355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Трубецкой » Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.) » Текст книги (страница 27)
Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:00

Текст книги "Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)"


Автор книги: Андрей Трубецкой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)

Мне оставался еще так называемый прокурорский допрос, формально осуществляемый в виде прокурорского надзора за правильностью ведения дела, а на самом деле тот же фарс, то же стремление раздавить, дожать то, чего не сумел или не сообразил следователь, усилить вину. Усилить вину – истинное призвание прокуроров. Нашим прокурором был Александр Петрович Дорон. Еще не видя его, я его уже знал по рассказам Крамера, Бокова, Степанова, раньше меня прошедших прокурорские руки. Поэтому, когда имя Александра Петровича упоминалось в разговорах между следователями, мне было ясно, о ком идет речь. К Дорону вызвали меня ночью. «Принимал» он на седьмом этаже старого здания в комнате, выходящей окном во двор. Сам Дорон оказался человеком значительно за сорок, очень толстым, с лицом еврейского типа. Он стоял полубоком к двери, воздев руки к форточке, на которой казалось, повисло его бесформенное тело – он курил, выпуская туда дым, поставив ногу на нижнюю перекладину стула. Помимо него, в комнате находилась еще молодая и очень худосочная девица – стенографистка – в добротном, гладком и светлом платье с какой-то брошью на длинной цепочке.

План атаки был у Дорона, по-видимому, готов, и он сразу же приступил к делу. Кульминацией и заключением было следующее. «Раз вы (разговор шел без мата и на «вы») дали слово белоэмигранту не уходить в партизаны, значит изменили Родине». На мои возражения, что я не мог тогда уйти в партизаны из-за ранения и что ушел позже, он рубил: «Это не имеет значения, вы нарушили присягу, вы изменили Родине». Такого простого и делового подхода Щелковский не сообразил. Это сделал Дорон [37] 37
  В публикации Анатолия Головкова «Вечный поиск. Из истории современности» («Огонек», №18, 1988 год) приводятся следующие сведения о АДороне (цитируется Г.А.Терехов, советник юстиции второго класса, участвовавший в процессах по делу Берии, Абакумова и других): «Происходило все это еще при жизни Сталина, при Берии. На первых же допросах Шварцман принялся оговаривать кого только можно... Работал тогда с нами старший помощник Генерального прокурора Союза ССР Лев Шейнин, известный писатель, автор «Записок следователя». Шейнина поддерживал сам Молотов. На допросе Шварцман назвал Шейнина еврейским националистом. Вокруг Шварцмана, «черного полковника», происходила какая-то игра... Шейнина я знал много лет, наши семьи дружили. Шейнин и его подчиненный Дорон оказались в тюрьме. Шейнина и Дорона потом освободили, полностью реабилитировали. Лев Шейнин вновь продолжил свои литературные занятия. Александра Дорона приняли в центральный аппарат Прокуратуры. Но время, проведенное в застенках МГБ, не могло на нем не сказаться. Его там жестоко мучили... Дорон проработал с нами не долго и вскоре скончался».
  Вот, значит, как кончил Дорон. Ну, что ж, еще дешево отделался, заслужив свое... Ну и гадюшник же была эта Госбезопасность! Что за типы там сотрудничали! Ну, а что касается Шейнина... Его портрет написал Ю-Домбровский в «Факультете ненужных вещей» под фамилией Штерна Романа Яковлевича: «А человек он хоть и умнейший, но подлейший», – говорит о нем одна из героинь романа. Не думаю, чтобы это был художественный вымысел.


[Закрыть]
.

Через несколько дней меня вызвал Щелковский и составил только один протокол, где заранее отработанными вопросами (вероятно, не без помощи Дорона) обыгрывалась новая для меня тема – измена Родине – игра на том самом слове, данном мною дяде Поле, о котором я сам рассказал. Подтверждение мною этого эпизода (я этого не отрицал) и легло в основу обвинения меня уже по статье 58-16 – «измена Родине военнообязанным». Доказывать что-то и объяснять было бесполезно, хотя я и пытался это сделать следующим образом. Во внутренней тюрьме был такой порядок: раз в год, первого января можно было подавать жалобы. Это заявлялось заранее, и жалобщика отводили в бокс, где выдавался клочок бумаги и карандаш. Я заранее запасся еще такой бумажкой, сэкономив ее в туалете с тем, чтобы составить черновик жалобы и попытаться отвести от себя страшное обвинение. Когда я писал, надзиратель время от времени поглядывал в волчок и, заметив вторую бумажку, отобрал ее, предварительно потребовав объяснения. Сейчас уже не помню, кому я писал жалобу, не то Генеральному прокурору, не то министру Госбезопасности. Толку, конечно, никакого не было, но... утопающий хватается за соломинку.

