355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Черкасов » Человек находит себя » Текст книги (страница 6)
Человек находит себя
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:00

Текст книги "Человек находит себя"


Автор книги: Андрей Черкасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)

А потом пришла похоронная.

Варвара Степановна прочла ее, положила перед собой на стол и, не шевелясь, просидела до утра. Так показалось Тане. Она догадалась о несчастье сразу, как только трясущиеся пальцы матери вскрыли конверт, и поэтому ничего не спрашивала. Видела большие глаза матери, дергающиеся губы… Слезы давили горло и текли, текли по щекам Тани. Она обнимала мать, прижималась к ней мокрой щекой, испуганно смотрела в ее непривычное, вдруг изменившееся лицо, гладила ее волосы и без конца повторяла: «Мамочка… мама, не надо… мамочка…» Таню трясло. Она села на пол и обвила руками ноги матери. Странно похолодевшая рука легла на ее голову. Пальцы Варвары Степановны перебирали мягкие Танины волосы…

Таня, кажется, так и заснула сидя, а утром проснулась на кровати и увидела мать по-прежнему сидящей у стола. Сырой ветер дул в окна, разбитые недавним взрывом, и шевелил волосы матери. Таня увидела ее бледное лицо, провалившиеся, незнакомые глаза, серые, без кровинки, губы, морщинки, которых вчера еще не было, и только тогда по-настоящему поняла, что отца нет.

Домой из госпиталя Варвара Степановна стала наведываться все реже. Прибегала на несколько минут – взглянуть на дочку, поцеловать ее. И снова уходила. Теперь она постоянно дежурила в палате тяжелораненых, которых невозможно было эвакуировать. И Таня по-прежнему проводила время у Громовых.

В одну из августовских ночей был особенно сильный налет. Ксения Сергеевна вывела детей во двор: под открытым небом было спокойнее. Они сидели втроем на скамейке под большим тополем. Стонало небо над городом. Метались голубые полосы прожекторов. Грохали взрывы. Листья тополя зловеще отсвечивали бронзой и казались горячими. Такие же бронзовые отсветы метались на облаках с юго-западной стороны, где рвались бомбы. Таня тревожилась: там был госпиталь. Она сидела с одеялом, накинутым на плечи, и повторяла шепотом: «Мама-то… Мамочка… Она ведь там… Мамочка…»

Налет длился больше часа, потом бомбежка утихла. Ворча по-собачьи, уходили на запад фашистские самолеты. Над городом, расплеснувшись в полнеба, поднималось багровое зарево…

Днем Ксения Сергеевна принесла страшную весть: ночью разбомбили госпиталь.

Таня спала после ночных тревог, свернувшись калачиком на диване. Губы ее вздрагивали и улыбались; наверно, ей снился хороший мирный сон.

Ксения Сергеевна не знала, что делать, как сказать Тане о новой беде. Но все равно нужно было ее будить: час назад объявили об эвакуации города.

– Сынок, у тебя теперь есть сестра, – сказала Ксения Сергеевна Георгию. – Таня поедет с нами…

– Где мама? – неожиданно проснувшись, с тревогой спросила Таня, протирая глаза.

– Вставай, Танюша, ты поедешь с нами. Через два часа нужно быть на станции.

– Где мама? – испуганно повторила Таня.

– Ее нет, – ответила Ксения Сергеевна, опускаясь на диван рядом и касаясь ладонью Таниных волос. – Госпиталь разбомбили… Ночью… – Больше она не сказала ничего.

Таня вскрикнула, вцепилась пальцами в щеки. Тело ее напряглось, потом сразу обмякло. Она упала на подушку и долго лежала без движения, как в обмороке, хотя глаза ее были открыты. Ксения Сергеевна растерялась. Не знала, чем помочь, суетилась. Хотела напоить Таню водой. Таня не пила. Тогда Ксения Сергеевна просто стала гладить ее лоб, волосы. Дышала на похолодевшие пальцы…

Где-то в стороне возник ровный отдаленный гул. Он становился все слышнее, слышнее…

– Мама, наши! – закричал Георгий, бросаясь к окну, потом снова к дивану, где лежала Таня. – Наши же! Наши!..

Над городом шли на запад советские самолеты. От гула звенел воздух, дребезжали в окнах уцелевшие стекла.

