерные мудрецы говорят, что нас спасут американцы. Ерунда. Война – это смерть. Нас здесь первых ликвидируют. Биологический фактор – вот что нас спасет – смерть Сталина». Потом я часто вспоминал эти слова, действительно, оказавшиеся пророческими.
Выздоровев, я вернулся в свою бригаду, размещавшуюся опять в старой секции на первом лагпункте. К тому времени его начальником стал некто майор Елигулишвили, человек бывалый, не ленивый, а напористый и энергичный. Ко всеобщему удивлению, он заставил режимку, которая опять стала копать котлован на кирпичном заводе, работать как следует. Елигулишвили несколько дней проторчал на котловане и кнутом(карцер, наручники) и пряником (разрешение пойти в кино, сменить, наконец, изодранные ботинки на вполне сносные) сломил вольный дух. Когда я после лазарета вышел на столь памятный мне кирпичный завод, работа там кипела: режимники стояли на террасах уходящего вглубь квадратного котлована и снизу вверх споро бросали щебенку, углубляя и расширяя огромную яму.
Этот Елигулишвили, когда на какой-нибудь шахте не выполнялся план, снимал всех придурков с их работ в зоне, вел их в шахту, сам спускался под землю, и план выполнялся. Но он, как и все начальники, был «лапотником». Так, по его заказу в зоне делали шахматы, где каждая фигура, даже пешки, были, действительно, фигурами. Эскизы делал С. М. Мусатов, который ко всему, что касалось искусства, относился чрезвычайно серьезно. Белые были у него христианскими рыцарями с войском, черные – магометанами. Все было продумано до мельчайших подробностей, даже позы фигур. Инженер по фамилии Каганович (поговаривали, что он дальний родственник всесильного Лазаря) делал из нержавеющей стали оружие. Чего стоили вздыбленные кони! Краснодеревщик инкрустировал доску чуть ли не метр-на-метр. Наконец шахматы были готовы, но даром майору не прошли: кто-то донес высокому начальству, что шахматы делались в ущерб производству, и маойру пришлось платить. А скоро он исчез с нашего горизонта.
Наступил 1952 год. Нас по-прежнему гоняли на разные карьеры. Я довольно регулярно получал из дома письма, и сам писал «экстра». На таких конвертах для большей правдоподобности я писал какой-нибудь обратный адрес. Однажды обратным адресом поставил ул. Абая дом N 21 (дата нашей свадьбы). А в тексте этого письма поделился с Еленкой впечатлениями о только что прочитанной книге «Абай» М. Ауэзова. Так уж совпало, совпало без всякой задней мысли. Еленка же в этом усмотрела некое указание... и я перестал, получать письма и посылки. Но вот на столбе, где вывешивался список на посылки, появилась моя фамилия. Тогда был заведен такой порядок получения посылок надо идти к оперу за разрешением, идти по одному – так легче контактировать со стукачами. Пошел и я. «А, Трубецкой, из режимной бригады! Иди, я сейчас приду твою посылку смотреть», – сказал опер, лейтенант Симонов, молодой невзрачный блондин и сволочь мелкая, но отменная. Слова опера насторожили – обычно он давал лишь письменное; разрешение и не ходил в посылочную. Иду туда, и вскоре появляется опер,, Посылочник – наш брат заключенный – литовец, хорошо говорящий по-русски, принес из глубины каптерки мою посылку и отдал оперу. «От кого ждешь?» – «От жены». – «Фамилия?» – «Трубецкая Е.В., Орел, улица Ленина, дом 37, квартира 10». – «А кто у тебя живет здесь, на улице Абая, дом 21?» – «Никого». – «А почему жена на этот адрес тебе посылку шлет?» – «Не знаю». – «А вот мы сейчас посмотрим, что она на улицу Абая присылает?»