Кажется, еще до Нового года меня вызвали в бокс, где невзрачного вида лейтенантик прочитал мне бумажку, что мое дело передается в Особое Совещание, и дал расписаться на оборотной стороне этой бумажки, так и не показав ее лицевую сторону. Для чего такая таинственность – и сейчас ума не приложу. В камере это событие расценили по-своему: «У тебя совсем ничего нет, – заявил Ядров. – Если б было что, то пошел бы через военный трибунал». Я был уже достаточно образованным к тому времени и знал о существовании этих двух судотворящих собраний. Военный трибунал – это что-то вроде суда, куда вызывался обвиняемый, и где соблюдалась некая формальность судебного разбирательства. Особое Совещание было при министре Госбезопасности и никого никуда не вызывало. Оно просто утверждало приговоры по предъявленным спискам. Кто называл сроки – не знаю. Возможно, какая-то комиссия, бравшая за основу мнение следователя. Нередко решение ОСО – так мы все называли этот, не знаю уж, какой эпитет тут поставить: мифический или мифологический, что-ли, орган – сообщалось жертве, когда она работала уже в лагере. Производительность этой системы безгранична. Находясь в Москве, она обеспечивала приговорами все республики Союза.

Наступал Новый, 1950-й год. Было решено его отметить всей камерой. Этому способствовала богатая передача, полученная Сарыловым – событие, как говорили старожилы, беспрецедентное. Правда, была еще одна передача, вещевая, Юрию Степанову, тоже необычное для внутренней тюрьмы явление. Сам Сарылов объяснял это огромной пробивной силой своей мамаши. В передаче были фрукты, шоколадные конфеты, какие-то изысканные печенья и т.п. Мы заготовили в кружках сладкий чай и по сигналу «отбой» улеглись. В соседней раздаточной комнате были стенные часы, и их бой слабо доносился через стенку. На моей обязанности, так как я лежал у этой стенки, было поднять сокамерников в 12 часов. Во всей этой затее был некоторый риск – нарушение распорядка. Но мы верно рассчитали, что наши охранники – люди, и тоже будут встречать Новый год а не подглядывать ровно в 12 часов, что делается в камерах. Со стороны это было, наверное, любопытное зрелище: спящая камера мгновенно превратилась в пирующую. Инженер Майский, человек экспансивный и очень эмоциональный, провозгласил с дрожью в голосе тост, содержание которого могло быть известно наперед. Помимо сарыловского угощения, на столе было самое лучшее, чем мог порадовать ларек. Пиршество кончилось так же быстро, как и началось: через несколько минут все были уже на своих местах под одеялами. Судя по некоторой возне и шуму посуды из раздаточной незадолго до 12-ти и затем наступившей тишине, надзиратели также встречали Новый год в каком-то пустом боксе. Но вскоре они появились, что было видно по движению крышечки глазка в двери. Часовые на дворе тоже отмечали Новый год – в чуть открытое окно были слышны их взаимные поздравления. Не чуял я тогда, в те минуты, что совсем рядом, за стенами этого страшного дома, возле него ходила моя Еленка с мыслями обо мне! [38] 38
  Много лет спустя, обедая в диетической столовой в Петроверигском переулке, что против нашего института, я оказался за одним столом с рыжим молодым человеком. Он был, что называется, с дамой, хотя это слово мало подходило к невероятно раскрашенной и крикливо одетой особе. Мне он напомнил Сарылова, а стиль его сотрапезницы это подтверждал. Я спросил, а он удивленно подтвердил, что, да, он Сарылов. На вопрос, кто я и откуда его знаю, я ответил, что мы вместе встречали Новый 1950-й год. Он некоторое время соображал, вспоминая, затем, когда я назвал себя, воскликнул: «Вот бы не узнал!» Начали вспоминать. Сарылов рассказал, что через год после первого следствия, его вызвали из лагеря на переследствие: в их деле открылось что-то новое, и что Якулов, глава их группы, наговорил такого, такого (тут Сарылов закатывал глаза), что он думал, что пришел конец. Теперь вся компания реабилитирована и живет прежней жизнью, а внешность спутницы это подтверждала. На том и расстались.


