Текст книги "Перекличка"
Автор книги: Андре Бринк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
Во мне вновь пробудилось желание. Не могу понять этого зуда, но так уж со мной всегда бывает: в прежние дни, когда мне приходилось скакать от Вагендрифта до Эландсфонтейна, чтобы повидать Сари, неделя без нее казалась мне вечностью. Радость была так коротка, что я думал лишь о том, как бы поскорее увидеть ее снова. Но теперь, когда она жила со мной и была рядом каждую ночь, меня потянуло к другим женщинам. Теперь меня тянуло к Памеле. Когда она переселилась в Хауд-ден-Бек, я поначалу наезжал к ней, не часто, потому как ее не легко было укротить. И это, ясное дело, лишь прибавило мне пылу. Но в отличие от других женщин – «нет» которых легко переходит в «да» – Памела не желала подпускать к себе мужчин. Эта ягодка не хотела, чтобы ее срывали. Я быстро понял, что она поглядывает на Галанта, но тот после разрыва с Бет все еще сторонился женщин. Эдакий болван, скажу я вам. И в ту ночь мне вздумалось снова навестить Памелу.
– Куда это ты отправляешься? – спросил Клаас, когда я выводил лошадь из конюшни.
– Проехаться.
– Снова ищешь неприятностей?
– Ищу удовольствий. Прочь с дороги.
Поначалу я ехал медленно, чтобы не услышали в доме. Но, отъехав подальше, пустил лошадь во весь опор. И все же, когда я добрался до Хауд-ден-Бека, во всех хижинах было уже темно. Но я разбудил их и достал свою скрипку. Старый Ахилл притащил медовуху, и вскоре почти все пустились в пляс. Только Галант сидел мрачный. Но какое мне дело, ведь я приехал ради Памелы Памела сидела напротив меня возле костра, отблески огня играли на ее коже, на скулах, на плечах, на грудях, которые дрожали при каждом движении, точно вода, тронутая легким ветром, чего вполне достаточно, чтобы привести тебя в неистовство.
Но Памела сторонилась меня, а когда я стал наседать на нее, то сердито встрял Галант: «Оставь ее в покое, разве не видишь, что ты ей не нравишься?» Так что мне пришлось оседлать Лидию, которая всегда была под рукой, лежала на матрасе, набитом перьями, и покорно ожидала, когда мужчина сделает свое дело и уйдет. Таким напитком жажды не утолишь, и, когда я медленно ехал домой со скрипкой за спиной, на душе у меня было скверно. Желание ушло, я ощущал одну лишь усталость. И думал: что толку во всем этом? Ночь коротка, а день долог.
День оказался еще хуже, чем я ожидал. Клаас, ясное дело, опять нажаловался баасу, и тот снова напустился на меня. И тогда я впервые вспомнил о том, что сказал Галант, вернувшись из Тульбаха: «Дело не в порке». Теперь я начал понимать, о чем он говорил. Да, дело не в порке. Но в чем, я не мог понять. Просто чувствовал, что это имеет какое-то отношение к прошлой ночи с выпивкой, танцами и долгим возвращением домой. Но не к Памеле. Вовсе не к ней. К чему-то другому, непонятному. У бааса родился сын, вот он и расщедрился, позволив нам побуянить и поплясать. На одну ночь нам разрешили устроить веселье, более дикое, чем колдовской мак, и более сладкое, чем бушевый чай, вкус которого надолго остается на языке. Но как только все было позади, пришлось снова надевать на себя ярмо. Всегда одно и то же. В конце любого веселого пути тебя ждет баас со своим бичом.
Теперь я стал по-другому судить о Галанте и его разодранном жакете. И был готов поговорить с ним обо всем этом. То было время, когда такие разговоры велись повсюду. Газеты снова взбудоражили всех в наших краях, и, стоило хоть одной из них попасть к нам в Боккефельд, можно было сказать наверняка, что Галант снова придет в дурное настроение. Что-то там у них снова назревало, сказали мне Онтонг и другие рабы. А когда пришло время убирать урожай, между Галантом и баасом Николасом вспыхнула новая ссора. После того как собрали фрукты и еще не начали убирать бобы, Галант вздумал отмахать весь путь до Ворчестера, чтобы пожаловаться на хозяина. Памела рассказала мне об этом, когда я как-то ночью снова решил наведаться к ней. Но на этот раз она просто отрезала: «Я живу с Галантом». Я, конечно, оставил ее в покое. У меня и без того неприятностей хватало, ведь как раз тогда баас Баренд взял меня с собой в Кейптаун.