– Наши, Татьянка! Вставай! – кричал Георгий, не обращая никакого внимания на мать, которая упрашивала его не шуметь, не беспокоить Таню.

Таня вдруг болезненно, не по-детски вскрикнула и по-настоящему разрыдалась.

Захватив только самое необходимое, они в тот же день уехали на восток.

Лил дождь. В товарном вагоне было холодно, и Георгия в первую же ночь прохватило сквозняком; может быть, потому, что он укутал Таню своим пальтишком, а сам остался в тонкой куртке. Он пролежал, свернувшись в уголке на нарах, пока не проснулась Ксения Сергеевна и не укрыла его своим пальто.

К утру у Георгия начался жар. Он метался на нарах и просил пить. Воды взять было негде: эшелон хотя и часто останавливался, но стоял помалу и в таких местах, где воды не было. Наконец под утро остановились на большой станции. Говорили, что здесь продержат до обеда. Таня вызвалась сходить за кипятком…

Пока она стояла в очереди у кипятильника, на главный путь принимали встречный воинский эшелон.

Таня долго металась с чайником по платформе, бегала вдоль состава, отыскивая, где бы перебраться, а когда, наконец, перебралась, мимо нее уже катился последний вагон ее эшелона…

Заявить об отставшей девочке Ксения Сергеевна смогла только на четвертой станции; на первых трех эшелон не останавливался. Ей пообещали принять меры.

А Таня долго еще стояла между путями с чайником в руках и сквозь слезы смотрела на исчезавшее вдали облачко паровозного дыма. Потом, когда ушел воинский эшелон, растерянно бродила по платформе, сидела в стороне возле зеленого заборчика. Снова бродила… Смотрела, как между рельсами дрались из-за хлебной корки взъерошенные воробьи.

…К платформе подошел новый эшелон. Таня, позабыв про чайник, давным давно уже остывший, побежала к вагонам, из которых доносились детские голоса. Это эвакуировался детский дом одного из западных городов. Девочки, мальчишки высыпали из вагонов поразмяться. Таня затерялась в толпе. И вдруг совсем рядом с нею раздался удивленный возглас:

– Танюшка, ты?

Мелькнуло круглое, заметно похудевшее лицо, голубые глаза…

– Ванек! – закричала Таня, отчаянно протискиваясь через толпу ребят. – Ване-чек, миленький!..

Да, это был Ваня Савушкин. Его и Таню мгновенно обступили ребята. Поднялся невообразимый шум, в котором ничего невозможно было понять. Таня не могла говорить. Она держала Ваню за руки. Улыбалась. И, глотая радостные слезы, повторяла без конца:

– Ванек… Ванек…

– Поедем с нами! – решительно заявил Ваня. – Пошли, я тебя к директорше Елене Ивановне сведу! Куда деваться-то тебе…

Тропинка Таниной жизни поворачивала в сторону, должно быть, очень круто, потому что, когда эшелон прокатился через последнюю станционную стрелку, дежурному по станции растолковывали по селектору, что нужно принять все меры, чтобы разыскать девочку десяти лет по имени Таня Озерцова.

Детский дом, в который попала Таня, обосновался в Новогорске, молодом уральском городе шахтеров и металлургов. Он был по-военному суров, этот город, не в меру шумен и беспокоен, но Таня вскоре полюбила его, словно это был ее родной, с детства знакомый и привычный город. Здесь этой осенью, в сентябре, ее приняли в музыкальную школу.

А потом был февраль сорок второго… Концерт для танкистов… До-минорный шопеновский этюд и подарок пожилого солдата… Солдат тогда назвал Таню дочкой, и она сразу подумала об отце, о письме и о том, как тогда за одну ночь постарела мать.

Шли военные годы. Было трудно, голодно. В морозные ночи в интернате можно было спать, только забравшись с головой под одеяло и поджав ноги. Вечерами девочки вязали пестрые и теплые солдатские варежки. И Таня всякий раз пришивала изнутри белый лоскуток со своим именем. Она хотела, чтобы связанные ею варежки попали к тому солдату, и совсем не думала о том, что он даже не знает, как ее зовут.

