Текст книги "Перекличка"
Автор книги: Андре Бринк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Николас, помню, не преминул упрекнуть меня, щегольнув своим показным благочестием:
– «Отдай кесарю кесарево».
– Англичанин никогда не будет для меня кесарем, – резко оборвал его я.
– Но ведь у евреев кесарем был римлянин, – ответил он.
Со временем его взгляды сильно изменились, должно быть, и он постепенно понял, что заветы Библии невозможно соотносить буквально с поступками и законами англичан, но в ту пору он нередко доводил меня до бешенства.
– Если бы в ветхозаветные времена существовали англичане, – сказал я, – господь наверняка повелел бы что-то иное. И если все мы не будем начеку, англичане вырвут эту страну прямо у нас из рук.
В день моей свадьбы папа читал нам в назидание слова из книги Иисуса Навина. У меня не часто остается время для чтения, я фермер, и работы тут всегда по горло, но, когда выпадает минута отдыха, я с удовольствием перечитываю эти слова из главы двадцать третьей, начиная с четвертого стиха:
Вот, я разделил вам по жребию оставшиеся народы сии в удел коленам вашим, все народы, которых я истребил, от Иордана до великого моря, на запад солнца.
Господь, Бог ваш, Сам прогонит их от вас (доколе не погибнут; и пошлет на них диких зверей, доколе не истребит их и царей их от лица вашего) и истребит их перед вами, дабы вы получили в наследие землю их, как говорил вам Господь, Бог ваш.
Посему во всей точности старайтесь хранить и исполнять все написанное в книге закона Моисеева, не уклоняясь от него ни направо, ни налево. Не сообщайтесь с сими народами, которые остались между вами; не вспоминайте имени богов их; не клянитесь (ими) и не служите им и не поклоняйтесь им. Но прилепитесь к Господу, Богу вашему, как вы делали до сего дня.
Слова эти всегда чтились у меня на ферме, мы никогда не уклонялись ни направо, ни налево. Все беспокойства, какие у нас случались, приходили извне. Если не считать Эстер. Единственное, что всегда отягчало мне душу, – это моя пагубная страсть к Эстер. Библия ничего не говорит о том, что нельзя возжелать собственную жену. И все же я порой чувствовал, что чрезмерность моего влечения к ней, пробудившегося еще в те далекие дни, когда я как бы впервые увидал ту голую девочку у запруды, должно быть, грешна. Я надеялся, что женитьба зальет это пламя, но ничего не изменилось, разве что к худшему. Год от года моя страсть лишь росла, по мере того как Эстер на моих глазах становилась женщиной, хотя почти не менялась внешне, сохраняя свое тонкое, неподатливое, отвергающее меня тело. Ее сопротивление, ее попытки защищаться зубами и ногтями, так что при каждой нашей схватке мне приходилось заново и безуспешно укрощать ее, – всего этого было довольно, чтобы свести меня с ума. Она в любой миг готова была взбрыкнуть и сбросить меня, как тот серый жеребец, которого папа подарил мне в детстве и который никого не подпускал к себе до тех пор, пока Галант не укротил его. Впрочем, едва ли мне действительно хотелось, чтобы Эстер стала кроткой и покорной. Ведь именно эта ее дикость и подогревала мою страсть и влечение к ней.
С первых же дней нашей совместной жизни, что бы я ни сделал, все, казалось, было не по ней. Я мог бы выбрать для себя Хауд-ден-Бек, ферму с плодородными землями, о которой мечтал многие годы, но я увез ее в Эландсфонтейн, стремясь оградить от постоянных напоминаний об отце, – но и этим ей не угодил.