Думали, что хозяйка тоже поедет с ним, но она заупрямилась. Сари подслушала, как они ссорились. «Ты должна ехать со мной, – сказал баас. – Пока меня не будет, тебе некуда ездить одной». – «А я и не собираюсь никуда ездить, – ответила хозяйка. – Я просто хочу остаться дома с детьми». Как сказала, так и сделала, ведь она никогда никому не подчинялась, и, не переставая ворчать, баас нагрузил фургон продуктами, оставил Клааса управлять фермой и уехал вместе со мной в Кейп. Тогда я впервые порадовался тому, что я не мантор. Вторым фургоном, из Хауд-ден-Бека, правили Тейс и Рой: баас Николас остался дома, он ездил в Кейптаун в прошлом году, а между братьями был уговор ездить по очереди, чтобы один мог тем временем присматривать за фермами.
Вдали от дома мы с баасом прекрасно ладили. По вечерам, когда Тейс и Рой заканчивали работу, я играл на скрипке. Баасу нравилось, как я играю. Во время этого путешествия он словно ослабил хватку, стал не так строг не только ко мне, но и к себе самому. И музыка пришлась тут кстати. Как-то ночью, когда баас уже основательно подвыпил, он сказал: «Абель, ты здорово умеешь угодить другому. Нам с тобой по пути, и надолго. Мы подходим друг другу». И я снова ударил смычком по струнам, и под эту музыку мы сидели у костра, пока не погасла утренняя звезда.
Всю дорогу до города жизнь была хоть куда, а когда мы приехали в Кейп, стала и того лучше. Каждую ночь выпивки и пляски, веселые потасовки с рабами возле водяного насоса, игры в кости, драки и поножовщина. Но лучше всего были петушиные бои в карьере под Львиной горой. Особенно по воскресеньям. Все рабы Кейпа толпились вокруг петухов, а несколько человек стояли на страже, потому что полицейские запросто арестовали бы всех, если бы застали за этим делом. Некоторые петушатники занимались своим ремеслом из поколения в поколение, передавая секретные трюки от отца сыну. Едва петухов, бьющих крыльями и трясущих шпорами, выпускали, вся площадь покрывалась перьями и кровью. Толпа кричала, вопила, ревела и бесновалась. Ведь речь шла не только о петухах, но и о больших деньгах. Мне сказали, что тут, в каменоломне, были люди, которые крали деньги, рискуя получить порку, а то и угодить в тюрьму, лишь бы нашлось что поставить на петуха. Я собственными глазами видел как-то воскресным вечером одного мужчину из Констанции, его звали Джошуа, который поставил и проиграл на петушиных боях жену и троих детей. Взял да и просадил.
Горько мне вспоминать об этом, ведь как раз тогда я и проиграл свою скрипку. В то самое воскресенье.
– Чего это ты шляешься сюда каждый вечер, чтобы просто поглазеть? – спросили меня. – Тут тебе не представление, тут играют на деньги.
– А что можно поставить на кон?
– Все, что угодно, – сказали мне.
Я начал с горсти риксдалеров, которые выручил, продав шкуры шакала и рыси. Тут бойцовый петух другого мужчины, свирепый маленький драчун, разодрал моего в клочья. Но я уже вошел в азарт и, когда были выставлены два последних петуха, поставил на одного из них мою скрипку.