[Закрыть]

Если так можно выразиться, теперь я отдыхал: кончилась тягостная неопределенность, допросов больше не предвиделось, они уже не беспокоили. Даже появление в камере надзирателя я принимал равнодушно. А ведь раньше все во мне напрягалось уже только при открывании двери. Остался один нерешенный вопрос: сколько и где? Но и это почему-то совершенно не волновало.

13-го января под вечер (и под старый Новый год) меня вызвали с вещами. Я распрощался с сокамерниками и отбыл на верхний этаж, где был помещен в бокс. Вскоре туда ввели пожилого человека, оказавшегося репатриантом из Китая с простой русской фамилией Усков, но с небольшим акцентом и с физиономией несколько азиатской. Ему только что зачитали приговор – 25 лет ИТЛ – исправительно-трудовых лагерей. Этим сроком он был сильно подавлен. Но вот вызвали и меня и провели в дверь с надписью «Канцелярия».

За столом двое: прямо против двери подполковник, седой, интеллигентного вида пожилой человек, слева от него – человек в штатском, черный, мрачного вида, в роговых очках, большая голова срослась с плечами. При моем появлении оба встали, а я так и остался у двери. Спросили, кто я, тут же начали читать постановление Особого Совещания. Из него следовало, что такой-то за измену Родине осужден на 10 лет ИТЛ. Постановление было датировано седьмым января. На эту дату я не обратил внимания и только потом сообразил, что это день большого праздника – Рождества Христова. Еленка говорила, что в такой день ничего плохого быть не могло.

Глава 5. БУТЫРКИ

Нас спустили во двор и погрузили в «воронок», где уже находилось человек десять. Конвойные спросили, сколько дали, и, когда услышали «двадцать пять», сказали: «Повезло, сегодня опубликован указ о введении смертной казни» (после войны был сделан гуманный шаг – отменена смертная казнь, которую заменили двадцатипятилетними сроками, а теперь она вновь вводилась при сохранении нового срока). Везли нас по городу, и в заднее окошко «воронка» были видны заснеженные, освещенные огнями улицы, люди, машины. На Новослободской мы обогнали светящийся троллейбус №3, идущий к Савеловскому вокзалу – оттуда идут поезда в Дмитров!

Но вот и Бутырки. Двор, затем внутренность тюрьмы. Чувствуется, что здесь проходит торная дорога для тысяч. Длинный коридор с часто расположенными дверями – боксы. Здешние боксы – это квадратные в сечении и очень высокие пеналы, выложенные кафелем коричневых тонов. Нас набивают в эти боксы, именно набивают, другое слово не годится, а затем выводят в большие помещения, разделенные длинными столами пополам. С одной стороны мы, с другой – надзиратели. Команда: «Раздеться догола, вещи положить на стол, обыск». После обыска баня. Она впечатляет прежде всего своими пропускными возможностями. Да и интерьер интересен. В предбаннике платформы на рельсах, уходящих в большие железные двери – прожарка, именно платформы, а не платформа. Моечный зал – иначе и не назовешь – почему-то связывался в моем сознании с рыцарским залом в замке: высокие сводчатые потолки, все выложено теми же коричневатыми, разных оттенков плитками. В центре своды потолка формируются в толстенную колонну, спускающуюся к полу, в гранях которой ниши – род каминных. Но это уборные с щелью в полу и с внезапно прорывающимися потоками воды. Вместо пиршественных столов низкие каменные (бетонные) лавки и краны. Нас мало, и зал кажется тем более громадным. Моемся и выходим в другой предбанник. Через некоторое время нам выкатывают платформы с излучающими жар, специфически благоухающими пожитками, которые висят на проволочных кольцах на стойках. Прожарку обслуживали две женщины с потухшими глазами, одетые в черные длинные халаты.

Затем какие-то долгие переходы, кого-то отделили от нас. Наконец, широкий, большой коридор. Надзиратель предупреждает, что в камере уголовников нет. Следует сказать, что в течение краткого общения в Бутырках наша группа сразу же постаралась консолидироваться именно для отпора уголовникам. Обычно уголовники встречали новичков побоями, особенно политических, чтобы были уступчивее. Поэтому в дверь, открывшуюся перед нами, мы вошли компактной группой, и все вместе, как один, направились в дальний угол. Камера уже спала, была ночь. Кое-кто поднял голову, поздоровался и только. Это была большая комната с одноярусными, сплошными нарами справа и слева у стен. На нарах ногами к проходу спало человек пятьдесят. Надзиратель не соврал – в камере были только политические.