Во всех ее поступках было что-то противное воле господней. Например, то, как она отвергала даже мысль о детях. Мне хотелось оплодотворить ее, видеть, как она носит моего ребенка, я думал, что это усмирит ее. Отец всегда говорил: «Единственный способ справиться с наглой бабой – обрюхатить ее». Но мне не удавалось даже это, она словно исторгала из себя мое семя. А когда это все же случилось (я уже утратил к тому времени всякую надежду) – после трех лет бесплодия, когда ей исполнилось восемнадцать, – она намеренно выбрала самую дикую лошадь и настегивала ее плетью, пока та не сбросила ее. И потеряла ребенка. Помню, тогда я решил: уж если поднимать руку на женщину, чтобы проучить ее, то сделать это следует именно сегодня. Мужчина не должен терпеть подобное надругательство над собой, это противно воле господней. Но стоило мне увидеть ее, как от моей решимости не осталось и следа: она лежала на широкой кровати – смуглая кожа побледнела, большие темные глаза горели на узком лице, черные волосы разметались по вышитой мамиными руками подушке, высокие скулы, большой рот, губы, плотно сжатые от ненависти ко мне, на белом покрывале руки с длинными тонкими пальцами и обкусанными ногтями, мягкая округлость предплечий. Все во мне вдруг размякло, я словно лишился всякой опоры, как дерево, корнями проросшее в воду. Более всего мне хотелось подойти к ней, опуститься на колени возле кровати и сказать: «Прости меня». Но почему и за что? В чем я виноват? К тому же я слишком хорошо понимал, что, унизившись до извинений, я пожну лишь вечное ее презрение. И как в тот далекий день, когда мне пришлось прирезать ягненка, я снова готов был зарыдать от отчаяния. Но я обязан сдержаться. Малейшее проявление слабости – и она станет еще больше презирать меня. Я отвернулся и вышел. Во дворе вытер ладонью выступившие на глазах слезы. Из-за бьющего в глаза солнца, убеждал я себя, прекрасно понимая, что на самом деле виной всему была та женщина, моя жена, которую я желал столь страстно, что сам ощущал себя неопалимой купиной, которая все горит и горит, никогда не сгорая дотла.
Даже рождение детей ничего не изменило в Эстер. До последнего мига моей жизни она останется мне врагом, и, чтобы оказаться достойным ее, я должен быть столь же сильным, как она, ни в чем не уступать ей, не выказывать даже малейшей слабости, которой она могла бы воспользоваться, чтобы меня уничтожить.
Пожалуй, и на нашей с ней судьбе в некоторой степени сказалось вмешательство англичан. В день свадьбы, приехав в Тульбах, мы вдруг узнали, что голландский пастор перепутал числа и уехал в Кейптаун, а поскольку нам вовсе не хотелось возвращаться домой ни с чем и через неделю снова проделывать этот долгий путь, пришлось иметь дело с английским священником. Пришлось примириться с неизбежным, зная, что это не приведет ни к чему хорошему. И в надлежащее время господь подтвердил правоту моего предчувствия, но какой ценой!
И все же главные беды приходили извне, от ланддроста и его чиновников. В прежние времена всех их назначали из наших. Пока ланддростом был старый Фишер, мы не знали никаких хлопот ни с рабами, ни с прочими делами, решавшимися в Тульбахе; но англичанин Траппс оказался сущим ублюдком. Вскоре стало ясно, что и господь гневается на этого человека: он не пробыл в Тульбахе и полугода, когда здание суда было буквально смыто наводнением. Теперь нам приходилось ездить по судебным делам в Ворчестер. А что касается всех этих новых законов и предписаний, которые англичане понапридумывали у себя в Кейпе, то теперь в каждой свежей газете сообщалось о новых и новых неприятностях. Но как наши рабы умудрялись пронюхать об этих сообщениях и всяких прочих слухах, ума не приложу. Такие вести распространяются быстро и незаметно, как чума, и стоит тебе сделать какой-нибудь неверный шаг, как рабы тут же узнают про новые законы и бегут жаловаться ланддросту. И тогда тебе остается либо немедленно пускаться за ними в погоню, либо ждать, пока не придет повестка из суда. Нас перестали уважать на наших собственных фермах, а от этого добра не жди.