Поначалу я не слишком огорчился, проиграв ее, так как тощий мужчина по имени Ахмат, выигравший ее, уверил меня, что я могу попытаться отыграть ее на следующий вечер, а если не захочу, то он готов продать мне ее за пять риксдалеров. Всю ночь мне снились петушиные бои. Я не мог дождаться вечера, чтобы снова пойти туда. Но когда я сказал про это баасу, он так рассвирепел, что запретил мне идти туда и, уж конечно, отказался дать пять риксдалеров. Я продолжал приставать к нему с мольбами – при мысли, что я и в самом деле могу потерять скрипку, меня охватил ужас, – он шлепнул меня по щеке прямо на глазах у Тейса и Роя. Дома, на ферме, это другое дело, там он мог поступать, как ему вздумается. Но тут, на городской площади, при двух молокососах, вынести это было тяжело. Настоящий удар кулаком я бы еще принял как должное, но никак не пощечину. Так наказывают женщин и детей, а не мужчин. Чтобы унизить меня еще сильнее, он приказал Тейсу и Рою присматривать, чтобы я не сбежал за своей скрипкой. И уж вовсе назло мне приказал готовиться в обратный путь на два дня раньше, чем мы ожидали.
– Ради бога, баас, – умолял я. – Как же я буду без скрипки?
– Сам виноват, раз проиграл ее.
– Пожалуйста, баас!
По дороге домой я частенько гадал, не раскаивается ли он в своем опрометчивом решении в те тихие, тоскливые вечера у костра, когда не раздавалось ни единого звука музыки, которая могла бы развеселить нас. Но он ни разу не заикнулся об этом. Тогда, должно быть впервые в жизни, я тоже молчал целую неделю и не произнес ни слова, кроме «да» или «нет», в ответ на его вопросы.
Ну хорошо, я сам виноват. Я играл и проиграл, вроде того бедолаги Джошуа, который поставил на кон свою жену и детей. Ну и что? Я вполне мог отыграть свою скрипку. Так сказал мне Ахмат. Если бы выдался случай. Но баас не дал мне его.
Когда мы подъехали к ферме, Сари и все остальные рабы выбежали встречать нас.
– Черт подери, Абель, – сказали они, – нам так не хватало тебя. Тут слишком тихо без твоей скрипки. Может, поиграешь нам сегодня?
– Подите-ка вы… – отмахнулся я, прогнал их прочь и отвел душу с Сари. А что мне было делать? Но сердце мое рыдало по скрипке, которая столько лет была моей верной подругой.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что та поездка в Кейп обозначила конец какой-то части моей жизни. И не то чтобы потом у нас не было радостей: я даже сделал себе новую скрипку – хотя звук у нее был совсем не тот, это все же лучше, чем вовсе ничего, – и по-прежнему были выпивка и женщины. Тем не менее что-то было отрезано навсегда, словно за спиной у меня затворилась какая-то калитка.
Газеты появлялись одна за другой, и всякий раз, когда новая газета продвигалась от фермы к ферме по Боккефельду, мы замечали, как что-то происходит с нашими хозяевами – по их взглядам, которые они бросали порой на нас, по вспышкам раздражения, по тому, как они разговаривали, возбужденно размахивая руками, но тут же умолкали, стоило кому-то из нас оказаться поблизости. Это очень волновало Галанта, куда больше, чем остальных рабов, он ведь всегда был помешан на этих газетах. В прежние времена мне было плевать на них – какое мне до них дело? – ведь есть еще в жизни радости, можно выпить, поплясать и повеселиться с приглянувшейся женщиной. Но теперь что-то изменилось, над нашим вельдом нависла какая-то тень, что-то такое, чего тебе не ухватить. Вроде воды, уходящей под землю и неожиданно появляющейся снова на поверхности.