После тишины Лубянки камера № 106 Бутырок поражала так, как поражает базар после мелочной лавочки. Здесь встречались разные потоки. Преобладал центробежный. Но были люди, привезенные из лагерей по самым разнообразным поводам. В камере сидели и люди бывалые, была и «зелень». Были люди интересные, заметные, были молчаливые, скучные, веселые, Были грустные и бесшабашные, были неутомимые и искусные рассказчики. Были из разных тюрем: Лубянки, большой и малой, Лефортовской, Сухановской, из самих Бутырок (после следствия) и из тюрем других городов. Но этих было мало. Всех, конечно, я не помню, но о некоторых коротко расскажу.

Полковник-еврей. Сразу после взятия Берлина в 1945 году его сделали редактором какой-то немецкой газеты. Рассказывал о том, как опознавали труп Гитлера (позже все это я прочитал в книге Елены Ржевской «Берлин, май 1945»). Был убежден, что никаких подслушивающих аппаратов в камерах нет, а есть только стукачи. Арестован был за связь с немкой. За это же попал сюда и капитан нашей армии со странной фамилией Тюлюпа, которая удивительно шла к нему – высокого роста, внешне представительный человек, но в душе совершеннейший теленок, да к тому же еще и глупый.

Студент Тимирязевской Академии Сергей Мюге. Сел за болтовню. В ходе следствия был направлен на психиатрическую экспертизу в Институт Сербского, где, судя по рассказам, довольно удачно разыгрывал инфантилизм. Получил пять лет. В Институте Сербского находился вместе с Есениным-Вольпиным. Кстати, этот Вольпин незадолго до моего появления в камере на Лубянке отбыл из нее. О нем мне рассказывали тамошние старожилы как о человеке, производившем впечатление чокнутого. Мюге был жизнерадостным, неунывающим и в лагере предполагал быть в агитбригаде, показывать фокусы. Одно время он был знаком с известным иллюзионистом (а попросту фокусником) Мессингом. Уже в камере Мюге демонстрировал свое искусство, угадывая страницу книги или находя спрятанную вещь. С Мюге мы сошлись довольно близко, а спустя много лет изредка и встречались. Он мало изменился, и в нем сохранилась, а может быть, развилась большая жизненная цепкость. Позже он уехал за границу, а теперь изредка навещает Москву. А тогда в Бутырках Мюге сразу стал передавать кому-то из своих знакомых принесенное нами известие о введении смертной казни. Этот его приятель находился еще под следствием в камере в том же коридоре и, по рассказам Мюге, дразнил следователя и вел себя вызывающе, рассчитывая, что больше двадцати пяти лет все равно не получит. Мюге его предупреждал, написав на стенах уборной мылом о новом указе. Это же известие помогло избавиться от неприятного надзирателя, водившего на допрос (хотя следствие здесь для всех кончилось, но людей иногда вызывали). Один из наших сокамерников в ходе допроса где-то к месту сказал следователю, что знает о введении смертной казни. «Откуда ты узнал?» – «А вот надзиратель сейчас сказал». После этого надзиратель на допросы уже не водил.

В камере сидел сравнительно молодой парень, привезенный из Тайшета. Его часто вызывали. По рассказам, его подводили к дверям других камер, и он через глазок должен был опознавать тех, кого знал по службе у немцев. На наши вопросы о лагере отмалчивался, говоря: «Приедете – узнаете, – и добавлял: – Здесь-то житуха».

Как и на Лубянке, здесь был ларек. Его распределением в камере ведал человек, внешне напоминающий бухгалтера, молчаливый и деловой, с добрыми карими глазами, имевший свои двадцать пять лет срока. В Бутырках была более демократичная система пользования ларьком. На тех, кто не имел денег на лицевом счете, выделялся определенный процент, а при получении все делилось поровну. Дележку производил этот «бухгалтер». При получении ларька он вынимал из мешка старый носок, выдергивал из него длинную нитку, свивал ее, делая тонкий шнур, к концам привязывал спички и, держась за них как за ручки, сноровисто резал этим «ножом» буханки хлеба.

Вспоминается весельчак и немного авантюрист, что-то вроде российского Ходжи Насретдина, рассказывавший, как он однажды в Эстонии попал в святые одного монастыря, сумев открыть перекосившиеся двери церкви, стоявшей так несколько столетий. Рассказ был остроумным и увлекательным. Посадили его уже второй раз, и он много и так же остроумно и наблюдательно рассказывал о былой лагерной жизни.