У меня всегда были трудности с рабами, они то и дело сбегали. Кое-кто из соседей считал, что я излишне суров с ними. Даже папа как-то раз упрекнул меня в чрезмерной строгости. Но ему легко говорить: его рабы жили при нем уже много лет, он давно укротил их, и они знали свое место. Не то что мои, купленные недавно. Да и времена теперь настали не те. И рабы это прекрасно понимали. С тем большим основанием я полагал, что необходимо со всей суровостью укротить их, дать им понять, за кем тут последнее слово. Я – хозяин, и для них самих же лучше поскорее примириться с этим. Иначе, едва ты отвернешься, они сядут тебе на шею. А другого ожидать от них нечего: они хоть и выглядят покорными, но в глубине души всегда останутся дикарями. Конечно, я мог последовать примеру Николаса и взять у папы несколько надежных рабов. Но все во мне противилось этому: рабы – те же собаки, они неохотно меняют хозяев. К тому же мне хотелось все начать заново, разорвать путы угнетавшего меня прошлого.
Всякий, кто отлынивал от работы, без долгих разговоров получал порку. Трудность заключалась лишь в том, что они слишком хорошо знали – правительство повязало мне руки; и каждый раз, когда наказание казалось им чрезмерным, они убегали в Тульбах. Чаще всего я перехватывал их и возвращал домой для еще более основательной порки: что ж, думал я, если они и после этого захотят жаловаться, то по крайней мере их жалоба будет обоснованной. Наш прежний ланддрост Фишер как-то раз даже заклеймил спину одного беглеца, чтобы тот впредь хорошенько думал, прежде чем убегать от хозяина. И все же я лишился двух рабов (и нескольких готтентотов, но бог с ними, они все равно никудышные работники), что было весьма ощутимой потерей, поскольку стоили они чертовски дорого. А когда ланддростом сделался Траппс, я убедился, что для англичан слово беглого раба порой значило больше, чем слово его хозяина. За Клааса меня оштрафовали тогда на пятьдесят риксдалеров. И мне пришлось утешаться тем, что я по крайней мере отомстил ему, когда он вернулся домой.
– Теперь поглядим, во что тебе обойдется мой штраф, – сказал я, связав ему лодыжки и запястья и повалив на пустую бочку в сарае.
В тот раз я твердо решил не останавливаться ни перед чем; какими бы ни оказались потом последствия, пусть это послужит хорошим уроком всем остальным. Но Клаас был крепок, и нам пришлось провозиться с ним почти до самого вечера. А потом вдруг появилась Эстер и положила конец порке. Ее появление, помню, страшно изумило меня, ведь прежде она никогда не вмешивалась в мои дела. Ее место было в доме, там она была полной хозяйкой, а все остальные дела на ферме всегда решал я. Кроме того раза. На закате она открыла дверь и вошла в сарай, где мы все еще учили Клааса. Я подумал было, что она принесла мне кофе: от порки пересыхает горло. Но она вошла с пустыми руками, дрожа от гнева.
– Может, прекратишь это? – спросила она, не постеснявшись присутствия рабов.
– Эстер, не суйся не и свое дело. Это тебя не касается.
– А я тебе говорю, немедленно прекрати.
Я не мог допустить, чтобы меня унижали на глазах у рабов, и, взмахнув бичом, снова опустил его на плечи Клааса. Но тут она бросилась ко мне и схватила обтрепанный конец бича.
– Ты что, не знаешь, как этот ублюдок оскорбил меня? – сказал я, едва сдерживая ярость. – Он обошелся мне в пятьдесят риксдалеров. Из-за него я потерял в суде четыре дня, а сейчас время сева. А когда он вернулся, то надерзил мне снова.
– Пока я живу тут, я не позволю тебе так обращаться с рабами.
– Эстер, попридержи язык!
Она продолжала тянуть на себя бич, пытаясь вырвать его у меня из рук. Не будь я так зол, я бы расхохотался: мне ничего не стоило свалить ее одним пальцем. Но не станешь же затевать при рабах драку с собственной женой.
– Отвяжите его, – приказал я. – Надеюсь, он получил хороший урок.
Эстер молча смотрела, как рабы отвязывали Клааса. А когда его выволокли из сарая, сказала, не удостоив меня взглядом:
– Только так тебе и удается быть хозяином?
– Эстер, ты нарываешься на неприятности.
– Прикажешь выпороть и меня?