Правда, бывали и потешные случаи. Я чуть не помер со смеху, услыхав историю про Франса дю Той и газету, но Галант не находил тут ничего смешного и ни разу не рассказал мне, как все было. Как я потом разузнал, баас Николас в тот день уехал в Лагенфлей, у него, кажется, заболела мать или что-то еще случилось, а Франс дю Той привез в его отсутствие свежую газету. Он, должно быть, был мертвецки пьян, он вечно наклюкивался, а с годами все чаще и чаще, как то обычно и бывает с мужчиной без женщины. А какой женщине может приглянуться мужчина с таким жутким родимым пятном на лице? Ничего удивительного, что он докатился до этого. Его слабость была хорошо известна по всему Боккефельду, и матери прятали дочерей, стоило появиться этому бедолаге. Все говорили, что его сделали филдкорнетом просто потому, что он ладил с англичанами, никто в наших краях не выбрал бы его, если бы их об этом спросили. Так вот, он приехал в Хауд-ден-Бек мертвецки пьяным и, не найдя дома хозяев, ходил, пошатываясь, в поисках кого-нибудь, кому он мог бы отдать газету, и забрел в свинарник. Франс дю Той и свинья сражались на куче грязи и дерьма, а когда туда зашел Галант, ему было строжайше приказано держать свинью. Прикажи Франс такое мне, я бы и бровью не повел, я-то хорошо его знал, ведь мы выросли вместе. Но Галант просто взбесился. А когда неожиданно вернулся Николас, он вышвырнул Франса со спущенными штанами со своей фермы. Тот так и бросил газету в грязи со всеми новостями про рабов и про правительство. Я покатывался от хохота, слушая эту историю. Но Галант смотрел на нее другими глазами. А немного поразмыслив, я тоже решил, что все это вовсе не так забавно, как мне показалось поначалу, и, быть может, нужно не смеяться, а плакать. Ведь считается, что белый человек – хозяин, и когда видишь, как он улепетывает прочь с голым задом, а перепуганная свинья визжит в грязи, поневоле призадумаешься о том, как все обстоит на самом деле. Ведь если так пойдет и дальше, нам вскоре придется обращаться со словами «баас» и «ной» к свиньям.
А когда снова пришла пора убирать урожай, случилась неприятная история с Голиафом. К тому времени до нас дошли слухи о том, что рабы теперь не обязаны работать по воскресеньям, и о многом другом: о том, что время работы определено по десять часов в день с апреля по сентябрь и по двенадцать – с октября по март и что полагается добавочная еда в это время, что порка ограничена двадцатью пятью ударами в один раз, что нас нужно хорошо кормить и давать одежду, что пастору полагается каждый год объезжать фермы, чтобы женить рабов и крестить их детей, вот такие дела. Потому-то я и сказал Голиафу – мне и сейчас этого не стыдно, – что ему нужно пойти жаловаться. «Это единственный способ узнать, правда все это или нет, – сказал я. – Может, все это сплошное вранье. Но может, и правда. А тогда нам нужно знать наверняка». Он был очень встревожен и боялся, как бы с ним чего не случилось. Но пока Клааса не было поблизости, я его как следует обработал. «Дело не в тебе одном, – объяснил я ему. – Ты, приятель, должен пойти ради нас всех. Как же иначе мы узнаем, правда ли то, о чем говорится в газетах?»
Ведь человек всегда чувствует, когда что-то назревает, набухает и толкается изнутри, пытаясь вырваться наружу, подобно подземному потоку, и нужно вовремя распознать Это, если ты не хочешь потонуть. Так я говорил Галанту, так я все объяснил и Голиафу.
И он пошел, но дело обернулось худо. Комиссар приехал и выспрашивал Голиафа, а потом ускакал прочь, окруженный толпой подвыпивших фермеров. Мне трудно было сдержаться в тот день. Меня одолевали кровавые мысли. Но что я мог сделать? Разве мог я справиться с баасом Барендом и его ружьем? Но хуже всего было то, что он даже не заметил моей ярости. Просто позвал меня, чтобы я взял лошадь, подхватил свое ружье и пошел домой. Наплевав нам всем в лицо. Я стоял тогда, глядя ему вслед, и думал – теперь это уже не забава, теперь это всерьез. Неважно, что там говорят газеты – они для белых, и в них сплошное вранье. Нам нечего надеяться на помощь из-за гор. В здешних пустынных и диких краях мы предоставлены сами себе, и от этого становилось жутко. Как жить дальше, предстояло теперь решать нам.
Эстер
Новый день – и все та же знакомая тупая боль. Она всегда тут, деваться ей некуда, в лучшем случае просто помнишь, что она есть, в худшем – внезапный удар валит тебя с ног.