День наш был заполнен разговорами – мы знакомились. В распорядок дня входили также прогулка и чтение. Поговаривали, что библиотека в Бутырках шикарная, а ведает ею знаменитая Фанни Каплан, эсерка, стрелявшая в Ленина, которой он, как говорили, сохранил жизнь. На прогулку шли долгими коридорами, дворами. Во дворах стояли снеготаялки, чтобы не вывозить снег. Проходили через квадратный внутренний двор с голыми деревьями и старой церковью в центре, описанной Львом Толстым в «Воскресенье», а ныне отведенной под пересыльную тюрьму. Выходили во внешний двор и там в отгороженных стенами квадратах прогуливались двадцать минут. В этом путешествии меня всегда поражала грандиозность всего комплекса построек, особенно внутреннего двора с бесчисленным множеством окон без видимых решеток и намордников. Окна эти свет пропускали, но видеть через них было нельзя. Окна застеклены толстыми полупрозрачными блоками, армированными железной сеткой.

В той же камере я неожиданно получил вещевую передачу. Это была большая и нечаянная радость! Теплые вещи. Хорошо помню замечательные рукавицы с петлями для шнурков из обрезков Еленкиного цветного халатика, байку для которого мы вместе покупали. (Как жаль, что потом, в лагере, эти рукавицы у меня сперли; сперли нахально, в столовой, в толчее, когда я нес поднос с мисками для бригадников. Их вытащили в сутолке из-за пазухи бушлата.) Кроме многих нужных, особенно зимой, вещей я получил очень хорошие военные брюки-галифе. О них будет еще речь впереди. Все эти вещи мне передавали через кормушку – небольшое прямоугольное отверстие в двери, через которое обычно кормили, подавая миски, хлеб. На Лубянке кормушек не было.

Однажды, к моему удивлению, я был вызван на допрос. Что такое? Ведь все кончилось. Шел спокойно, больше с любопытством, но где-то внутри возникло некоторое беспокойство, которое я, как физиолог, определил как условно-рефлекторное. Так у собаки добиваются выделения желудочного сока в ответ на загорание лампочки. При переходе из тюрьмы в следственный корпус расписался в такой же «железной» книге, как и на Лубянке. Из любопытства спрашиваю, зачем мне надо расписываться, и почему я не вижу всего листа. Вместо ответа – мат и угрозы. Это тебе не Лубянка с ее вежливостью. Вводят в комнату, где сидит старый знакомый – Шелковский. Общие вопросы, спрашивает, сколько дали. Говорю, что десять, но тут же жалею, что не подразнил его – надо было сказать пять или двадцать пять. Потом небольшой допрос о партизане Феде Кузнецове с опознанием его фотографии. Напомню, что это был один из пленных, бежавших из лагеря в Сувалках, пожилой, симпатичный инженер с Урала. Федя входил в нашу группу под командованием Кости. По выходе в наш тыл его уговорили лететь к немцам снова. А теперь мне показывали его фотокарточку. Значит, его «замели». За что? За то, что остался жив? Я рассказал Щелковскому, что знал, и в моих воспоминаниях ничего порочащего не было.

Постепенно количество людей в камере уменьшалось – брали на этап. Оставшуюся группу, человек пятнадцать, перевели в пересыльную тюрьму – в церковь. Внутри нее из церковного остался, пожалуй, только кафельный пол. Вся внутренность была поделена на большие камеры. Опять новые лица, но теперь совсем не надолго – дня на три-четыре. Из этих лиц мне запомнилось одно – высокий подслеповатый человек, видно, когда-то полный, а теперь мешок с костями. Он все время играл в шахматы, но между ходами постоянно оглядывался и рассматривал окружающих. Это был Моисей Львович Авиром, как поговаривали, прокурор. Следствие у него проходило тяжело; он подписал только один протокол, самый первый. Это не помешало получить ему свои десять лет. Авирома обвиняли в принадлежности к троцкистской платформе в двадцатых годах. О нем писать еще буду, так как был с ним в одном лагере.

В последних числах января вместе с небольшой группой я попал на этап.