Я схватил ее за руку. Как когда-то давно, в детстве, когда пытался заставить ее заплакать, а она не плакала. Она и сейчас даже не застонала. Я резко отпустил ее, повернулся и быстро вышел из этого мерзкого сарая, провонявшего шкурами, соломой и Клаасом, который изгадил все вокруг. Неужели она не понимала, что я поступал так ради ее же блага? Ведь именно ради нее я старался превратить эту ферму в настоящий рай, в котором мы с ней могли бы чувствовать себя хозяевами. Разве мог я рисковать, оставляя ее жить среди этих полудиких созданий, пока они не укрощены до конца? Я хотел, чтобы она жила тут спокойно, чтобы она гордилась мной. А она всякий раз больно ранила меня.
Той же ночью я усмирил ее по-своему. Но и тогда она не издала ни звука – ни стона, ни вскрика боли или наслаждения. Она оставалась сухой. Неподатливой и сухой, бесплодной, как сама ненависть.
Наутро я узнал, что все наемные работники, все готтентоты, сбежали еще ночью. Но Клаас был на месте. Правда, он и ходить-то еще не мог, но мне кажется, не только поэтому. Он извлек хороший урок и с того дня сделался покорным, как пес. А потом я прикупил Абеля. Парень он был трудный и не слишком усердный, но хорошо влиял на остальных рабов. Весельчак, который умел смеяться над чем угодно, сущий шельмец, который никогда не избавится от своих мальчишеских проказ, и прирожденный музыкант. Никто не мог сравниться с ним в игре на скрипке. Именно Абель внес дух единения в жизнь моих рабов, в том числе и тех, кого я купил позже других, именно он научил их держаться вместе, подобно дружной упряжке волов.
Если бы нам не докучали англичане, все было бы прекрасно. Но они никогда не оставляли нас в покое, всегда были здесь – как фурункул, который никак не может вскрыться, вылезая то тут, то там, вызывая недомогание и раздражение, а сковыривать его бессмысленно. Сначала ввели опгааф – налог на рабов. А затем последовал поток новых предписаний, одно хуже другого: рабов нельзя заставлять работать по воскресеньям, часы работы строго определены, но при этом нелепы и никак не согласованы с реальными нуждами – да неужели кто-то и впрямь думал, что мы прекратим уборку или молотьбу в указанное нам время, даже если надвигается гроза? Наказания тоже четко определены: столько-то ударов такой-то плетью и за такую-то провинность. Рабов полагалось приобщать к религии. Мужа и жену запрещалось продавать раздельно. Против многих из этих правил я и не возражал: кто же не знает, что мужчина работает лучше, когда при нем жена и дети, хозяину от этого прямая выгода; мы всегда читали нашим рабам Библию и молились вместе с ними. Но меня задевало то, что правила эти придумывались для нас, словно мы сами были толпой язычников. Какой мне от них прок? В Эландсфонтейне хозяин я, и мне решать, что хорошо, а что плохо для меня и моих людей. Ну что ж, отвечали газеты, допустим, все это так и есть, но вот в Вест-Индии или еще бог несть где с рабами обращаются плохо, и там необходимы законы, а английские законы должны быть одинаковы везде и для всех. Пусть так, но англичанам вообще нечего делать в Боккефельде. Они о нас ничего не знают, лучше бы им сюда и вовсе не соваться. Разве англичане очистили эту землю от диких зверей, бушменов, бродяг и прочей нечисти? Разве англичане погибали от здешних засух, наводнений и снегопадов, разве на них нападали шакалы, леопарды и разбойники? И уж конечно, не англичане будут отделять агнцев от козлищ в день Страшного суда. Все, что мне предписывает Библия, я постараюсь исполнить, но что касается газет, пусть англичане подотрутся ими.
В Боккефельде стало неспокойно и опасно. Куда ни пойди, всюду фермеры жалуются и ругаются. Правда, кое-кто из стариков, например тесть Николаса Ян дю Плесси, предпочитал держать язык за зубами, но остальные роптали.
– Мне жаловаться не на что, – говаривал старик Ян, когда речь заходила об этом. – Все зависит от самого хозяина. Обходись со своими рабами по справедливости, и никто никогда не настроит их против тебя.