Ваня Савушкин иногда приходил в интернат, где жила Таня. Вместе они вспоминали мирные дни и одну из общих побед, когда с позором бежал со двора наглый Генка Кошкин.,

Вспоминая, Ванек хмурился: «Фашист он, этот Генка!»– «Нет, – отвечала Таня, – фашисты в сто раз хуже».

Ваня задумывался и снова вспоминал: – А помнишь, как вы с Гошкой в музыку играли?

– Помню, – говорила Таня и спрашивала – А кем ты будешь, Ванек?

– А что, если он… тоже в нашем городе живет? – не отвечая, как будто его вовсе не спрашивали, продолжал Ваня.

– В нашем? Вот бы хорошо-то! – Таня тоже задумывалась, морщила лоб, смотрела в окно куда-то далеко, через крыши домов и, вздохнув, повторяла вопрос: – Будешь-то кем?

– Я-то?.. Пограничником. И это тоже была мечта.

Грохотали над страной орудийные залпы, и сердце замирало от них, как от торжественной музыки. То были радостные залпы победы.

Солнце казалось ярче. Небо слепило глаза нестерпимой синевой. Этот день запомнился Тане светом, радостью и хорошей приятной усталостью под конец. А ночью она проснулась: что-то спугнуло сон. Долго лежала, глядя в голубеющее окно. Встала. Подошла к нему, отворила. В комнату хлынул сыроватый ночной воздух, пропитанный запахом влажной земли и молодых листьев. Рядом спали подружки. Подумалось о Георгии. Стало хорошо и радостно: «А что если он и вправду где-то недалеко?.. Да пускай даже далеко, все равно! Можно будет поехать домой… встретить его… опять играть вместе…» Но куда поехать, как и где встретить, Таня не представляла себе. Просто верилось: кончилась война, и все теперь сбудется…

Таня стояла, опершись о косяк плечом, и смотрела на звезды. Между ними горела одна, самая яркая. Таня закрывала глаза и загадывала самое заветное: «Если открою глаза и сразу найду эту звездочку, все сбудется». Она отворачивалась, чтобы труднее было отыскать: так будет вернее… Поворачивалась, открывала глаза, и звезда находилась сразу. «Сбудется!» – радостно прыгало сердце.

И после все была эта мысль: поехать, встретить, играть, играть… Без конца играть!

…Летом, через год, Таню приняли в комсомол. Это было в день ее рождения. Воспитательница подарила ей томик Пушкина с надписью на первой страничке: «Танюше Озерцовой в день рождения в знак ее чудесного музыкального дарования». Дальше шла выдержка: «Независимо от того, что Пушкин излагает в форме стиха, в самом стихе, в его звуковой последовательности есть что-то, проникающее в самую глубь души. Это что-то и есть музыка… Чайковский».

Таня не знала, зачем она после взяла эту книжку с собой в райком комсомола, где ей и Ване Савушкину вручали комсомольские билеты.

У секретаря райкома было юношеское лицо и совершенно седые волосы. Рядом с его креслом стоял новенький буковый костыль. В этой комнате, залитой зеленоватым светом, который пробивался сквозь густую крону высокого тополя, Таня чувствовала себя почему-то очень неловко и все не знала, куда деть Пушкина: то перекладывала книгу из одной руки в другую, то неловко засовывала ее под мышку. Секретарь попросил посмотреть. Таня подала книгу и покраснела. Он долго листал. Прочел дарственную надпись. Улыбнулся.

– Ну что ж, поздравляю, Озерцова… с днем рождения. И с комсомольским званием, – сказал он, возвращая книгу. – Так чему же собираешься ты посвятить свою жизнь? Музыке?

– Музыке! Я ее больше всего люблю, – ответила Таня. – Кончу школу и в Москву поеду в консерваторию, учиться.

– А потом? Кончишь консерваторию, станешь артисткой… к нам на Урал приедешь? Или загордишься? – секретарь улыбнулся.

– Ну что вы… обязательно приеду, – сказала Таня, краснея еще больше.