С этими словами он взял ящик и сам стал вскрывать. Я успел разглядеть на крышке адрес, написанный таким знакомым «архитектурным» почерком: Джезказган, ул. Абая, дом 21, Трубецкому А.В. Как это могло получиться? Еще успел разглядеть, что угол у ящика сломан. Симонов начал вытаскивать содержимое и подробно осматривать кусок сала, пачку сахара, крупу, сухие фрукты. Я, затаив дыхание, следил за его руками, а в голове сверлила мысль: почему на этот адрес? Неужели в посылке будет вложено что-то такое, наше, интимное, что сейчас попадет в руки этому скоту? Но ничего нет. Опер явно разочарован: «Что, наверное, письма пишешь по этому адресу? Откуда жена знает?» На все один ответ: «Не знаю». – «Ну, вот напишешь объяснительную – получишь посылку». С этим и ушел. На покое сообразил, что виной недоразумения был я сам: совпадение фамилий Абая на конверте и в письме было истолковано Еленкой, по-видимому, как намек.
Друзья в один голос сказали, что писать объяснительную нечего: с бумажки начинается дело, нет бумажки, нет и дела. Это я и сам хорошо понимал. Меня интересовало, как посылка, адресованная в поселок, попала в лагерь. Скоро и это выяснилось. Всей посылочной службой ведала вольнонаемная женщина, бывшая лагерница, которой перевалило далеко за пятьдесят, но молодящаяся, с претензией на интеллигентность. Заключенные всегда с ней здоровались по имени отчеству, на что она отвечала. Злые языки говорили, что она жила со всеми посылочниками всех трех лагпунктов. Эта особа, узнав, что на почте завалялась посылка, адресат которой не проживал в поселке (отправить назад ее не могли, так как у ящика был сломан угол), прямо указала мой настоящий адрес: и почта была довольна, и начальству угодила. Последнее, вероятно, просто входило в ее обязанности.
Месяца через два Иван Волгачев передал, что посылочник на свой риск и страх готов отдать полпосылки. На том дело и кончилось. В дальнейшем я был внимательнее к письмам домой, а Еленке написал, что твоя посылка от такого-то числа доставила мне много неприятных минут.
В. В. Оппель принимал во мне большое участие и помог мне полежать некоторое время в лазарете – мечта каждого лагерника, хотя, как видно, жили мы не так уж плохо. В рентгеновском кабинете лазарета работал некто Катценштейн, еврей из Германии. Оппель попросил его осмотреть меня, тот нашел затемнение в легких, и я попал в туберкулезное отделение. В. В. Оппель со смехом рассказывал, как Катценштейн требовал с него за меня «дар», и Оппель отдал носки. Я и смеялся, и возмущался, и хотел возместить трату. Владимир Владимирович наотрез отказался. Так я провел часть зимы на больничной койке в хороших условиях.
У Катпенштейна было довольно любопытное дело. Из Германии он уехал в тридцатых годах, когда там начались гонения на евреев, уехал в Иран, где жил спокойно до 1942 года. Началась подготовка к Тегеранской конференции, и наши органы провели «чистку», посадив многих, бежавших в свое время от Гитлера. Черчилль в мемуарах пишет, что немцы якобы готовили похищение чуть ли не Рузвельта, но советские органы вовремя приняли меры безопасности. Насколько я помню, Черчиллем все это подавалось со ссылкой на наши источники. Что там было на самом деле, я не знаю. Но делать из мухи слона умели. Во всяком случае, Катценштейн и его жена сели.
Глубокой осенью 1952 года заключение В. В. Оппеля окончилось – он освобождался, и я проводил его. Владимиру Владимировичу выдали одежду, в которой он был арестован, – полковничью шинель, фуражку, добротные хромовые сапоги. Смотрелся он теперь совсем иначе. Надзиратель, провожавший Оппеля к вахте, сказал с уважением: «Вот, батя, какой ты». У вахты мы крепко пожали руки, посмотрели в глаза и разошлись по разные стороны стены. Оппель очень боялся момента освобождения, ожидая подвоха со стороны начальства, но все обошлось – этапом его привезли в Караганду, где он и осел.