– Но они тайком замышляют взбунтоваться, дядюшка Ян.
– Меня мои рабы уважают. Спроси хоть старого Адониса.
Много споров было у меня и с Франсом дю Той, которого у нас недавно назначили филдкорнетом – должность, которую следовало бы отдать мне, но Франс ловко ладил с англичанами.
– Нам всем было бы куда легче, если бы мы могли обходиться без рабов, – такова его точка зрения. – Единственный вопрос в том, что земли в колонии слишком много и своими силами ее не обработать. Нас всего горстка, а страна огромная. А потому рабство – неизбежное зло.
А Ханс Луббе считал, что, пока власть еще в наших руках, нужно решить этот вопрос самим, без постороннего вмешательства.
– Если мы освободим детей наших рабов, никто не пострадает, – утверждал он.
– Но работы у нас на фермах день ото дня больше, – отвечал я. – Или ты хочешь, чтобы белые делали рабскую работу?
– Лучше научиться делать ее, пока не поздно. Конечно, мы все немного обленились, но…
– Ничего мы не обленились! – сердито оборвал я. – Просто есть разница между работой для белого и работой для раба. Для чего же господь даровал нам рабов? Разве не для того, чтобы хоть немного облегчить нам жизнь? Или ты не знаешь Завета?
Николас же чаще всего говорил вот что:
– Если рабов все-таки освободят, кто на самом деле пострадает? Они потеряют куда больше, чем мы. Как они проживут без нас? Им не обойтись без нашей помощи.
Как-то раз в наш разговор встряла и Эстер. Обычно я старался не вовлекать ее в эти споры – есть вещи, которых женщинам не понять, – но невозможно было всегда избегать при ней этой темы. В тот день, помню, мы препирались уже довольно долго и со все большим азартом, как вдруг она спросила, спокойно, но с вызовом:
– А вы сами хотели бы быть рабами?
– От женщины путного слова не жди, – сказал я, стараясь сдержаться, чтобы и она не сорвалась при чужих. – Дело не в том, чего нам хочется или не хочется. Дело в том, как тут все сложилось. Эту страну нужно обживать.
Теперь решилась вмешаться в разговор и Сесилия. Обычно она очень сдержанна и похвально молчалива в присутствии мужчин, но, должно быть, слова Эстер подстегнули ее – они всегда были готовы перегрызть друг дружке горло.
– Разница вот в чем, – решительно заявила она, – в этой стране нет ни одного раба, который бы по ночам ворочался от страха, что явится белый человек, убьет его спящего и ограбит.
– А как их ограбить? У них ведь нечего взять, – ядовито возразила Эстер.
Эта короткая перепалка заставила меня по-новому взглянуть, на Сесилию. Привлекательной ее не назовешь: слишком она неуклюжая и большая, да еще это бледное веснушчатое лицо, рыжие волосы и блеклые, почти бесцветные глаза, – и все же внушительная особа; твердо стоит на земле и свое место знает.
Эстер не унималась:
– Ты что, газет не читаешь? Не видишь, что творится в колонии?
Но Сесилия и тут была тверда:
– Я читаю Библию, и мне этого довольно. Новости из газет только смущают и беспокоят, а то, о чем не ведаешь, не может причинить боли.
Подобные разговоры вспыхивали повсюду, куда бы ты ни поехал, на всем пути от нижних границ Теплого Боккефельда вверх по нашей тесной долине до самого Кару; затем обратно через горы к Тульбаху, а оттуда к Ворчестеру или в сторону моря к долине Двадцати четырех рек. Все кругом только и говорили об этом. Каждый раз, когда из города привозили свежую газету или в наши края заявлялся какой-нибудь курьер или чиновник, улей начинал гудеть. Противнее всего было ощущение злобного бессилия, которое вызывали в тебе эти газеты – газеты англичан, которые и понять-то трудно. Да и что такое это «правительство», на которое они вечно ссылаются? Его не пощупать и не схватить за горло. Далеко отсюда, в Кейптауне, какие-то неведомые господа собрались за закрытыми дверьми и решают нашу судьбу, а то и еще хуже – не в Кейптауне, а в каких-то чужих городах за морем: они отправляют нам на кораблях свои предписания, сами оставаясь недосягаемыми. А мы должны склонять головы и покорно отвечать: «Слушаюсь, баас», раз и навсегда утратив право самим решать и устраивать собственные дела. Мы даже не могли как следует отыграться за это на тех, кем владели: мы нуждались в них, а они это знали и пользовались этим при каждом удобном случае. Что-то в нашем мире свернуло с пути праведного и стало неуправляемым, а это, разумеется, ничем хорошим не кончится.