Только в тот странный месяц, когда Баренд уезжал в Кейп, все было по-другому. Не свобода, но чувство самодовлеющей полноты, ведомое мне прежде только во время беременности. Правда, и не в точности такое же: на этот раз не было ощущения попранности, не было тревожащего вторжения чужой жизни в мое тело, но в то же время не было и успокоения, вызванного самим существованием вокруг зародыша, замкнутого в моей утробе, существования, с помощью которого я словно обретала новую отчужденность и независимость от мира. На этот раз тут были дети, о которых надо было заботиться, были дом и ферма, все это требовало хозяйского глаза, и даже раболепная назойливость Клааса раздражала меня. Я была одинока, но не одна, и все же, если такой ценой надо платить за короткую передышку в моих страданиях, я готова платить снова и снова.
Баренд, конечно же, хотел, чтобы я поехала вместе с ним. Даже настаивал на этом. И соблазненная неясной надеждой на то, что очарование Кейптауна смягчит мою неизбывную боль, я чуть было не согласилась. Но затем, в одной из наших отвратительных ссор, он посмел ударить меня. Не в первый раз, но впервые вне плотских посягательств на мое тело. Ударил не в ярости, а с презрением и рассчитанным осознанием своего превосходства в силах. А потому мне стало легче возроптать и настоять на своем. Он ударил меня при Кареле; малыш, увидев это, заревел, а я лишь с ледяным спокойствием думала: Смотри, Карел, смотри хорошенько и запоминай. Тебе это пригодится. Затем я тебя и воспитываю – чтобы ты когда-нибудь начал точно так же обращаться со своими женщинами. Другой мести мне не дано. Оставив Баренда успокаиваться и искать оправданий, я вышла из дома и оседлала лошадь. И когда ночью, впервые за всю нашу совместную жизнь, он попросил прощения и принялся умолять меня поехать вместе с ним, мне было не трудно отказаться.
– Не понимаю, что на меня накатило утром, – говорил он. – Эстер, послушай, я обещаю, что это больше не повторится.
Я улыбнулась и отвернулась от него. Какой смысл было говорить ему: Конечно же, повторится. За этим порогом – следующий, и его тоже придется переступить. А как иначе нам выжить? Я уже представляла себе нас обоих в старости: два высохших тела, два полутрупа, яростно накидывающихся друг на друга, чтобы зарыться один в другого в поисках какой-то редкостной влаги, гнилостно бродящей в трубчатой глубине отвратительных скелетов.
И это повторилось, сразу же после его возвращения, в первое же воскресенье. Он требовал, чтобы мы поехали навестить Николаса и Сесилию. Отвыкнув за месяц его отсутствия от узды, я, разумеется, отказалась. Я могла бы сказать, что мне надоело унижаться перед благостно-праздничной Сесилией с ее безупречным домашним хозяйством, надоело ощущать на себе по-собачьи преданный, вопрошающий взгляд Николаса, но на самом деле я просто взбунтовалась против того, что меня снова принуждали исполнять желания этого человека. Снова ссора, скандал, бесплодный и яростный, и он снова ударил меня. На этот раз я попыталась дать сдачи. Он схватил и крепко сжал мои руки, удерживая меня.
– Бог свидетель, – зарычала я в бессильном гневе, – будь я мужчиной, я сломала бы тебе шею.
– Но ты не мужчина, так что придется подчиниться.
– Был бы жив мой отец, он бы тебе показал.
– Твой отец был просто жалким пьянчужкой.
Я закричала и забилась в его руках, пытаясь вырваться, отпихивая его что было сил. Малыш заплакал в кроватке, на шум в комнату вбежал Карел.
– Ну, что же ты, – сказала я Баренду, – продолжай! Покажи своим сыновьям, как ты умеешь избивать беззащитную женщину.
– Убирайся! – прикрикнул он на Карела, который тоже заплакал.
Стыдясь и злясь, как и в прошлый раз, он отпустил меня.
– В один прекрасный день твои сыновья вырастут и станут сильными. И тогда они отомстят за мать, – сказала я, тяжело дыша и пытаясь прикрыться лохмотьями ночной рубашки, не выдержавшей нашей борьбы. Он всегда начинал именно с этого – разрывал на мне платье, чтобы обнажить груди.
– Сама виновата, – буркнул он. – Сама меня довела. Ты же знаешь, я этого не хотел.