А вот еще одно освобождение. В лагере находился довольно известный архитектор Генрих Маврикиевич Людвиг, уже пожилой, седой крепыш с густыми бровями (на воле такие люди обычно курят трубки). Я был с ним хорошо знаком. Людвиг рассказывал, что участвовал в конкурсе проектов Дворца Советов, и его проект выставлялся и публиковался. В лагере Людвигу оперировали грыжу, вырезав при этом пупок. Оперированный потом шутил, что только у Адама, как не рожденного женщиной, не было пупка. Срок его сидения подошел к концу, и зимним вечером нас, несколько человек, проводили Людвига к вахте. На следующий день он вновь оказался в зоне – конвой вагонзака по какой-то причине не принял эту группу освобождаемых. Второе «освобождение» состоялось чуть ли не через неделю. Таковы порядки. А что при этом переживал освобождаемый – начальству дела нет. Людвиг, как и Оппель, осел в Караганде. В 1954 году их обоих там видела моя Еленка. В конце пятидесятых я встречал Людвига в Москве.
Но я отвлекся.
Летом нас перевели на второй лагпункт в барак, расположенный первым у ворот. Окна нашей изолированной секции выходили на внешнюю стену зоны, у нас был свой дворик с отдельным входом. Работать нас выводили на дальний карьер. До нас туда ходила большая колонна, и поэтому по старой памяти нам привозили каждый день цистерну воды. Вот было раздолье! Жара несусветная, из забоев пышет, как из печи. Если ломик не положить в тень, то потом за него и взяться нельзя. А мы устраивали душ! При такой жаре я наблюдал интересное поведение каких-то мух. Такая муха с налета била человеку в глаз, а через некоторое время глаз начинало свербить все сильнее и сильнее. Пострадавший обращался ко мне, как медику, и я, поначалу с большим удивлением, а потом запросто снимал с влажной поверхности глаза пяток маленьких беленьких червячков, уже успевших вылупиться из отложенных мухой яиц.
На карьере мы работали с прохладцей. Иногда целую неделю нас не выводили за зону, и бригада весь день дрыхла в полутемной секции, окна которой завешивались одеялами. Борис Ольпинский красочно представлял, как нас будит на обед надзиратель: он идет по проходу вдоль нар и, разомлев от жары, вяло покрикивает: «По-одымайсь!» В ответ с нар чей-то возмущенный, но тоже ленивый голос: «Вот пес!» – полное молчание и ни намека на движение.
В такие дни инициативные ребята «пулялись» через стенку в лагпункт «обжать» ларечника, посетить земляков или уладить свои делишки. Но вот нас снова начали выводить на тот же карьер, где камни мы почти не ломали, а перекладывали его из стоявших и давно принятых штабелей. Иногда заставляли бить щебенку, но и тут никакие нормы не выполнялись. Почему-то начальству было совершенно не до нас.
Конвой нам попался тоже ленивый, но своеобразный – все старослужащие, бывалые «волки», которым, видно, служба осточертела. Вели нас через поселок по пыльным улицам, страшно матерясь по поводу и без него. Каждый день мы проходили мимо барака, где размещалось женское общежитие. Тогда мат особенно усиливался. В окнах барака обычно сидели девы. Они оживлялись, и возникал обмен репликами. «Мальчики, подженимся!» – кричали девы неясно кому. Им соответственно отвечали и из колонны, и охрана. Однажды колонна из-за пылищи довольно сильно растянулась. Конвой стал подгонять, а потом, рассвирипев, остановил и приказал ложиться. Ряды сомкнулись вплотную, но никто не шелохнулся. «Ложись! говорю в последний раз!» – заорал начальник конвоя и взял карабин на изготовку, щелкнув затвором. Не подействовало. Выстрел в воздух – тоже без результата, и после очередной порции мата обычная команда: «Марш вперед, не растягиваться, не отставать, шаг в сторону считаю побегом...» – и т.д. Видно, уж очень хотелось этому начальнику положить нас на улице в поселке.
Однажды в режимную бригаду поместили молодого корейца, хорошо говорящего по-русски. Он был чем-то подозрителен как стукач, и его допросили с пристрастием (все делалось тайно). Кореец сознался, что стукач, но не главный, а главным, по его словам, был давнишний наш собригадник молодой здоровяк латыш (в бригаде было трое латышей, держались они вместе, по утрам выносили парашу, подрабатывая на еду, и прозывали их поэтому парашютистами). Указанный молодой латыш был существом кротким, несмотря на, широкие плечи и большой рост. Мне он чем-то напоминал Колю Бобринского.