В коридор Таня вышла радостная, сияющая, крепко сжимая в руке комсомольский билет. Она шла по улице рядом с Ваней, и голова у нее кружилась от счастья. Глаза ломило от яркого света. Таня щурилась и улыбалась; «Вот бы Георгия сейчас встретить! – думала она. – Пускай бы шел мне навстречу, пускай бы понял, какое счастье со мной приключилось! Подошел бы ко мне, взял бы меня за руку и спросил бы удивленно…»

– Танюшка, ты чего улыбаешься так, а? – услышала Таня голос Вани Савушкина.

Она вздрогнула и, пожав на ходу крепкую Ванину руку, ответила, не переставая улыбаться:

– Так, Ванек, милый, просто так…

Вечером Таня долго читала Пушкина. «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною…» Еще и еще перечитывала она эти строки. Известные и прежде, сегодня они звучали как-то совсем по-новому… «И сердце вновь горит и любит – оттого, что не любить оно не может…»

– Не любить оно не может… – повторила Таня, закрывая книгу и зажмуривая глаза. – …Не любить оно не может…

Пока это было только завораживающей музыкой пушкинского стиха, но музыкой особенной, проникавшей все глубже и глубже и что-то незаметно, но упорно менявшей в сердце. С ним творилось непривычное. То оно как бы вовсе стихало, то колотилось так, что удары его отдавались в голове, в ушах…

– Не любить оно не может…

Уже перед самым рассветом Таня поднялась, уселась на подоконник, отыскала в небе свою звезду.

Звезда горела по-прежнему ярко. А небо казалось зеленоватым и глубоким. Где-то далеко-далеко, в его светлеющей глубине неожиданно оторвалась и полетела к земле чистая, как слезинка, другая, маленькая, но очень светлая звездочка.

Верная давней привычке детства, Таня успела задумать что-то очень важное, пока падала звездочка. «Как быстро она сгорела, – подумала Таня. – Это, наверно, как в сказке: кто-то обо мне подумал, и звездочка упала… Кто-то?.. Может, Георгий?.. Да! Да, да… Он подумал!»

Таня прислонилась головой к косяку и долго смотрела туда, где только что исчез чудный огонек. Все больше светлело небо над черными крышами. Все сильнее пахло из открытого окна свежей листвой. А Таня все сидела, запрокинув голову, и думала, думала…

Милая, чудесная юность! Ты сама похожа на сказку! Кто посмеет упрекнуть тебя в ребячестве или суеверии, когда загадываешь ты свое счастье? Упала ли на твои ресницы росинка с кленового листка, прицепился ли малюсенький паучок к твоим волосам, по недоразумению приняв их за готовую паутинку, кукушка ли прокуковала под твою задумку, упала ли на заре светлая звездочка с неба – все это говорит с тобою на вечном и мудром своем языке, когда не находится меры твоему завтрашнему счастью, когда не находится никаких человеческих слов, чтобы понять и выразить всю тебя!

Юность!.. Она так похожа на белую ночь. Детство кончилось, ты не знаешь когда. Свет его еще здесь, рядом, но что-то переменилось. Легкий прозрачный сумрак повис над тобой; над ним – звезды и отблески солнца на облаках; все вокруг видно, но во все надо всматриваться… И все кажется таким прекрасным и легким, что и дотронуться будто бы ни до чего нельзя. А на сердце так хорошо, так радостно! Потому что ты знаешь: там, впереди, разгорается твой завтрашний свет, твое солнце, молодость и вся твоя необъяснимо большая и такая… короткая жизнь!

В те далекие дни Тане верилось, что музыка окончательно стала ее судьбой.

На рассвете не думается про ночь, на исходе весны забываются снежные бури февраля. Так уж устроен человек, что он видит впереди только светлое, видит и верит в него. Верила и Таня.

…Табакерка выскользнула из рук, упала на пол. Таня вздрогнула, подняла ее и подошла к окну. Так же, как тогда, в ту ночь, она села на подоконник, прислонилась головой к косяку.

Дождь все не переставал. Брызги его залетали в окно, падали на лицо, на руки, на платье… В саду на мокрой траве лежал свет от бокового окна. Наверно, это Алексей сидел над книгами, что взял у Ярцева.

«Ярцев… – подумала Таня. – Ярцев… Струнов… Вот как бывает в жизни».

Она смотрела на полосу света, в которой неярко блестела густая трава, и опять вспоминала. Только уже не ту, не майскую ночь, а летний вечер 1948 года, когда кончила в Новогорске музыкальную школу…

Стоял жаркий уральский июль с прохладными вечерами и яркими зорями.