Взять хотя бы ту историю с Голиафом. Я купил его несколько лет назад в Ворчестере за четыре быка у человека, попавшего в затруднительное положение по дороге в Кару. Хорошо обученный малый лет пятнадцати или шестнадцати. Не доставлял никаких хлопот до позапрошлого года. Мы тогда работали день и ночь, спеша убрать пшеницу. И вот как-то в воскресенье он не вышел на работу, а когда я отправился разыскивать его, то увидел, что он сидит в тени возле хижины. Ну и что, ответил он на мой удивленный вопрос:, ведь это против закона – работать по воскресеньям. Никакие уговоры не помогали.
– В таком случае, Голиаф, пора тебе кое-что растолковать, – сказал я. – То, что велит делать закон в Кейпе, – это одно. А то, что велю тебе я, твой хозяин, тут, на ферме, – совсем другое.
После порки он с полной готовностью последовал за мной на поле и усердно работал до глубокой ночи. Но на рассвете, когда я будил рабов, Голиаф вдруг подошел ко мне с кожаным мешком за спиной.
– Куда это ты? – говорю.
– Да я, баас, пришел сказать, что иду в Ворчестер, баас, жаловаться за вчерашнее. – И это очень спокойно, чуть ли не подобострастно.
Кто-то, должно быть, подбил его на это, подумал я, скорее всего Абель. Но и сам Голиаф при всем внешнем подобострастии оказался весьма упрям. Я не мог терять времени попусту, пшеница была еще не сжата.
– Прощаю тебя в последний раз, Голиаф. Пойдешь с нами работать?
– Мне очень жаль, баас, но я должен сначала сходить в Ворчестер, баас.
– Ну что ж, тогда слушай меня внимательно. Ступай в свой Ворчестер, если тебе так неймется. Но клянусь всевышним, как только ты вернешься сюда, я задам тебе такую порку, что ты не забудешь ее до самой смерти. Понял?
Он сглотнул слюну, адамово яблоко у него задергалось. Но он уже решился. Я пошел на поле, а он отправился в Ворчестер. Чертовски трудно в эту пору обойтись без работника, но я не хотел выглядеть дураком. Каждый день, пока его не было, я мысленно увеличивал наказание, которое задолжал ему, и ждал, когда он вернется. Восемь дней спустя – мы как раз погрузили на телегу последний сноп пшеницы – прибыл курьер с повесткой от ланддроста Траппса, в которой мне предписывалось в такой-то день явиться в суд.
Если бы меня не пилила Эстер, я бы ни за что никуда не поехал и поглядел бы, что из этого выйдет. Но она нудила, что ей нужны ткани и всякие другие вещи, что кожи и шкуры занимают место в сарае, куда нужно ссыпать пшеницу, и вот я все-таки поехал. Два дня пути и еще полдня ушло на разбирательство в суде. Хорошо еще, что меня не оштрафовали, как в тот раз с Клаасом, а то я бы не сдержался. Но ланддрост удовлетворился строгим предупреждением и долгими разглагольствованиями о новых предписаниях. Более всего меня взбесило то, что этот мерзавец Траппс заявил, что намерен теперь регулярна посылать в Боккефельд своих комиссаров и проверять, как мы там соблюдаем законы. А все из-за того, что у Голиафа хватило нахальства рассказать о том, что я посулил ему перед его уходом.
– А теперь топай домой пешком, – сказал я Голиафу, когда мы вышли из здания суда. – И советую тебе поторопиться, я даю тебе только два дня.
И я уехал на фургоне.