Ночью мы были разбужены дикими криками: это выясняли у латыша, кого он продавал. Все лежали и молча слушали. Крики, наверное, были слышны и в соседнем бараке, но никто не подошел, не являлся и надзиратель. Потом все затихло. А на следующий день кореец исчез в «камере хранения». Да, он был единственный стукач и, отводя от себя расплату и выигрывая время, оговорил безвинного. Перед латышом извинились.
Был у нас в бригаде некто Мишка Нейман, коренастый, приземистый черноглазый парень. За что он сидел в лагере – не помню, а в режимке – за склонность к побегам. Он очень хорошо рисовал, вернее, копировал и эту свою способность использовал для фабрикации документов. Документов, сделанных им, я не видел, но фотографию, нарисованную им, видел. Было у него еще увлечение – сочинять стихи, но все они были эпигонские и малоинтересные.
В нашем безделье, когда нас почти не гоняли на работу, Мишка замыслил побег, взяв в напарники белоруса по фамилии Прищепа. Этот Прищепа был летчиком, воевал, имел звание капитана, ордена, и срок получил по следующему делу. Работая в совхозе, гнал самогонку с компанией приятелей. Пили, лишнее продавали. Директор неоднократно их застукивал, грозил. Под пьяную лавочку при таких угрозах его до смерти забили кольями. Покушение на власть – дело политическое – статья «58-8», террор, 25 лет. В нашей бригаде Прищепа был недавно и не скрывал намерения бежать.
План побега был дерзким и отчаянным. Как я уже говорил, окна нашей секции смотрели на внешнюю стену. От соседнего, третьего, лагпункта, нас отделяла стена, немного не доходившая до внешней стены. В этом месте на внешней стене была вышка, с которой часовой наблюдал и за вторым, и за третьим лагпунктами. Следующие вышки были у ворот третьего и за воротами второго лагпунктов. Днем на вышке напротив нас часового не было. Этот пост он занимал только на ночь. Приближалась осень, темнота спускалась на землю с каждым днем все раньше и раньше, а расписание постов все еще не меняли, и часовой залезал на вышку, уже когда было плохо видно. Это обстоятельство и решили использовать Нейман и Прищепа.
В нашем изолированном со всех сторон дворике была уборная, а рядом котлован для новой уборной – вместительная и довольно глубокая яма. В ней скрытно от глаз надзирателя, ежедневно опекавшего нас, беглецы сделали из досок от нар трапы, чтобы перелезть проволочные заграждения предзонника и влезть на стену. В бригаде знали о готовящемся побеге, но для начальства он был неожиданностью.
Наступил душный вечер, и, хотя двери были открыты, вся бригада сидела в секции. Ивана Волгачева прямо-таки трясло от волнения, которое сообщалось всей обстановкой. На стене загорелись фонари, но вышка была пуста. И вот две фигуры с трапами в руках двинулись на проволоку. Вся бригада смотрела в окна, а происходящее на дворе виделось, как в кино с замедленной съемкой: казалось, что действуют они страшно медлительно, не спеша. Прищепа уже лез на стену, а под Мишкой обломился трап, когда он перелезал проволоку у стены. Держась за деревянный бок вышки, Прищепа спрыгнул вниз и исчез с наших глаз. Мишка только еще двинулся к стене и полез на нее. В это время раздались первые выстрелы, сначала редкие, потом частые. Мишка забрался на стену и тоже исчез за ней. Выстрелы продолжались, и к ним присоединились крики: «Стой! Ложись! Ложись!» А вскоре все смолкло.
Мы ломали голову: убежали или нет? Почему так много выстрелов?
Очень скоро на вышке появился часовой и не один. А от ворот второго пункта между стеной и проволокой прошел офицер в шинели и с фонариком в руках. Осмотрел трапы, следы, посветил на стену, на проволоку и ушел. Через час пришли надзиратели делать поверку, немногословные, без ругани, суровые. Просчитали, заперли, ушли.
В секции рассуждали вслух: «Побег сорвался». – «Поймали, а может быть, и убили». Утром, когда принесли еду, выяснилось: летчик убит, Мишка в тюрьме второго лагпункта в одиночке.