Окна интерната выходили на запад. Из них видны были старые липы. За липами малиновым светом горели закатные облака. Они предвещали сильный ветер и… большое счастье. Таня стояла тогда у окна, пока облака не погасли. Небо за ними еще алело и истекало огнем. Где-то там, далеко-далеко, была Москва… консерватория… все, загаданное давным-давно… Скорей бы туда!

А до отъезда еще так долго – целая ночь и… половина дня!

Уже в сумерках Таня ушла в городской сад; там где-то были подружки, с которыми она не пошла сперва: хотелось помечтать одной.

Подруг Таня не разыскала, но в одной из аллей встретила Ваню Савушкина. Он обрадовался так, будто только и ждал этой встречи. Вместе пошли по дорожкам сада, и Ваня все время сворачивал туда, где гуляющих было поменьше. Он то и дело пытался взять Таню за руку, и вид у него был такой, словно он хочет сказать что-то очень важное.

Ваня поглядывал на счастливое Танино лицо, собирался с духом и… молчал. Они все шли, шли…

Потом стояли на берегу пруда. В темной воде отражалось звездное небо. «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною», – повторяла про себя Таня. А Ваня Савушкин робко касался ее руки, все не решаясь заговорить о чем-то важном.

«Мне грустно и легко, печаль моя светла…» – Таня пила эти струистые, текучие строки. – «Печаль моя светла…»

– Вот приедешь в Москву, – заговорил наконец Ваня, – в консерваторию… А там Георгий тоже… – Он замолчал, потому что получалось вовсе не то, что хотелось сказать.

Звезды в пруду становились ярче, вода темнее.

«Снегирьки-снегирики – аленькие грудки…»– почему-то вспомнилось Тане. И будто даже послышался звон. Может, это падал снег с веток рябины. А может… может, это звенел разбившийся малиновый шарик; тоже оттуда, из детства. Таня улыбнулась. И вдруг показалось: оттого так прекрасен мир, что весь его – необъятный, загадочный – наполняет обворожительная музыка пушкинского стиха, что она, эта музыка – все: и яркие звезды в пруду, и небо над темной водой, и Ванин голос, и завтрашний день, и еще то неведомое и томительное чувство, от которого снова то исчезает, то чуть не у самого горла колотится сердце. «…И сердце вновь горит и любит – оттого, что не любить оно не может».

– Не может… – вслух повторила Таня и стиснула Ванину руку.

– Чего? – спросил Ваня.

– Как хорошо, Ванек!

– Что? – не понял он снова.

– Жить! – радостно ответила Таня и засмеялась.

А у Савушкина глаза были грустные.

Всю ночь он проворочался с боку на бок и уснул только под утро. Ему снилось, что он рассказывает Тане о том важном, о чем так долго не решался сказать, но слова совсем не те, и она не может его понять, а он говорит, говорит… И все не то.

На другой день он провожал Таню в Москву.

На вокзале, когда, уже попрощавшись с ним, Таня стояла в дверях вагона и говорила о чем-то с подругами, прямо из-под вагонных колес, у самых Ваниных ног выскочили на невысокий перрон двое мальчишек. Один держал что-то в мятой замызганной кепчонке. Мальчишки спешили. Ваня в два прыжка нагнал их: ему ли было не знать, как носят в шапке пойманных птиц.

– Променяй стрижа! – скорее приказал, нежели попросил он и сунул мальчишке в руку перочинный нож с четырьмя сверкающими лезвиями. Мальчишка не торговался: слишком бесспорной была выгода сделки.

Поезд тронулся. Ваня зашагал рядом с вагоном. Он натыкался на людей, извинялся и, высоко поднимая руки, протягивал Тане насмерть перепуганного стрижа. Таня не брала. Только улыбалась и показывала глазами в небо. Поезд ускорял ход. Ваня бежал рядом. Добежал до конца платформы. Остановился и выбросил вперед руки…

Крохотный крылатый комочек стремительно взвился в небо. Растаял. Исчез.