ГЛАВА 6. ЭТАП

Еще одна процедура обыска в присутствии конвоя, который таким образом нас принимал. Во дворе погрузили в воронок. Он стоял мотором к большим железным воротам, выкрашенным черной краской. Погрузились, тронулись, остановились, потом опять тронулись. Причина этой неожиданной остановки мне стала ясна из рассказа, услышанного позже от парня с уголовным уклоном, москвича, шофера, который этим же путем отбыл из столицы. Когда грузились в воронок, этот парень, бросив свои пожитки внутрь машины и заметив, что конвой занялся другим заключенным, полез под машину и улегся на карданном валу. Никто этого не заметил. Воронок тронулся и, когда проехали, судя по расстоянию, ворота, Наумов (так его звали) вывалился на землю. А воронок остановился перед вторыми воротами. Его сильно избили и вбросили в машину.

Но вот мы на Новослободской. Я с жадностью ловил взглядом картинки московских улиц. Увижу ль их еще раз? Погода стояла мягкая, шел небольшой снег. Выехали на Садовое кольцо и повернули налево. Вдали промаячила башня гостиницы «Пекин», Комсомольская площадь, Русаковская улица и задворки Казанского вокзала. Долго стоим и не выгружаемся. Конвой ругается. Тронулись вновь. За Комсомольской площадью свернули направо в какие-то улочки. Запомнилась водопроводная колонка, вся обмерзшая, а возле нее мальчишки катаются на санках. Все это я с жадностью рассматривал в маленькое заднее окошко. Выехали к Рижскому вокзалу и через старый мост поехали к железнодорожным путям. Воронок встал между длинными составами пассажирских вагонов. Выгрузились, постояли. Какие-то женщины тащили ящики и мешки с продуктами к вагону-ресторану. Отвыкший от подробностей жизни глаз все примечал.

Нас повели вдоль путей и стали грузить в «вагонзак», или так называемый столыпинский вагон с решетками. Внутри со стороны больших окон – коридор, другая сторона занята купе – камерами с маленькими окошками наверху. В купе внизу две лавки, а выше два этажа сплошных полок. Дверей у купе нет, вся передняя стена – сплошная решетка, в которую вмонтированы скользящие зарешеченные рамы с замком. Это и есть двери. Вагон уже частично заселен. Нас набивают в свободное купе: внизу впритык по пять человек на скамейку и наверх по четыре на полку влежку. Итого восемнадцать человек с вещами. Тесно, но люди с опытом говорят, что набивают и больше, до двадцати пяти человек.

На среднюю полку легли четверо: мальчишка-эстонец, инженер-москвич Жильцов, Авиром с огромным количеством мешков и я. Авиром все время жаловался на тесноту и требовал, чтобы мы подвинулись. Жильцова это возмутило: «Ты, гад, сам подвинься. Половину один занимаешь. Вот приедем в лагерь, скажу, что ты прокурор, будешь тогда жаться». Угроза подействовала, и Авиром сжался. Жильцов сидел второй раз и имел опыт лагерного обхождения. Сел он теперь по типичному делу: комсомолец двадцатых годов, участвовал тогда в троцкистском собрании.

Еще при передаче нас конвою в Бутырках Авиром спросил старшего надзирателя, куда этап, на север? Тот ответил: «Нет, на юг, в Джезказган». Приученные следователями не верить ни одному слову, мы не поверили. Однако, это было, по-видимому, так. От того же Авирома услышали, что Джезказган это медный рудник где-то в Казахстане. Далее шли долгие рассуждения, что лучше – север или юг, рудник или работы в лесу – «лесоповал». Один из наших спутников, Павлов, худой, жилистый, с черными ничего не выражавшими, пустыми глазами, уже давно сидевший, сиплым голосом коротко сказал: «Хуже лесоповала нет».

В коридоре прохаживался конвойный солдат, широколицый, немного скуластый, со слегка выпученными светлыми глазами, в которых было только внимание и, пожалуй, еще злость и больше ничего. Чувствовалась, что он мог кинуться и рвать человека. Двери он открывал с остервенением и страшным грохотом, и горе тому, кто в это время забывал снять руки с решетки. Одному из нас он так содрал дверью кожу с пальцев, хотя вполне мог предупредить. На малейший шум и громкий разговор кидался рысью и следил глазами за всеми сразу и за каждым в отдельности. В нашем купе уголовников не было, но где-то рядом были, и там кто-то кого-то «обжал» – т.е. что-то отнял. Конвойный моментально выхватил виновного, надел ему наручники (знаток Павлов это понял по слабым металлическим щелчкам – мы ничего не видели, а только слушали) и тем обезопасил себя, отвел в конец коридора в карцер. Из карцера стали доноситься вопли, долго не утихавшие. Потом конвойный стал опять прохаживаться, все время внимательно наблюдая за нами своими рысьими глазами. Его деятельность по усмирению блатного, конечно, можно было только приветствовать , но чувствовалось, что все мы для него одинаковы.