Вернувшись домой, я застал Эстер в нередком для нее злобно-язвительном настроении – «Может быть, хоть это послужит тебе уроком, Баренд». Выслушав эдакое, я так рассвирепел, что тут же оседлал коня и ускакал в Хауд-ден-Бек, чтобы хоть кому-то излить душу.
Сесилия – впрямь образцовая жена! – сварила нам кофе, и я наконец выплеснул все накопившееся во мне раздражение. Николас, как всегда, отвечал осторожно, но Сесилия сразу встала на мою сторону: просто нет сил терпеть этих рабов, особенно Галанта, который все больше и больше отбивается от рук. Потом мы с Николасом отправились в конюшню, он хотел проверить лошадиную упряжь для молотьбы.
– Голиафа выпороли в Ворчестере? – спросил он.
– Интересно, когда ты в последний раз был там, в суде? – взорвался я. – Для нынешнего ланддроста слово черномазого значит куда больше, чем слово христианина. – Я снял с крюка ремень и стегнул им по башмаку. – Ничего, подождем, когда он вернется. Он получит все, что ему причитается. За мной не пропадет. – Мысль о Голиафе снова привела меня в ярость. – А если ко мне явится комиссар по туземным делам проверять, как я обращаюсь с моими рабами, я преподам ему такой урок, что на всю жизнь запомнит.
– Да, – вздохнул Николас. – Вот бы тому комиссару, что первым сошел на берег в Кейпе, сломать себе шею. Тогда бы и нам жилось спокойно.
Я порадовался тому, что он со мной заодно, хотя и не слишком верил в его искренность; для Николаса главное – нравиться всем и каждому, он скажет что угодно, лишь бы его похвалили: он вроде пса, виляющего хвостом, чтобы его погладили по голове.
– Если так будет продолжаться и дальше, – сказал я, – им вскоре взбредет в голову освободить рабов, ни больше ни меньше. А что тогда будет с нами?
– Да, страшно и подумать, – согласился он, перебирая упряжь.
– Пусть только попробуют. Первого же англичанина, который посмеет явиться ко мне освобождать моих рабов, я вышвырну обратно в горы, а то и пристрелю.
– Боюсь только, что, если мы взбунтуемся против правительства, рабы ударят нам в спину.
– Не волнуйся, – ответил я. – Если они заговорят об освобождении всерьез, я для начала разом перестреляю своих рабов, а потом уж начну разбираться с англичанами.
– Трудные нынче времена, Баренд. Все так перепуталось. В последние месяцы у меня сплошные неприятности.
– А все из-за твоей излишней мягкости. Я не говорю, что нужно быть жестоким. Но и распускать их тоже не следует, не то они сядут тебе на шею. Рабов надо вовремя кормить и пороть тоже вовремя, как было заведено у отца. Только такой язык они и понимают. Особенно теперь, когда англичане подстрекают их на беспорядки.
– Конечно, ты прав, – бодро согласился он и тут же, как всегда, пошел на попятную. – Только бы нам самим не подбить их на беспорядки.
– Думаешь, в том, что произошло, есть моя вина? – спросил я. – А ты хотел бы, чтобы пшеница гнила на корню только потому, что Голиафу нравится по воскресеньям прохлаждаться в тени?
– Я вовсе не осуждаю тебя. Я это просто к слову.
– Ну ладно, я извещу тебя, если появится комиссар. И тебя, и всех соседей, мы должны держаться вместе и спровадить его ко всем чертям.
Комиссар прибыл даже раньше, чем я предполагал, всего несколько дней спустя, когда Голиаф еще отлеживался у себя в хижине после порки, которую я ему задал. Больше всего мне хотелось взять ружье и пристрелить непрошеного гостя. Но я понимал, что не следует рисковать и давать правительству повод направить войска в Боккефельд. Я пригласил комиссара в дом выпить чаю с Эстер, а сам вышел через заднюю дверь и приказал Абелю объехать все ближайшие фермы и созвать соседей. А потом заглянул в хижину к Голиафу.
– Слушай, – сказал я ему, – если хочешь остаться в живых, делай, как я прикажу.