Поезд изогнулся на повороте, и Таниного вагона не стало видно. А Ваня все стоял и махал рукой. Потом достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клеточку – записку, которую так и не передал Тане. Перечитал. Скомкал. И, глубоко вздохнув, снова засунул в карман.

Москва встретила Таню гостеприимно. Город, любимый с детства, бережно провел ее через суету своих улиц, провез в метро… Письмо в синем конверте, адресованное директором детского дома его старшему брату, Авдею Петровичу Аввакумову, привело Таню к дому в переулке. Каменная лестница подняла ее на третий этаж. Авдей Петрович сам отворил дверь.

Таня вошла в его квартиру – единственную комнату на два окошка. Авдей Петрович прочитал письмо. Брат просил позволения для Тани пожить у него, пока не поступит в консерваторию; а если поступит, писал он, то перейдет в общежитие.

Хозяин сдвинул очки на кончик носа, просто и без всякого раздумья сказал:

– Ну что ж, живите, если по душе моя скорлупа. – Над его добрыми голубыми глазами внушительно клубились густые белые брови.

И Таня поселилась у Авдея Петровича.

Это был, несмотря на свои семьдесят лет, довольно крепкий старик с небольшой прямоугольной бородой и седыми курчавыми волосами, плотным полукольцом облегавшими глянцевитый купол лысины. Таня заметила одну особенность его лица: глаза были ласковыми и постоянно смеялись, а брови казались сердитыми, даже грозными. Роговые очки, которыми Авдей Петрович пользовался для работы и чтения, тоже имели особенность. Оглобли их были так замысловато изогнуты в разные стороны, что, когда он утверждал на носу свою хитрую оптику, в правое стекло смотрелась грозная мохнатая бровь, в левое – часть щеки и нижний краешек смеющегося глаза, и все это сильно увеличенное.

Имела особенности и квартира Авдея Петровича, которую он называл скорлупой. Не очень тесная и не слишком просторная, комната была обставлена простой, уже изрядно потертой мебелью, необъяснимым исключением среди которой была посудная горка из какого-то необычайного дерева, отполированная до зеркального блеска. Нарядный вид ее сразу привлек внимание Тани. Остальные особенности вернее было бы назвать обыкновенностями. К их числу относился и предложенный Тане стул с выщербленной на сиденье фанерой, который всем своим видом подтверждал правоту древней мудрости о сапожнике без сапог. На стене висела репродукция шишкинских «Сосен», несколько семейных фотографий, ходики, страдающие одышкой… Один угол комнаты был отгорожен ширмой и служил хозяину спальней. У стены стояла чистенько прибранная кровать с кружевным покрывалом и накидками – следами девичьих рук. Перед нею – этажерка со стопкой книг, посредине – стол на точеных ножках, а у дверей – большой старинный сундук и повешенный над ним коврик с оленями и огромной лимонно-желтой луной.

Авдей Петрович был искусным столяром и работал на одной из мебельных фабрик столицы, жил вместе со своей внучкой, у которой, по его словам, тоже «деревянная кость», словом, «в деда издалась»: она работала фрезеровщицей на той же фабрике, что и он.

Настя пришла домой поздно. Она оказалась на редкость веселой и общительной девушкой. Несмотря на несколько более широкий, чем ей хотелось бы, нос и не в меру полные губы, она несла в себе то неповторимое обаяние молодости, которое в девятнадцать лет способно скрасить и не столь пустяковые изъяны. Обаянием этим дышало и доброе Настино лицо, и постоянно веселые голубые, как у деда, глаза.

Девушки сразу подружились. Настя тут же пожелала уступить свою кровать, но Таня наотрез отказалась. Первый московский ее ночлег состоялся на сундуке под ковриком с оленями, на тощем, похожем на засушенную оладью тюфячке, – единственный дар, который согласилась она принять от Насти.

Утром началось знакомство с Москвой. С вечера получив подробную «инструкцию» от Авдея Петровича насчет возможных маршрутов и наивернейших способов отыскания своего переулка, Таня чуть свет вышла из дому.