В купе со мной, кроме перечисленных (Авиром, Жильцов, Павлов, симпатичный интеллигентный эстонец), ехали еще три пожилых эстонца, полурусский-полукитаец упоминавшийся мною Усков, да еще тот самый армейский капитан Тюлюпа. Остальных помню слабо. Некоторых уводили, приводили других. Миновали Казань и двигались дальше на восток. Утром ждали вывода в уборную. Наша камера-купе была посередине вагона и часть людей проходила мимо. Конвой орал: «Не заглядывай!» Кормили в пути странно: хлеб, селедка, сахар и вода. Все в ограниченном количестве. При таком меню нехватка последнего «блюда» была особенно ощутимой.

Но вот Свердловск. Куда-то везут в воронке. Ничего не видим. Высаживают во дворе пересыльной тюрьмы – большие здания постройки 30-х годов. Сильный мороз и солнце лицо ощущает, как удар. Глаза, не привыкшие к такому блеску, слепит и режет. Этому помогает колючий ветер, как-никак сибирский – Свердловск расположен на восточном склоне Урала. Нас ведут в баню, в предбаннике которой так называемая санобработка: стрижка волос подмышками и на лобке. Последняя мера скорее полицейская, чем санитарная – волосы на лобке растут очень медленно, и поэтому отсутствие растительности может при случае точно указать беглеца. Эта мера всегда практиковалась в лагере. Процедуру стрижки, и без того малоприятную, здесь выполняли две сравнительно молодые женщины-заключенные. Что это? Рассчитанное издевательство? Наверное, нет. Просто полное презрение ко всему человеческому – здесь все уже не люди. После бани сортировка. Ее проводил пожилой надзиратель. Молча, ничего не спрашивая, он отделил нескольких уголовников и только потом проверил по формулярам. Говорят, что опытные надзиратели это делают безошибочно, по виду, по глазам отличая уголовников от политических. Наверное, это так – у политических глаза не бегают. Нас развели по камерам.

Первое впечатление о камере в свердловской пересыльной тюрьме было довольно колоритным. Ярко освещенная большая комната (впрочем, слово комната, как и везде в подобных местах, кроме, пожалуй, Лубянки с ее паркетом, карнизом у потолка, большим, хотя и с намордником и решеткой окном, здесь, конечно, не подходит). Трехъярусные деревянные нары у стены слева, и напротив. Правая стена, ведущая к двери, пустая. Вдоль нее около двери большой бак – параша. Напротив двери сквозь нары видно высоко расположенное окно, все замерзшее, в сосульках, спускающихся по стене в камеру, а из разбитых стекол непрерывным потоком скатываются клубы пара. Несмотря на это, в камере душно и жарко. Она битком набита народом. На всех нарах – головы, плечи, ноги, лица. Все заполнено. Пусто только под разбитым окном. Прямо против двери какой-то полуголый здоровяк с головой, обвязанной по лбу и через ухо грязной узкой тряпкой, о чем-то спорит с человеком с бородкой и в нижнем белье. Этот последний говорит с сильным акцентом. Все это под яркими лучами большой электрической лампы над дверью, дающей резкие контрасты света и тени, но света больше. Располагаемся, кое-как втиснувшись на нары, а кто-то на полу. Место, где низвергается, как водопад, лавина холодного пара, остается пустым.

В камере много народа, едущего с севера из лагерей, находящихся в Коми ССР, Кировской области. Из рассказов встает страшная картина лагерной жизни, лесоповала, произвола начальства с погонами и своего – бригадиров, нарядчиков. В памяти остается какое-то безнадежное, щемящее душу название лагеря около станции Сухобезводное, да встают рассказы старшего брата Гриши, проведшего в лагерях Сибири десять лет и испытавшего, что такое и лесоповал, и произвол всякого начальства. Но были и люди, ехавшие в лагерь впервые. Среди них отмечу двух. Это Владимир Павлович Эфроимсон, доктор биологических наук, чистый, как тогда говорили, формальный генетик, имевший по приговору восемь лет, человек очень начитанный, эрудированный. Сел за то, что уже в конце войны, будучи капитаном Красной Армии, написал в «верха» письмо, где протестовал против жестокого обращения с гражданским населением в занятых областях Германии. С Владимиром Павловичем я быстро сошелся, и он, видя во мне биолога, рассказал свою версию действий Лысенки. Он полагал, что дело здесь в происках наших главных врагов – американцев, которые широко сообщали, что учение Лысенко как нельзя лучше подтверждает нашу философскую доктрину. Этим, по мнению Эфроимсона, американцы укрепляли позиции Лысенко и, следовательно, наносили нашей экономике неисчисляемый вред. Эфроимсон просил все это запомнить, так как не ручался, что его оставят в живых. Этой своей навязчивой идеей, манерой говорить и некоторыми другими странностями он производил впечатление человека не совсем «в себе». Добавлю, что часть его следствия проходила в Институте имени Сербского, где он был на экспертизе. Владимира Павловича скоро взяли на этап, но мы вновь встретились в лагере.