– Я же говорила, что ты снова примешься за свое. – Я взяла из кроватки малыша, чтобы успокоить его. Заслонившись от Баренда крошечным тельцем, добавила: – Ну хорошо. Поехали в Хауд-ден-Бек. Я схожу на могилу отца. А теперь выйди. Мне надо одеться.
Выехали мы рано. До Хауд-ден-Бека больше двух часов езды в двуколке. Ехали как всегда молча, Баренд правил, а Карел сидел между нами, держась прямо и расправив плечики так, словно в три года был на свой лад независим от нас. Малыш был у меня на руках, но время от времени, когда коляску сильно встряхивало на ухабистой дороге, тянущейся через ржавого цвета вельд, я старалась поддержать и Карела, втайне радуясь его яростным попыткам оттолкнуть меня. Мальчик мой. Разве не естественно было бы обидеться на него? На его потешную независимость? Что за порча была во мне, если я гордилась тем, что он становится двойником, маленькой копией того самца, битва с которым предначертана мне судьбой? Но даже при всей отчужденности он был моим, был рожден мною и со мной неразрывно связан: здесь начиналась моя власть над мужчиной, которым он когда-нибудь станет. Дочерей мне никогда не хотелось. Если уж надо рожать детей, то пусть это будут мальчики. Сама мысль о девочке отталкивала меня: ее жалкое стремление быть попранной, ее предельная уязвимость. Рождение дочери обернулось бы в конце концов моим собственным поражением. Так неужели и мальчики были для меня всего лишь средством получить причитающееся мне? Неужели месть стала проклятием и единственным выражением материнской любви? Нет, нет и нет. Я люблю их, люблю: их беззащитность, возможно, помогла мне увидеть, что и в мужчине есть нежность, в том самом мужчине, у которого не было другого выхода, кроме как брать верх надо мной в слепой схватке за выживание в суровом мужском мире. В моих сыновей вложена частица меня самой, и это сулит мне когда-нибудь в будущем столь желанную свободу. Впервые я начала понимать мою свекровь, начала догадываться, откуда у нее берутся силы. Она тоже жила только ради будущего, которое надеялась обрести в своих сыновьях. Хотя и тут таился обман: разве свобода может родиться из подчинения себе других людей? Но это я осознала, кажется, позже. Гораздо позже – в ту страшную ночь. А сейчас было апрельское воскресное утро, тихое и уже немного осеннее, с чуть пожелтевшими листьями, поблекшей травой, в которой здесь и там начинали сквозить коричневые пятна тростника и камыша, и я могла лишь бездумно и тупо сопротивляться непредсказуемому вилянию коляски, которая раскачивалась и тряслась, катясь по дороге между грубыми и равнодушными горами и все более приближаясь к уязвимо открытому месту, которое когда-то было моим домом.
Баренд прервал молчание, лишь когда мы проезжали мимо маленького домика портного Дальре, прилепившегося на краю Хауд-ден-Бека.
– Погляди-ка! – Он раздраженно хлестнул лошадей. – Этот болван ничего не смыслит в фермерском деле.
– Кому он мешает? – возразила я. – Разве Николасу хуже от того, что он живет здесь?
– Настоящую свалку устроил.
И тут Баренд был прав. Обломки развалившихся фургонов, брошенные во дворе где попало, цыплята, бегающие в пыли, свинья, которая, похрюкивая, лежала с поросятами прямо возле задней двери, пристройка, которую начали, да так и не закончили. От всего этого веяло угнетающим запустением. И все же я всякий раз невольно испытывала теплое чувство, глядя на старика, который с показной деловитостью ковылял на тощих ногах, потрясая спутанной гривой грязных волос и близоруко щурясь на солнечный свет. Такие родятся неудачниками и остаются ими, где бы они ни жили и что бы ни делали. Но здесь по крайней мере он мог жить спокойно вместе с несколькими нерадивыми работниками. В его вкрадчивой бестолковости было нечто напоминавшее мне об отце, вот почему я и заступалась за него каждый раз, когда начинались сердитые разговоры о том, что он загостился в наших краях.