Прозрачное и чуть розоватое небо окрашивало город в легкие теплые тона. Нежные отсветы ложились на стены домов, на мостовую… Долго ходила Таня по Красной площади. Смотрела и смотрела на Мавзолей, на рубиновые звезды кремлевских башен. Чудные кремлевские звезды, не виденные никогда в жизни, но постоянно жившие с нею рядом, теперь были здесь: близкие, сияющие, несмотря на слепительный свет неба. Снизу они казались невесомыми и, если долго смотреть, как будто летели над головой, и куда-то далеко-далеко, но не улетали, оставались тут, с Москвой, с Таней… Единственные, и притом земные, звезды, которые светят и днем!..

До краев налитая восторгом, Таня до вечера бродила по городу, ездила в метро, побывала в трех нотных магазинах, накупила давным-давно знакомых на память нот, лишь бы поиграть на рояле здесь же, в магазине, будто для пробы; без музыки она не могла спокойно прожить ни одного дня… Не раз заблудилась. В свой переулок попала поздно и с другого конца.

– Ну, потеряшка, раз десяток заблудилась, наверно? – встретил ее вопросом Авдей Петрович и, услышав в ответ, что всего только «три разочка», удовлетворенно заявил: – Ну, молодец! Годишься, значит, в москвички!

До приемных экзаменов в консерваторию оставалось еще несколько дней. Таня жадно продолжала знакомиться с Москвой. Часами бродила по шумным этажам пассажа, не тратя, однако, ни копейки даже на пустячки, исключая разве мороженое: весь бюджет был рассчитан до мелочи. И лишь одно необузданное желание по-прежнему не имело запрета: Таня ежедневно ходила в нотные магазины, покупала ноты и проигрывала их тут же на рояле, иногда, впрочем, забывая даже перевертывать страницы. Она постоянно опасалась, как бы не раскусили продавцы ее маленького плутовства, и за рояль всякий раз усаживалась с опаской: «Наверно, уж приметили, что вот повадилась нахальная девчонка бренчать каждый день на рояле…» С тревогой вглядывалась в лица продавцов, но ничего не замечала в них, кроме узкопрофессиональных забот. И продолжала свои «музыкальные» покупки.

Только в один, пасмурный и дождливый, день Таня осталась дома. От нечего делать она стала перебирать книги на этажерке. Наткнулась на «Северную повесть» Паустовского, полистала… Начала читать. И не смогла оторваться.

Читала до прихода Авдея Петровича… Одно место особенно заинтересовало ее. Столяр Никитин полировал книжные полки на квартире всемирно известного писателя («Наверно, у Горького…» – подумала Таня) и, показывая ему великолепие красного дерева при свете обыкновенной свечи, говорил: «Объясните мне, дураку, чем это дерево хуже драгоценного камня?» И вдруг начинал декламировать из пушкинского «Моцарта и Сальери»: «Звучал орган в старинной церкви нашей, я слушал и заслушивался…» А писатель («Ну конечно же, Горький!») привел в комнату каких-то людей, показывал им чудеса необыкновенного дерева и говорил о «прелести настоящего искусства – будь то литература или полировка мебели».

«Значит, если человек очень любит свое дело, ему в работе музыка может слышаться!»

Таня стала расспрашивать Авдея Петровича о красном дереве, о полировке и о том, правда ли, будто пламя свечи открывает в дереве что-то особенное.

– Ну и назадавала же ты мне, Яблонька, вопросов, – покачал головой Авдей Петрович и сам улыбнулся ласковому имени, которым неожиданно для себя назвал Таню.

Он сидел за столом, сцепив руки и немного наклонив голову. На лысине его, сбегая к виску, вздувалась и вздрагивала синеватая жилка.

– Взгляни-ка, – сказал он, указывая на шишкинские «Сосны», – вот художник деревья изобразил, хорошо изобразил, слов нет, проник в природу. Только вся ли красота здесь? В том и дело, что самые вершинки только! А внутрь, в сердце дерева ни один художник еще не проник. Да… А красота в нем особенная. Тем особенная, что показывать ее надо такой, какая она есть, безо всяких прикрас, а то испортишь только… Ну и суди сама, сколь велика красота, если к ней ничего и прибавить нельзя. Она и есть самая большая на свете! Красивее ее не сделать, а вот сильней показать можно. Над этим-то и трудимся мы, столяры, те, разумеется, которые свое мастерство уважают…

В каждом дереве, говорил Авдей Петрович, есть душа, до которой добраться можно только через мастерство и талант, да еще через мозоли на руках…

– Мне, конечно, до такого таланта далековато, – вздыхал Авдей Петрович, – хотя и умею кое-что, и мозолями не обижен.