И когда через час комиссар все же настоял на том, чтобы лично переговорить с моими рабами, Голиаф вполне убедительно объяснил ему, что, мол, упал с лошади и потому лежит тут, а вообще он ни на что не жалуется, большое спасибо, баас. Вид у комиссара был недовольный, но больше он так ничего от Голиафа и не добился. А после полуденного кофе, когда он уже собрался уезжать, начали съезжаться соседи, откликнувшиеся на переданное Абелем приглашение. Каждый с ружьем. Ни единой угрозы. Ни одного грубого слова. Просто выстроились верхом на лошадях в две шеренги, между которыми ему пришлось проехать на его низкорослой пугливой кобылке. Мы поскакали следом.
– В чем, собственно, дело? Что-нибудь случилось? – спросил он чуть погодя, явно встревоженный нашим конвоем.
– Ничего особенного, просто хотим немного проводить вас, чтобы знать наверняка, что с вами все в порядке. А заодно, может быть, подстрелим что-нибудь на обед.
На наше счастье, неподалеку от фермы в лощине мы заметили стадо антилоп. А когда началась пальба, этот суматошный мозгляк вдруг обнаружил, что оказался как раз между нами и стадом и наши пули свистят вокруг – одна даже вырвала клок из его шляпы. Кобылка его совершенно обезумела от страха, принялась ржать и брыкаться и тут же скинула его на землю. После чего он, перепуганный насмерть, бросился прочь на четвереньках, спасаясь от пуль, которые взметали пыль то справа, то слева от него. В конце концов мы, конечно, прекратили пальбу, притащили его обратно, усадили на лошадь и предложили бренди из пристегнутых к седлу фляжек, извиняясь за то, что произошло: как это печально, что по нелепой случайности он оказался как раз перед стадом. Он не мог выдавить в ответ ни слова. Только таращился на нас из-под простреленной шляпы: судя по его взгляду, да, кстати, и по запаху, урок он извлек из этого неплохой. Теперь мы могли быть уверены, что английские комиссары не скоро решатся снова побеспокоить нас.
Но когда соседи разъехались и я вернулся домой, случилось нечто напугавшее и меня самого. Я огибал конюшню, ведя на поводу лошадь, когда заметил Абеля, выходящего из хижины Голиафа. Позади него в полутьме стояли еще какие-то люди, но я не мог разобрать, кто они.
– Абель! – позвал я. – Прими лошадь.
Он резко остановился, словно я застал его врасплох, уличив в чем-то недозволенном.
Держа поводья, я ждал. И вдруг он метнулся назад к хижине и взял лопату, прислоненную к стене: ума не приложу, как там оказалась лопата, ведь им было строго-настрого приказано после работы убирать инструменты на место. Держа лопату в руке, Абель обернулся ко мне. Между нами повисло долгое молчание, ни один из нас не шевелился и не произносил ни звука. Вполне возможно, что он ничего не замышлял, и все же было в его позе нечто такое, отчего все во мне сжалось от неведомого до той поры страха.
– Абель, – наконец сказал я.
Он по-прежнему молча глядел на меня, не выпуская лопаты из рук. Позади него в темноте хижины маячили тени каких-то мужчин.
Я вдруг вспомнил о ружье, которое было засунуто в притороченный к седлу мешок. Отведя назад руку, я нащупал дуло и медленно вытащил ружье. Этого Абель, должно быть, не ожидал. Еще секунду он глядел на меня, потом опустил лопату и, чуть раскачивая ее в руке, подошел ко мне и взял поводья.
Может, мне все это просто почудилось? Или меня в самом деле спасло ружье? Самым неприятным было ощущение, возникшее потом, когда я понял, что, попытайся он ударить меня лопатой, я бы даже не смог выстрелить. Страх совершенно сковал меня. Так бывает, когда идешь в темноте и вдруг замечаешь что-то движущееся: ты не в силах ничего разглядеть и даже не вполне уверен, есть ли тут в самом деле хоть что-то, не говоря уж об опасности – всего лишь намек, беспокойное подозрение, что ночь вовсе не столь безмятежна, как ты привык думать.