Что же произошло? План побега был всем хорош, но не учитывал одного. Это был час, когда с шахт возвращались конвои, проводившие ночные смены под землю. Они-то и встретили беглецов. Правда, первыми открыли огонь с вышки и от грибков у ворот. Но эти били издали в темноте, и беглецы такую возможность учитывали. А вот встречных солдат не учли. Рассказывали, что Мишка Нейман, как только понял обстановку, при первых же криках лег на землю, а летчик бежал на автоматы, не останавливаясь, и был расстрелян в упор.
Этот побег взволновал весь лагерь. Геройски отчаянная смерть летчика, видно, выбила обычное пропагандисткое оружие из рук начальства: ни обысков, ни ругани, ни криков по отношению к нам не было. Ограничились тем, что перевели за стенку, в тюрьму третьего лагпункта, уже нам знакомую.
Так как я еще пользовался славой медика, то через день или два после нашего перевода в тюрьму (были часы, когда нас не запирали по камерам) бригадники попросили осмотреть «больного». Им оказался армянин Мишка, тот самый бригадир, который после ночного визита диких гусей на карьер стал кропить известкой штабели камня. «Больной» лежал и стонал, а пригласившие меня сказали: «Посмотри, что у него? Действительно, серьезно?» Мишка жаловался на боль в боках. Он был весь в ссадинах, подтеках, но переломов нигде не обнаруживалось. «Больной» явно утяжелял свое состояние. За моим осмотром равнодушно наблюдали несколько человек, которые и избили его. Избили здорово, а он, опасаясь повторения, стонал и молил о госпитализации. На этот предмет и нужна была моя консультация, тем более, что экзекуторов устраивало «невынесение сора из избы». Ольшинский не приминул сострить: «Вот, князь Трубецкой у армяшки жопу осматривал. Бывает же такое!»
Армянина Мишку избили за дело: перед побегом беглецы доставали, где могли, «вольную одежду», чтобы не быть заметными в лагерном. У Мишки была меховая безрукавка, и ее у него просили, но не отдать, а продать. Он не согласился. За это и избили. Били трое довольно любопытных бригадников – типичные уголовники, но сидевшие по «58» статье. Эту политическую статью они получили за то, что отправлялись и не один раз грабить городок в... Манчьжурии. Ходили через границу, где их пропускали дружки из погранотряда. Один из таких походов окончился плачевно. К нам попало трое из всей компании: рыжий здоровяк по кличке «Конь», второй очень плотный, небольшого роста блондин – «Пузырь», третий – сухопарый парень с бегающими глазами (прозвища не помню). В режимке они все время играли в самодельные карты и спали.
Постепенно наша жизнь приняла размеренный тюремный распорядок. Подъем, завтрак по камерам, получасовая прогулка во дворе, вечером в том же дворе проверка, а все остальное время в запертых камерах. Получавшим посылки их приносили в камеры. Там же мне зачитали ответ на прошение о пересмотре дела, отправленное еще летом. Это прошение составил хитроумный Авиром на имя Поскребышева, личного секретаря Сталина. Авиром утверждал, что это, может быть, единственный человек, который может что-либо сделать. Терять мне было нечего, и я согласился. В тексте Авиром подпустил и юридическую латынь: «нет преступления без закона», «бремя доказательства лежит на обвинении» и т.п. Весь стиль прошения мне, откровенно говоря, не нравился, но Авиром твердил, что такому человеку, о котором я только и знал, что он существует, именно так и надо писать. Это прошение я сунул в один из солидных деревянных ящиков, опечатанных сургучными печатями, висевших в лагпункте на самом видном месте. На ящиках были черные жирные надписи: «Председателю Верховного Совета СССР», «Генеральному Прокурору СССР», «Прокурору КазССР». Ящики эти, по-видимому, должны были символизировать законность. Ответ, который мне зачитали, был лаконичен. «Оснований для пересмотра дела нет. Приговор оставить в силе».
Из тюрьмы на работу нас не водили.
Здесь, пожалуй, самое время рассказать о других беглецах.