Он повернул свои руки ладонями кверху, долго смотрел на них. Потом сказал:

– Дай вот сюда твою руку – сравнить.

Таня протянула руку. Он снисходительно улыбнулся, увидев ее мягкую ладонь и длинные тонкие пальцы.

– Вот и у тебя, и у меня искусство, а скажи-ка ты мне: годится в вашем деле такая лапа, вроде моей?

Таня пыталась представить себе, как бы зазвучал, скажем, шопеновский этюд или вальс под пальцами Авдея Петровича, кряжистыми, пропитанными политурой, покрытыми множеством мозолей, и улыбнулась. Рядом с его огромной ладонью ее рука напоминала рябиновый листок, упавший возле тысячелетнего дубового корневища…

– Видишь, к каждому искусству руки свою пригонку должны иметь. Кому рояль, кому клеек с политурцей… Только все это одно другому родное. Потому тот столяр, про которого Паустовский написал, во время полировки и вспоминал про музыку….

А насчет того, почему полированное дерево оживает при свечном огне, старик сказал:

– Оттого это, Яблонька, что в свечке большой секрет есть – свет у нее особенный. При нем каждое древесное волоконце свое нутро обнаруживает, особую игру дает, не видную при прочем свете. Полировка, она только при тонком слое хороша, зажигает она дерево, толстая– гасит. Как натащил лишней политуры, так словно дымом всю красоту затянет: жилочки, волоконца – все потускнеет, умрет вроде бы. А свечной огонек сразу подскажет, когда довольно… Это исстари повелось. Раньше столяр сутками работал: с огнем начинал, с огнем кончал. И работу проверял при свече. Нету ни царапинки, ни волоска, ни единого тусклого пятнышка – хорошо отполировал; мутное, волосатое отражение – никуда не годится!.. Я так же вот работу сдавал: поставит хозяин свечу и елозит глазом. Сам стою – душа в пятках. Найдет к чему придраться – берегись, Авдюха!

Авдей Петрович увлекся и невольно перешел к воспоминаниям о том, как работал с молодых лет в Москве у Федотова, что на Шаболовке. Сперва в подмастерьях, после выбился в мастеровые….

– По струнке у хозяина мы, молодые, ходили. Спать и то домой не отпускал, под верстаками на стружках укладывались. Так и говорил нам: «Какой из тебя мастер получится, ежели ты дома в постели нежиться будешь? Столяр все равно что солдат!..» И ничего, так и спали в стружках. Я за всю-то жизнь насквозь деревянным духом пропитался… Конечно, жить, как нам довелось в молодости, никому не пожелаю. А вот что молодежь нынешняя не тянется к мебельному искусству – жаль. Есть такие, что считают обработку дерева неблагородной специальностью… У самого у меня шины в гнездах расшатались, глаза открываться и закрываться стали со скрипом, да и руки повело на манер косослойной доски, а разряд свой передать некому. Коротка жизнь! Только под старость узнаешь, до чего же ты мало в ней успел, так хоть бы другим наказать, чтобы до самого красивого слоя дострогали. Жаль вот, что свою судьбину до последней стружечки дострагиваю. Завьется колечком и… политурцей можно накрывать, – с полушутливой и какой-то очень светлой печалью заключил он.

Неожиданно Авдей Петрович поднялся и заходил по комнате. Брови его нависли, глаза заблестели. Он говорил энергично, хотя по-прежнему неторопливо и обращаясь уже не к Тане, а, наверно, к тем, кого не было в комнате. Говорил о том, что вот бы поручили ему, Авдею Аввакумову, «пока вовсе не рассохся», организовать такую мебельную «консерваторию», из которой не музыканты бы выходили, а настоящие мебельные мастера-художники, такие, чтобы своими руками могли дерево оживить, до самой его души дойти. Вот тогда бы и началась настоящая мебель. А то – что такое, в конце концов? Коммунизм начинаем строить, а доброй обстановки в квартиру купить негде! Добро бы фабрик не было, так ведь в том и дело, что есть, есть где ее, мебель, делать! А что делаем?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю