Текст книги "Человек находит себя"
Автор книги: Андрей Черкасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
2
– Да… – сказал наконец Ярцев.
Под абажуром все билась и билась бабочка. На светлой скатерти металась трепетная тень ее крыльев.
Ярцев начал рассказывать. Говорил с большими паузами и словно сам для себя, позабыв о присутствующих. Но чем дальше, тем рассказ его делался все более стройным.
– На фронт я уезжал в феврале сорок второго. Отсюда, с Урала. Из Новогорска. Танковую школу кончали здесь… Почти вся наша танковая дивизия – добровольцы… А накануне отправки для нас был концерт. В Новогорском оперном… Вот это концерт был! Такие силы! Хор громадный. С оркестром. Финал из Девятой бетховенской… Народный артист пел… А потом… Вот уж чего не ждал, того не ждал: выходит на сцену девочка. Лет десять ей, от силы одиннадцать. Славная такая, светловолосая, глаза большущие, озабоченные. Косички. И платьице белое… Подошла к роялю, глянула на нас и застеснялась: зал полнехонек, да еще все взрослые дяди, да еще в военной форме… Долго, помню, смущалась: очень уж настойчиво ей хлопали. За рояль села осторожно, долго оправляла платьице, смотрела на клавиши. И до того она выглядела крохотной, даже беспомощной рядом с огромным роялем! Я, признаюсь, посомневался: ну что она, эта девчурка, может? Но тут же подумалось: да нет же, не она для нас здесь, а мы для нее сюда собрались. Все – для одной. И так мне тепло вдруг стало, так как-то… «солено» внутри, понимаете? Да нет, словами этого не передашь!.. Начала она вдруг. Руки маленькие, пальчики длинные, тонюсенькие, и я, поверьте, даже вздрогнул, когда эти пальчики упали на клавиши. Играла она этот шопеновский этюд, «Революционный». И вот слушаю ее, а сам чувствую: пальцы мои так и впиваются в подлокотники кресла, стискивают их… Да-а… Если б мог я сейчас толком объяснить все, что перечувствовал тогда, что пережил!
Ярцев замолчал, помотал головой и, подперев лоб рукою, уставился в пол. Таня сидела по-прежнему, наклонив голову. Только пальцы ее перебирали уголок скатерти, свисающий со стола.
– Представьте, – резко вскинув голову, продолжал Ярцев, – завтра в дорогу, на фронт, потом в бой, в огонь, в грохот, а сегодня… девочка, ребенок, играет солдатам Шопена! Да как играет! А со мной словно произошло что-то, словно во мне же что-то открылось. Что? Не знаю. Одно только понял: до чего я, человек, много могу. До чего много!
Ярцев широко раскинул руки, оглядел всех, вздохнул и, отчего-то хмурясь, умолк. Потом провел рукой по лбу и продолжал:
– Кончила она, и сразу вся как-то поникла, руки уронила на колени… А в зале тишина. Ни звука! Я сижу, подлокотники кресла сжимаю… Девчурка встала… и тогда зал загремел, да еще как! Стоя аплодировали. А она стоит тонкая, как вербинка. Руки повисли, как обессиленные, и глаза блестят. Влажные. Кажется, она дрожала. Зал все громче, громче аплодирует, я хлопаю– даже ладони заломило, а сам повторяю про себя: «Родная ты моя, родная…» И вот тогда на сцену из зала поднялся солдат, уже немолодой: хмурое усатое лицо… Я с ним познакомился после: один из наших добровольцев, уральский сталевар Струнов. Ну, как только он поднялся, зал сразу стих, ждут, что будет. А Струнов подошел к девочке, поднял ее на руки, поцеловал в лоб, опустил и, смотрю, в карман полез. Достал что-то блестящее и ей в руки. Накрыл их своими ладонями и, слышно, – а я в первом ряду сидел, – уговаривает: «Возьми пустяковинку эту для памяти… Бери, бери, дочка, а то обидишь». И добавил: «А за нас не бойся. Только сама живи так, чтобы…» Он замялся, слов, видно, никак не подберет, а потом сказал: «Ну вот как для нас сегодня, понимаешь?» Потом к рампе подошел, будто еще сказать что-то хотел, но только махнул рукой, сбежал со сцены и потерялся в зале. Я потом узнал: Струнов подарил девочке старенькую серебряную табакерку. Она в семье у них переходила из поколения в поколение еще от прапрадеда: и в рабочих руках побывала, и в солдатских. А на крышке ее была тонкая гравировка – портрет Суворова. Помню, когда Струнов рассказывал, говорил он каким-то виноватым тоном: «За живое задела музыкой своей, понимаешь? Как воздуху глотнул… Перед прыжком-то в пучину… Талантище, видать. Ну, а подарить, как на беду, ничего под руками не оказалось…» Помню, на фронте, весной уже, сидели мы с ним как-то на окраине сожженного села… Одни головешки да пепел. А неподалеку от нас яблонька. И вся в цвету. Единственная… Как только уцелела? Свернул Струнов махорочную закрутку, облизал бумагу, а сам на яблоньку глядит. Потом закурил и сказал: «Это какую же силу, какой жар надо, чтобы у сталевара душа расплавилась?» Курит, молчит. Я спросил его, о чем он задумался. Он дернул щекой – была у него такая привычка – и говорит: «Дума, гвардии лейтенант, оттого и дума, что болтать-то про нее вовсе не обязательно». Сказал и тут же добавил, словно извинялся: «Никогда я ту светловолосую кроху не забуду. Только тебе этого, верно, не понять». После он ушел со своим танком глубоко во вражьи тылы. Меня ранило в одном из боев, угодил в полевой госпиталь. А вскоре… вскоре привезли туда и Струнова. С тяжелым ранением. Подробности я узнал позже, когда вернулся в часть, стрелок-радист рассказал, из струновского экипажа; он один только и уцелел. В общем получилось так, что уже напоследок, когда Струнов возвращался с задания, – а выполнил он его, что называется, по всем правилам, – гитлеровцы все же подбили и подожгли его танк. Струнов и его люди выбрались из этого пекла. Сражался он до последнего… А в госпитале только к вечеру пришел в сознание, узнал меня, застонал, закурить просит: «Жестяночка, говорит, моя где-то…» От папиросы он отказался. Глаза закрыл. Склонился я к нему, смотрю: щекой дернул: Я даже обрадовался: ну, думаю, жить будет! А он весь напрягся от боли, губами шевелит. Слова я еле расслышал: «Рано плавку-то, рано выдавать… Еще бы пусть покипело…» А потом уже с хрипом: «В переплав, видно… на шихту только…» Слова эти были последние: ночью он умер.
Таня сидела опустив голову и молчала. Ярцев заметил, как вздрагивали у нее губы.
– Вот видите, и расстроил, – сказал он. – История-то грустная. Только, знаете, я как услышу эту музыку, вспомню Струнова и мне все почему-то кажется, что он не умер. И хотя в боях мы с ним бок о бок были, и долго, хоть и умирал на глазах, а запомнился он мне таким, как в тот вечер, на сцене, когда девчурку на руках держал… Да, вот ведь малышка совсем, а это она меня научила музыку понимать. Какое это богатство все-таки! Лиза, поставь еще разок, а? – попросил он жену.
Снова зазвучал этюд…
Когда он кончился, Ярцев сказал Алексею:
– Ну, товарищ изобретатель, а тебе как? Нравится?
– Сильная вещь, – ответил Алексей. – Хоть не здорово понимаю, а задевает… – Он положил руку на отобранные книги. – Я, Мирон Кондратьич, вот эти возьму. Можно?
Лиза уговаривала гостей остаться пить чай, но они отказались.
Алексей вышел вместе с Таней.
Дорогой молчали. Начался дождь. Он мягко шелестел в листве тополей и придорожной траве, как будто шепотом разговаривал с землей.
Дома, не зажигая огня, Таня долго еще стояла у раскрытого окна. Темнота, наполненная шелестом дождя, скупо поблескивала мокрой листвой, дышала влагой, теплой, как материнские слезы…
Кто-то осторожно постучал в дверь. Таня не шевельнулась. Мысли ее были далеко-далеко… Так и не зажигая света, она подошла к кровати, нагнулась и, нащупав в темноте чемодан, вытащила его, открыла. Ощупью отыскала в уголке что-то завернутое в бумагу. Развернула. И присела на кровать, стискивая в ладони старенькую серебряную табакерку с неразличимым в темноте портретом Суворова на ее обтертой, помятой крышке…
3
… А дождь все шел, шел. К его ровному спокойному шуму все настойчивее примешивался суетливый говорок воды, сбегавшей по желобу, должно быть в садовую кадку.
Таня не ложилась. Она все так и сидела, не шевелясь, сжимая в руке табакерку, и без конца думала о том самом февральском вечере, о Струнове. Старалась вспомнить черты его лица, но помнила только, что он действительно был хмурый и усатый. Зато ясно представлялся ей переливчатый синий плюш глубокого кресла, в котором она сидела потом, когда ее увели за кулисы. Она вот так же стискивала тогда табакерку, улыбалась неизвестно чему и еще, кажется, немножечко плакала.
Мечта! Сколько людей уходило за тобой по нелегким дорогам жизни. Увела ты и маленькую девочку по имени Таня. Ей было чуть побольше пяти лет, а ты зажглась робким вначале огоньком, похожим на огонек елочной свечечки, и повела, повела…
В детском саду воспитательница играла на рояле. Все пели, а маленькая светловолосая девочка с большими серыми глазами и тугими коротенькими косичками, торчавшими в разные стороны, как две толстые морковки, стояла с открытым ртом.
Однажды, оставшись у рояля, Таня не пришла к завтраку, к любимому клюквенному киселю с молоком. Пока она осторожно нажимала пальчиками на клавиши, кисель съел кто-то из подружек. Таня о нем даже не вспомнила.
Воспитательница научила ее играть «Чижика», «Елочку», «Летели две птички»…
– У вашей дочери очень хороший слух и замечательная память, – сказала она Таниной матери. – Я познакомлю вас с опытной пианисткой.
Таня помнила первые уроки. В комнате учительницы пахло черными сухарями и старыми нотами. В темных переплетах они лежали на всех полках высокой этажерки. На комоде сидели две толстомордые бронзовые собачки. Они таращили на Таню свои выпуклые глаза. А над роялем висел портрет человека с голой головой и очень живыми глазами. Он в упор смотрел на Таню все время, пока шел урок. Учительница была маленькая, сухонькая, с усиками. Это было очень странно. Таня всегда с удивлением разглядывала эти усики.
Прошло два года. Однажды учительница музыки сказала матери:
– Вам надо везти Таню в Москву; там, знаете, все-таки профессора.
Переезжать в Москву? Это только сказать было легко. И Таня по-прежнему ходила к учительнице, в комнату, где пахло старыми нотами.
А учиться, когда дома нет рояля, становилось все труднее. Возвращаясь от знакомых, к которым она ходила готовить свои музыкальные уроки, Таня все чаще спрашивала: «Мама, а когда у нас будет рояль?» Мама гладила ее волосы и почему-то не отвечала, говорила только: «Да, рояль…» А Таня все равно радовалась и прижималась щекой к маминым волосам.
Отец, возвратившийся с военной службы, привез вместо обещанной куклы черную папку для нот с золотыми буквами и черными шелковыми шнурами. «Вот бы ты рояль еще мне привез!» – ласкаясь, говорила отцу Таня. Он улыбался и отвечал: «В другой раз, Танюшка, сейчас вот папку купил и… денег маловато осталось… не хватит, понимаешь?» Таня понимала. Вечером она показывала новую папку плюшевому мишке с потертым носом и говорила: «Тебе скучно, миша? Не сердись, мы купим куклу потом, после рояля, понимаешь? Если деньги останутся…» И мишка не спорил. Его стеклянные глазки понимающе смотрели на Таню и говорили: «Ну что ж, подождем… рояль, конечно, нужнее». Для искусства он тоже готов был на жертвы…
Но рояль все же появился. Правда, не у Тани, а в квартире профессора Андрея Васильевича Громова, ученого-лесовода, который вместе с семьей недавно поселился в доме на втором этаже. Мама однажды пришла оттуда, сверху, и сказала: «Ну, Танюшка, теперь ходить далеко больше не надо. Заниматься тебе позволили, слышишь?» Таня долго обнимала маму, целовала ее глаза, волосы и звонко, на весь дом кричала: «Мамочка! Миленькая! Чудненькая! Какая ты у меня одаренная!»
И Таня стала ходить к Громовым…
Оттуда, со второго этажа, часто слышалась скрипка. Таня никак не могла догадаться, кто на ней играет: сам ли профессор или, может, его сын, темноглазый и темноволосый вихрастый мальчишка с забавной светлой прядкой на затылке. Всякий раз, когда Таня приходила играть, мальчишка молча уходил в другую комнату и с любопытством выглядывал из-за двери. Мальчишку звали Георгием. Он был старше Тани на полгода. Его тоже учили музыке – игре на скрипке, но учили насильно: отец считал, что упускать природную одаренность и редкий музыкальный слух было бы непростительным легкомыслием. Однако мальчишку музыка совсем не увлекала. Давалась она легко, но игра его, отличавшаяся чистотой и легкостью техники, гасила даже самую простую песню, делала ее деревянной и сухой, без души. Но ни просьб, ни советов жены профессор не слушал. Напрасно убеждала она его, что для музыки, кроме способностей и хорошего слуха, нужна еще любовь к ней.
– А Паганини! – восклицал отец, вонзая в пространство палец. – Как учили Паганини? Разве из любви к скрипке он в чулане под замком часами играл упражнения?
Мать отступала, и сын продолжал учиться.
С Георгием Таня заговорила случайно, когда пришла однажды готовить урок. Георгий играл этюд, стоя спиной к двери и не видел Таню. Он сфальшивил. Таня поправила:
– Здесь не так надо.
Мальчишка прервал игру, обернулся и буркнул:
– Без тебя знаю!
– А зачем врешь?
– Сама врешь! А я пробую, как тут лучше можно, вот!.
– Музыку только правильно можно, – не сдавалась Таня.
Оскорбленный скрипач показал язык и убрал скрипку. Когда Таня села за рояль, он, пользуясь отсутствием старших, заявил:
– Вот только попробуй еще указывать, больше и к роялю не подойдешь! Выскочка!
Так состоялся первый принципиальный разговор.
Чем больше прислушивался Андрей Васильевич к игре Тани, тем чаще вздыхал и сокрушенно говорил жене:
– Рядом с ее игрой Гошкина музыка не больше, чем стукотня швейной машинки.
Однажды профессор попросил Таню сыграть вместе с Георгием баркаролу Чайковского. Таня не посмела отказаться, но согласилась со страхом: «Играть со скрипкой? А вдруг не выйдет?»
Георгию играть не хотелось. Он выкручивался как мог, говорил, что надо менять две струны, что они вот-вот лопнут и что менять очень долго… Отец ничего не хотел слушать.
Аккомпанировала Таня впервые, и волновалась. Но вскоре она освоилась и даже стала останавливать Георгия. Он злился:
– Ну чего еще?
– А тут не так надо, – говорила Таня, – тут надо тихо-тихо и – как голос поет. А ты рубишь…
Георгий косился на отца. Краснел. И снова повторял неудавшееся место. Таня опять останавливала… Он обливался потом, закусывал губу, пыхтел. И мысленно называл Таню нудной девчонкой и дурой. А когда она снова прервала его и тоненьким чистым голоском пропела два не дававшиеся ему такта, он даже огрызнулся шепотком:
– Подумаешь, педагогша…
И снова косился на отца, и снова играл, играл…
Злость ли, упрямство ли, природные ли способности помогали ему или, может, желание доказать свое превосходство, только «подумаешь педагогша» осталась довольна этим дуэтом, который правильнее было бы назвать поединком. Она ясными глазами взглянула на мальчишку и сказала совсем не по-учительски:
– Как хорошо-то со скрипкой! Давай каждый день вместе играть, ладно?
Георгий незаметно от отца скорчил Тане гримасу. Но на другой день… они снова играли вместе. Снова дулся и пыхтел Георгий. Снова профессор, покачивая в такт головой, подпевал мазурке Шопена. И Таня снова в «деревянных местах» прерывала игру и говорила: «Ну зачем ты так рубишь»?
Георгий наконец не вытерпел. «Змея!» – негромко, но выразительно сказал он. Это услышала мать: она только что вошла в комнату. Георгия заставили извиняться. Он отвернулся, стиснул губы и упрямо молчал. Тогда его заперли в другой комнате и сказали, что не выпустят до тех пор, пока не надумает извиниться.
Домой Таня уходила с опущенной головой и грустная: жалко было мальчишку. И еще она почему-то чувствовала себя виноватой.
Утром, когда она пришла заниматься, Георгий был дома один. Он мыл на большом столе посуду, все еще, видно, отбывая наказание. Увидев Таню, он отвернулся.
А Таня смотрела на груду чашек, тарелок, блюдечек, мокрых и нисколечко не отмытых, на лужу воды, расползавшуюся по клеенке, на кислое и злое лицо Георгия. И вдруг, властно оттеснив его, принялась перемывать посуду. А он глядел молча и исподлобья.
Она вытерла наконец последнюю тарелку, сказала:
– Вот и все.
– Чего ж ты не злишься на меня? – сердито спросил Георгий.
Большие Танины глаза выразили удивление. Она засмеялась и вдруг задорно и звонко пропела веселую считалку:
«Злился дед, злился дед
сто, и сто, и восемь лет,
да полгода, да полдня.
Ты не злишься на меня?»
И добавила серьезно:
– На тебя злиться нельзя, ты – смешной.
Георгий едва не задохнулся от злости.
– Ты сама… ты сама… ты сама, – начал он, не находя слов. Но Таня перебила его:
– Знаешь, когда ты не смешной? Знаешь? Сказать?., Когда ты на скрипке играешь, вот!
Георгий обалдело таращил на Таню глаза и бессмысленно бормотал:
– А ты… а ты… а ты…
Но Таня уже раскладывала ноты.
Пока она готовила урок, Георгий стоял у двери и, ногтем сколупывая чешуйки краски с косяка, изредка поглядывал на Таню. Окончив урок, она позвала его поиграть вместе. Он молчал. И, пожалуй, так бы и не взял в этот раз скрипку, но Таня вдруг гордо повела плечиком и, чуть сморщив лоб, произнесла уничтожающие слова:
– Не хочешь, да? А я знаю почему, знаю! Ты только рубить умеешь, а иначе не умеешь, не получается потому что! – И пошла к двери.
Георгий сорвался с места. Схватил скрипку, забежал вперед и, придавив спиною дверь, быстро-быстро заговорил:
– Не уйдешь! Не выпущу! По-твоему, не получится, да? А вот я сейчас докажу тебе, как не получится! Играй! Иди играй сейчас же! – Он схватил Таню за руку и поволок к роялю…
Это был первый добровольный дуэт.
С тех пор они играли вдвоем постоянно. Таня придиралась по-прежнему, и Георгий упрямо, по десятку раз повторял одни и те же не удававшиеся такты. А когда Таня подолгу не одергивала его, сам прерывал игру и торжествующе спрашивал;
– Что, не получилось?
…Учитель, у которого Георгий брал уроки скрипки, сказал однажды Андрею Васильевичу при встрече:
– Вы знаете, мальчик делает определенные успехи в кантилене.[1]1
Кантилена – плавная, певучая мелодия.
[Закрыть] Я же говорил вам, помните, что со временем это придет…
Двор дома, где жила Таня, был большой и скучный: ни в одной семье вокруг не было ее ровесниц, одни только малыши. И дружила Таня с мальчишками – с Георгием да еще с Ваней Савушкиным, которого знала давно, раньше, чем в дом переехали Громовы. Ваню все во дворе звали Ванек. Он был постарше Тани, голубоглазый, круглолицый и с волосами такими светлыми и блестящими, что голова его издали казалась густо вымазанной сливочным маслом. Матери своей Ванек не помнил. Жил он в крохотном деревянном флигельке, в самой глубине двора, с отцом, который не бывал дома целыми днями – работал где-то за городом в паровозном депо. Ванек ловил птиц. Искусством этим он владел в совершенстве, ловил их помногу и выменивал у мальчишек всякие увлекательные безделушки: стекла от очков, стреляные гильзы, старые механизмы от будильников, шестеренки от старых граммофонов… В единственной комнатенке Ваниного флигелька всегда стоял разноголосый птичий гомон, к которому частенько и со вниманием прислушивался рыжий «ничейный» кот, вечно шлявшийся по двору без всякого дела.
Главным менялой был Генка Кошкин, веснущатый долговязый верзила с соседней улицы. Ваниных пленниц он после продавал на рынке.
Но однажды Генкина коммерция неожиданно кончилась.
Ванек нес как-то Генке на очередной торг клетку с малиновкой. Таня увидела и подбежала посмотреть птичку. Попросила:
– Дай подержать! Ну дай, ну самую капелюсенькую капельку. Я осторожно…
Ванек согласился не сразу, но потом все же достал малиновку и бережно положил ее в сложенные гнездышком ладошки Тани.
– Только не выпусти гляди…
– Ну что ты! – Таня поднесла птаху к самому лицу, дышала ей в перышки, говорила ласковые слова и гладила большим пальцем шелковистую головку. Под перышками отчаянно колотилось – будто о самые ладошки – крохотное, наверно похожее на бусинку, птичье сердце.
Ладошки разжались как-то сами собой… Таня глядела вслед рванувшейся в небо пичуге и улыбалась от счастья, совсем позабыв про Ваню, который ничего еще не успел сообразить и обалдело уставился в Танино лицо. Поняв наконец, что случилось непоправимое, он с горечью сказал:
– Эх ты, обманщица!
А «обманщица» то ли от радости, то ли чтобы просто загладить вину, неожиданно обняла огорченного птицелова за шею и звонко чмокнула его в щеку.
– Как хорошо летать, Ванек, правда? – сказала она. – Давай всегда выпускать будем, ладно?
Ванек ошалело вытер щеку ладошкой и обозвал Таню дурой. Обиду он, однако, быстро забыл и даже нарочно позволил Тане выпустить однажды другую какую-то пичужку, назло Генке, который надул его, не дал обещанную пружину от будильника. А потом принес птицу просто так…
Так началось освобождение пленников. Ванек любил смотреть, как Таня радуется, глядя вслед улетающей птице, и ему тоже почему-то делалось необыкновенно хорошо, может быть, от ее радости.
Генка Кошкин, боясь вовсе лишиться легкого барыша, грозил Ване, называл его «продажным» и обещал отлупить при случае.
Как-то Генка явился во двор для очередной сделки именно в ту минуту, когда Ванек только что преподнес Тане «приговоренного» к освобождению дрозда в проволочной клетке. Генка вырвал клетку у него из рук и тут же растворил дверцу перед самой мордой «ничейного» кота, который крутился поблизости. Но не успел кот разобраться в обстановке, как Ванек налетел на Генку и ударил его по носу. Завязалась драка. Таня успела подхватить клетку. Дрозд вылетел. А рослый Генка принялся избивать Ваню.
Исход боя решила Таня. Она схватила метлу и наотмашь хлестнула Генку по лицу. Тот пробовал защищаться, но Таня хлестала и хлестала его, хлестала сильно, сосредоточенно и молча, закусив губу, хлестала что было сил. Враг бежал…
Это было еще до знакомства с Георгием.
А потом был день, который Таня запомнила особенно хорошо. Накануне Нового года в квартире Громовых она вдвоем с Георгием украшала елку. Настроение было самое праздничное. Развешивая на пахучих ветках игрушки, она напевала собственного сочинения песенку, сложенную еще днем, во дворе, когда увидела на низкорослой рябине возле Ваниного флигелька стаю снегирей. Они скакали с ветки на ветку, тихонько раскачивались под ветром, переговаривались… А Таня улыбалась им и напевала: «Сне-гирь-ки-сне-ги-ри-ки – аленькие грудки…»
– …Сне-гирь-ки-сне-ги-ри-ки – аленькие грудки, – напевала она, стоя на стуле и стараясь дотянуться до дальней еловой веточки, чтобы повесить на нее стеклянный малиновый шарик. – Сне-гирь-ки-сне-ги… – Ветка была далеко.
– Дай я! – сказал Георгий. Он вскочил на краешек того же стула и потянулся к шарику.
– Сама, сама я, – настаивала Таня, отстраняя его руку. Нитка уже зацепилась за самый кончик ветки. «Еще, еще чуточку бы!» – тянулась Таня.
Георгий вдруг поцеловал ее в щеку возле самого уха да так звонко, словно лопнул рядом резиновый мячик. Малиновый шарик соскользнул с ветки, упал и… разбился вдребезги.
– Ну, прости, ну, Татьянка, ну, милая, – растерянно бормотал Георгий. – Я же нечаянно! Ну, не сердись…
Наверно, Таня расплакалась бы, если б в эту минуту не увидела сквозь густую хвою елочной ветки Ваню Савушкина. Никто не заметил, как он вошел и стоял у двери, прижимая к груди облепленную снегом шапку. Ванек протянул ее Тане.
– На. На память тебе. Уезжаем с батькой. Утром. На стройку он завербовался.
Из шапки торчала темная, отливавшая синью головка снегиря.
Таня спрыгнула со стула, достала снегиря.
– Снегирек-снегиречек – аленькая грудка, – заговорила она, поднося птицу к губам. От Таниного дыхания чуть заметно шевелились снегирьи перышки. В маленьких темных птичьих глазах светились страх и отчаянье. И вдруг, не накинув даже пальтишка, Таня кинулась из комнаты на лестницу, во двор…
Ванек и Георгий мчались за нею, топоча по лестнице.
Таня выбежала на середину двора, вскинула кверху руки, и алый комочек взвился в воздух, полетел к саду…
Лицо у Тани разрумянилось, глаза горели. Она забыла о разбитом шарике, об обиде на Георгия.
Ваня уехал ранним утром. Выбежав среди дня с Георгием во двор, Таня увидела заколоченную обледенелой доской дверь флигелька, затворенные ставни и припорошенные свежим снежком следы санных полозьев – от крылечка к воротам.
Снегирей на рябине не было.
На неподвижных ветках лежал мягкий спокойный снег. Издали казалось, что ветки сделаны из звонкого белого стекла. И воздух вокруг был неподвижный и грустный.
Грустная проходила весь день и Таня. А вечером, на елке у Георгия, она долго глядела на шарик, который повесили вчера взамен разбитого. Шарик был матовый, желтый и походил на большой лимон. «Где-то сейчас Ванек?» – думала Таня. Ей представлялось, что он едет с отцом в розвальнях (обязательно в розвальнях!) по снежному полю. Начинается метель. А впереди все еще не видно той стройки, на которую завербовался Ванин отец.
– Ты чего кислая, Татьянка? – спросил Георгий. – Жалко все еще шарик, да?
– И вовсе не жалко мне, – ответила Таня. Перед глазами ее все, казалось, дымился метельным снежком след полозьев Ваниных розвальней… – Вовсе не жалко! Не жалко! Не жалко! – долго повторяла и повторяла она. Потом расплакалась. О чем? Этого даже она сама не знала,
Танин отец Григорий Федорович Озерцов был на особом счету среди токарей механического завода в небольшом городке километров на двести севернее Москвы. Расчет на заводе такому токарю, конечно, выдали неохотно. Но причина была уважительная: он увозил семью в Москву, дочке нужно было учиться музыке по-настоящему.
Отъезд был назначен на двадцать третье июня. Накануне, в воскресенье, в квартире Громовых состоялся утром «прощальный» концерт.
Георгий играл Чайковского. Таня аккомпанировала. Из открытых окон лилась в знойный воздух улицы певучая «Песня без слов». Танины мать и отец сидели на диване рядышком и слушали. Ксения Сергеевна Громова издали смотрела на сына и улыбалась. Профессор подпевал по обыкновению, а потом долго щелкал «лейкой», заходя то справа, то слева. «На память, на память, – говорил он, – пусть побольше снимков». Он снял и отца и мать Тани, снял отдельно Таню, отдельно – Георгия, потом – снова всех вместе…
А над страной уже летело чужое, страшное слово – война!
Таня сначала не поняла, почему все бегут к репродуктору. Не поняла, почему вдруг зарыдала мать, бросившись к отцу с криком: «Гриша, родной мой, что же теперь будет, что будет?!» – и обвила руками его шею. Таня спросила: «Папа, а в Москву когда?» Он ответил: «Все, Танюшка! Все теперь будет иначе. Война!» И Тане показалось, что слово «иначе» непривычное и страшное, страшнее, чем сама война.
– Татьянка, – сказал Георгий, тронув Таню за локоть, – значит, ты теперь никуда не уедешь, да?
Таня не ответила.
По улице бежали красноармейцы, мчались машины. Ветер гнал пыль. И люди кучками собирались у ворот, тревожно разговаривая о чем-то. Только небо было таким же голубым и по-прежнему ясным. Оно удивленно смотрело на землю, которая где-то уже была осквернена вражескими сапогами, железом, кровью…
Утром ушел отец. Он надел выгоревшую свою военную гимнастерку, до блеска начистил сапоги.
– Гриша, ну куда ты, зачем? – говорила мать. – Ведь повестки нет.
– А чего ждать, Варя? Разве смогу я сидеть спокойно дома?
Мать, обнимая отца, сдавила изо всех сил его плечи и уткнулась лбом в его гимнастерку. Губы ее дергались.
Таня плакала. Отец взял ее на руки.
– Я скоро вернусь, Танюшка, не плачь… Кончим войну, и вернусь. В Москву поедем. Смотри, чтобы дома все в порядке было. Ты ведь уже большая.
Он еще раз обнял жену, прижал к себе дочку. И вышел. Таня побежала за ним. На крыльце он остановился и помахал ей рукой, улыбнулся.
Таким, улыбающимся, Таня и запомнила его на всю жизнь. Она стояла перед отворенной настежь дверью, за которой виднелся залитый солнцем двор, куст жасмина возле забора да краешек ослепительного неба над крышей сарая.
Все теперь пошло иначе. Город зажил тревожной военной жизнью. Днем он двигался, вскрикивал гудками автомашин. В окна врывалась красноармейская песня и мерная поступь уходивших на фронт воинских частей, К ночи город засыпал непрочным, тревожным сном, без огней, в настороженной вздрагивающей тишине.
Начались тревоги, налеты вражеской авиации. Самолеты цвета лягушиной кожи, с крестами на крыльях и свастиками на хвостах низко проносились над землей. Рявкали зенитки. Вздымались к небу черные столбы дыма, и, не дожидаясь грохота взрыва, содрогалась земля.
Свою мать Таня видела редко: Варвара Степановна сутками дежурила в госпитале. Оставаться одной в квартире было опасно, и Таня жила у Громовых. Профессор, получив приказ из наркомата, эвакуировал имущество лесного питомника, которым руководил. Он уехал специальным эшелоном в начале августа, уехал один. Ксения Сергеевна, в самом начале войны поступившая на завод, сказала, что уедет из города, если уж придется, только вместе с заводом, и сына оставила при себе.
Таня скучала. Музыкой она стала заниматься реже, зато вскоре увлеклась неожиданным занятием – присмотром за малышами в домашнем детском саду, который организовали сами жильцы. Этот сад она называла «доброволькой». Но скоро и это кончилось: детей стали эвакуировать, и «доброволька» опустела.
Таня часами просиживала на диване у Громовых, подолгу глядела в окно, думала об отце. Изредка аккомпанировала Георгию, игра которого за тот год, что знала его Таня, стала мягче и задушевнее. Да и сам Георгий заметно переменился: стал серьезным и все время очень заботился о Тане. Он часто заговаривал с нею о ее отце.
– Вот посмотришь, – говорил он, – вернется он скоро, скоро! Поколотит фашистов – и вернется.
Таня верила, втягивала голову в плечи и улыбалась Георгию, повторяя вполголоса:
– Вернется…
Иногда она подолгу стояла на улице за воротами. Смотрела, не идет ли отец. Отец не шел.
Письма от него приходили не часто. Три аккуратно сложенных фронтовых треугольничка лежали в верхнем ящике комода. Таня часто перечитывала их. О том, что война скоро кончится, отец не писал ни в одном.
Не писал он об этом и в четвертом, самом последнем письме, которое мать не раз перечитывала вслух. Таня запомнила его наизусть.
«Варя, родная, поздравь, – писал отец, – час назад приняли в партию. Прости, что письмо короткое, пишу во время небольшой передышки. Вижу тебя, Танюшку, ее косички, трогаю их мысленно. И в глаза твои гляжу. Так ясно-ясно их вижу, словно и в самом деле они передо мной… И это все – тоже мое оружие. Не сердись, что пишу про одно и то же. Если будешь эвакуироваться, напиши– куда, буду писать до востребования. Обнимаю. Григорий».
На отдельном листке было еще несколько строк, написанных крупно и разборчиво:
«Танюшка, твой папа стал коммунистом. Это большая радость! Помнишь, как ты радовалась, когда тебя в пионеры приняли? Вот и у меня так же. Скоро осень, опять пойдешь в школу. Смотри, учись хорошо, чтобы суметь сделать в жизни все самое-самое нужное. Ну вот. А когда вернусь, мы обязательно уедем в Москву. Целую тебя. Твой папа».