– Непременно скажу Николасу, – продолжал Баренд, и я понимала, что он злится просто потому, что ему надо убедить себя в собственной правоте после нашего утреннего разговора о моем отце. – Мало того, что он разоряет полезный участок фермы. Он еще собирает тут всяких проходимцев. Хочет остаться – пусть наймет себе толкового управляющего, чтобы тот работал вместо него.
Я едва слушала. Баренд всегда знал про других людей, как им лучше поступать. Но в тот день ему так и не представилось возможности поговорить с Николасом о старике портном, так как вместо спокойно-скучноватого пребывания в гостях, на которое мы рассчитывали, нас ожидали весьма неприятные переживания.
Малыш кричал не переставая, и, когда мы наконец остановились у дома, я думала лишь о том, чтобы поскорее перепеленать и накормить его, и потому, должно быть, не обратила внимания на шум за спиной. Сесилия вышла к нам из дома: рыжие волосы, как всегда, собраны в узел на затылке, на белокожем веснушчатом лице пылали красные пятна, губы растянуты в улыбку, унылую и безотрадную, как остывшая овсянка. За ней гуськом следовали три девочки: белобрысая, рыжая и опять белобрысая.
– Целую вечность не виделись, – начала она. – Заходите. Может, взять у тебя маленького?
Я отказалась отдать ребенка, хотя и знала, что он, скорее всего, сразу успокоится на этой мягкой, удобной груди. Но когда я перепеленала его и начала возиться с бутылочкой, Сесилия взяла малыша на руки, расстегнула платье и дала ему грудь; свою дочь, уже пятнадцатимесячную, она все еще кормила. Оскорбленная и униженная ее материнским неистовством, я хотела отобрать у нее малыша, но вовремя опамятовалась: так ему, конечно, будет лучше, чем из бутылочки. Дома с ним нянчилась рабыня Сари, но в коляске для нее места не было – я не хотела ехать еще и поэтому.
– А где Николас? – немного погодя спросил Баренд.
– Скоро придет, – ответила Сесилия, протянув малышу палец, который тот ухватил своей крошечной ручонкой. – Учит уму-разуму одного нашего раба. На конюшне. Тут у нас снова непорядки. – Она вздохнула. – От них нет покоя даже по воскресеньям.
– Пойду помогу ему, – сказал Баренд.
– Чего тебе лезть не в свое дело? – сердито спросила я.
Он усмехнулся:
– Давно не упражнял руку, – и, не слушая меня, вышел.
– Выпьешь чаю? – спросила Сесилия и, не дожидаясь ответа, крикнула: – Памела! Чаю!
Ребенок, задремавший было у нее на груди, вздрогнул и, поперхнувшись, закашлялся. Но потом снова принялся сосать: маленькая струйка молока стекала из уголка его рта.
– Говорила я Баренду, что незачем нам сегодня приезжать, – обиженно сказала я.
– Чепуха. Садись. – И снова: – Памела!
Около часа мы пили чай и старались склеить беседу, пока малыш блаженно спал, прижавшись к ее большому телу. Старшие дочери сидели не шелохнувшись в креслах и казались похожими на двух сусликов, младшая ползала по полу, пытаясь поймать котенка, а в резком свете, лившемся в открытую дверь, я видела Карела, скачущего верхом на метле. Если бы остаться с ним вдвоем в вельде или у себя дома, где угодно, только не здесь, не в этой наводящей уныние комнате со строгой мебелью и ее безукоризненно продуманной расстановкой. Стулья, скамья, сундуки, длинный обеденный стол, комод, буфет, шкуры антилопы, леопарда и того самого пресловутого льва, расстеленные на темном полу. Время от времени Сесилия выходила поглядеть, чем занимаются на кухне рабыни. Как только она поднялась в первый раз, я воспользовалась этим, чтобы отобрать у нее ребенка. Наша отрывочная беседа представляла собой цепь безнадежных попыток преодолеть молчание, неизбежно обступавшее нас со всех сторон. Я всегда чувствовала себя тут непрошеной гостьей, но еще никогда это не ощущалось мною столь сильно. В доме все изменилось до неузнаваемости, от прежнего не осталось ничего. Эта женщина все перестроила и переделала на свой лад – увеличила до абсурда, разукрасила до безвкусицы. Даже запах тут теперь был другой: запах мыла, льняного масла, домашнего крахмала. Все, что мне было дорого когда-то, исчезло. Зато появилась она, эта большая, неуклюжая, рыжеволосая женщина, уверенно уповающая на спасение собственной души и черпающая в этой уверенности силы, потребные для хозяйничанья в угодьях, которые когда-то прежде принадлежали мне и моему отцу – с неожиданно острой болью я припомнила запах его трубки, прикосновение к его куртке. А эта женщина, вне всякого сомнения, приготовилась попасть прямо на небеса, чтобы и там, окружив себя ангелами рангом пониже, сразу же начать все чистить и переделывать по-своему.
Мужчины вернулись домой, и оба суслика с радостным визгом кинулись к отцу. Николас был явно не в духе, лицо раскраснелось, он запыхался.
– Не прикасайся ко мне, – сказала я, когда он подошел, чтобы поцеловать меня.
Он удивленно поглядел на меня.
– В чем дело?
– Да ей сегодня вожжа под хвост попала, – сказал Баренд, глядя во двор и рассеянно вытирая о штанину руки.
– Мне не хотелось заставлять вас ждать, – извинился Николас, – но пришлось.
– Тошно мне на вас глядеть, – прервала я его.
– Надеюсь, ты проучил его как следует? – с явным удовольствием спросила Сесилия. – А теперь попейте чайку. – И снова последовало: – Памела!
– Я отнесу на кухню поднос.
Встав со скамьи и положив на нее ребенка, я принялась собирать чашки.
– Ради бога, Эстер, – нахмурилась Сесилия. – А на что нам рабы? Они и так совсем обленились.
Но я сделала вид, будто не слышу. Я чувствовала, что могу расплакаться, если сейчас же не выйду из комнаты.
– Нет, в самом деле, Эстер, – сказал Николас, пытаясь удержать меня, в его голосе слышалась мольба, – если б ты знала, что он тут вытворял в последнее время. А сегодня утром я увидел…
– Мне это совсем неинтересно, Николас, – возразила я, едва сдерживаясь. – А теперь, пожалуйста, отпусти меня, я принесу ваш чай.
– Он чуть не прикончил мою лошадь. Не вмешайся я вовремя…
Я вышла на кухню. Там никого не было. Над очагом висело несколько горшков, утюгов, чайников. Две посудины яростно свистели на огне. Я отнесла чашки к лохани, стоявшей на чисто выскобленном столе, и принялась усердно ополаскивать их.
– Чего ты и в самом деле бесишься? – Сесилия выросла у меня за спиной. – Куда они все запропастились? И так вот всегда. Стоит только на минуту отвернуться, как их и след простыл. – Она подошла к задней двери и возвысила свой мощный голос до крика, способного пробудить и мертвеца: – Памела! Бет! Лидия! Где вы все, черт вас подери! – Она вздохнула и подошла к очагу. – Ну и народец. Даешь им буквально все, а что получаешь взамен? Сейчас, должно быть, разобиделись из-за того, что Николас проучил одного из них. Уж больно он мягок с ними, отсюда и все беды. Я без конца твержу ему об этом. – Затем, повернувшись ко мне, продолжала без паузы и в том же сварливом тоне: – Ежемесячные страдания?
– Нет, – резко возразила я, – ежемесячное блаженство. Баренд хоть отвязался от меня на время.
– Тсс, – прошипела она у меня за спиной, когда я повернулась и пошла обратно в комнату, предоставив ей наливать в чашки чай.
Когда я вошла к ним, разговор по-прежнему шел о рабах. Стараясь не прислушиваться к тому, о чем они говорят, я посмотрела, как спит малыш, и затем подошла к передней двери, чтобы полюбоваться ярким осенним днем.
– Только так их и можно держать в узде, – говорил Баренд. – А все эти слухи! Сущая отрава. Эти чертовы англичане мутят воду.
– Пока это всего лишь слухи, – возразил Николас. – Но в одно прекрасное утро мы проснемся и узнаем, что их освободили.