Второй – Александр Петрович Улановский, лицом похожий на Николая Угодника, седой, худощавый, с такой же бородкой, очень симпатичный, твердый, стойкий. Одно время мы работали вместе в лагере на каменном карьере, да и после не теряли друг друга из вида [39] 39
  В одном из апрельских номеров «Собеседника» за 1990 год рассказано о А.П.Улановском в публикации под заголовком. «Первый советский шпион» следующее: «Александр Петрович Улановский – он же Алекс, Ульрих, Вальтер и т.д. – легендарный советский разведчик... До сих пор у нас в стране не издана правдивая биография этого незаурядного человека. Родился в 1891 году в Кишиневе. В 14 лет стал сознательным анархистом. В 1910 году был арестован и сослан в Туруханский край. Ссылку отбывал одновременно со Свердловым, Сталиным и другими большевиками. Принимая активное участие в революции и гражданской войне, в 20-е годы стал первым советским профессиональ ным разведчиком. Был резидентом в Германии, Китае, США... После провала в Дании вернулся в СССР. Репрессирован в 1949году, после XX съезда партии реабилитирован. В последние годы жизни существенно изменил взгляды и убеждения, раскаялся в шпионской деятельности. Умер от инфаркта в 1971 году. В 1982 году в Нью-Йорке была издана книга «История одной семьи», в которой Надежда и Майя Улановские – жена и дочь знаменитого разведчика – рассказали о муже и отце...»


[Закрыть]
.

В Свердловске нас застало известие о провозглашении Китайской Народной Республики. Многие говорили, что это эпохальное событие, которое может перевернуть историю.

В камеру к нам попал Вадим Попов, одноделец Юрия Степанова – Бена Долговязового, молчаливый брюнет высокого роста. Я тотчас же стал расспрашивать его, как это удалось следствию раскрыть «Черный легион», и он все рассказал, о чем я уже писал. Чувствовалось, что Вадим мучается своей ролью, говорил со мной откровенно, как на исповеди.

Из тех двоих, что первыми попались на глаза в камере свердловской пересылки, человек с бородой, говоривший с акцентом, оказался мадьяром Кочишем. Был он офицером венгерской армии, а как попал в наши лагеря – уж и не знаю. Позже мы работали с ним в одной бригаде, и я вспоминаю его такие рассуждения: «Чтоб я когда-нибудь в жизни работал? Если освобожусь и попаду домой, то в руки ничего не возьму». Другой, с повязанной головой – Лешка (фамилию забыл) – тип довольно любопытный. Говорили, что это латыш, офицер латвийской армии до 1940 года, но превратившийся за годы сидения в настоящего советского блатного с 58 статьей... У него на месте уха торчала какая-то уродливая закорючка, которую он прятал под повязкой.

Здесь в пересылке нам разрешили писать домой письма. Первое письмо моей Еленке! Оно сохранилось. Удалось послать еще одно. Но вот снова в путь в таком же вагонзаке, с таким же конвоем, с той же селедкой, хлебом, сахаром и водой. Перед посадкой обыск. Я уже знал, что конвой по своему произволу отбирает, и безвозвратно, ремни. Поэтому обматываю на ноге выше колена ремень, который со мной еще с 1941 года (он сохранился до сих пор). Едет со мной и заветный огрызок карандаша в куске черного хлеба, превратившегося в сухарь. Когда шли от воронка к вагонзаку по путям, навстречу прогремел на стрелках и потом наддал ходу пассажирский поезд «Свердловск-Москва». Когда-то увижу ее и увижу ли вообще – тоскливо пронеслось в голове. В вагоне та же теснота, так же по очереди то сидим, то лежим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю