355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Бринк » Перекличка » Текст книги (страница 5)
Перекличка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:54

Текст книги "Перекличка"


Автор книги: Андре Бринк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)

– Давай останемся тут, – молит она. – Я так люблю грозу.

– Гроза убьет нас, – говорю я. – Ну-ка пошевеливайся.

– Нет. – Она хватает меня за руку. – Постой. Подожди немного, Галант. Посмотри. Подними лицо кверху, вот так. Чувствуешь, какой дождь?

Сердито дергаю ее за руку:

– Если нас не убьет молния, так наверняка прикончит хозяин.

– Посмотри. Ну посмотри же. Видишь эту молнию?

– Кого увидит Птица-Молния, тот сразу умрет. А теперь пошли.

– Галант, останься со мной.

Отчаявшись, я подхватываю ее на руки, чтобы снести вниз. Она брыкается и кричит на меня, пытаясь вырваться. Мы падаем, в кровь раздирая локти и колени.

– Ну погляди теперь, что ты наделала.

– Ты только послушай, Галант, послушай.

Наконец мы внизу, у подножия холма, где в гордом одиночестве стоит хижина мамы Розы. Мы вымокли до нитки. Мне страшно показаться хозяину на глаза с этим промокшим и перепачканным ребенком на руках, я знаю, что на помощь Баренда и Николаса рассчитывать нечего. Стучу зубами и дрожу от страха так же сильно, как и от холода. Толкаю покосившуюся дверь хижины, и мы вваливаемся внутрь, в густой запах дыма, бучу и мамы Розы.

– Поглядели бы вы на себя, – ворчит она скорее примирительно, чем сердито. Привычно быстрыми, ловкими движениями срывает с нас одежду и раскладывает ее вокруг огня на просушку, и вот мы уже закутаны в большую теплую кароссу из шкур дамана и шакала. Сладкий аромат бушевого чая, его бодрящее тепло растекается по всему телу, и мы сидим, свернувшись калачиками, понемногу отдаваясь пахучей теплоте хижины, тесной, надежной и успокаивающе знакомой, как темный чердак.

Эстер канючит, и, чтобы скоротать время, пока одежда сушится возле огня, мама Роза начинает рассказывать истории. Все те же истории, знакомые мне с детских лет. Водоросли, которые не смей рвать, лунатики – мужчины и женщины – под охраной сов и бабуинов, и Тзуи-Гоаб, и Птица-Молния, кладущая яйца в опаленную ею землю. Одна история за другой в благоухающей темноте, в очаге медленно тлеют угли, маленькие голубые огоньки сверкают и танцуют, взрываясь шквалом искр, а мы погружаемся в теплоту большой кароссы – окутанные запахом чая и пряностей, топленого свиного жира и хвороста, – наши тела прижимаются друг к другу, как когда-то, давным-давно, наши с Николасом тела в той песчаной норе, но эта близость не вызывает страха, незачем торопиться, чтобы поскорее вырваться наружу, тут исполнение всех моих желаний, таинственное темное тепло, исходящее от девочки, спящей рядом, положив голову мне на плечо, и моя рука двигается словно сама собой, лаская ее так же, как когда-то мама Роза усыпляла меня по ночам, нежно касается ее тела, исследуя в незапретной тьме мир столь же таинственный и прекрасный, как след чьего-то имени на гладкой глине, пока и меня не уносит сон. А когда я просыпаюсь в непроглядной ночной мгле, девочки уже нет, я снова лежу возле мамы Розы на матрасе в углу, ее мягкое теплое тело прижимается к моему, а ее рука гладит меня, увлекая обратно в сон.

Да было ли все это на самом деле?

Галант, не твое дело – спрашивать.

Но, должно быть, было. Ведь мое тело это помнит. И оттого все становится еще непонятней. Вроде чердака. Все снова и снова возвращаюсь к тому единственному темному мигу. И почему? Ведь ничего особенного вообще не произошло.

Как только находится хоть какой-то повод, мы спешим по лестнице на чердак. Его незабываемые запахи: связки лука, свисающие с балок, тыквы и гранаты, кисло-сладкая айва зимой, два сундука из желтого дерева, до краев наполненные изюмом, сушеными персиками и абрикосами, подмешивающийся во все запах бушевого чая, собранного в горах и подогретого в духовке для «выпотевания», размолоченного прутьями и рассыпанного на просушку на широких досках пола на чердаке. Здесь хорошо коротать долгие послеполуденные часы, чаще всего нас двое – Николас и я, иногда с нами Эстер или Баренд. Но сейчас я тут один. Где остальные, не знаю, меня это не интересует. Я пришел, чтобы побыть тут одному. Я, Галант, в доме хозяина. Пришел поглядеть, как это все бывает, когда хозяева там внизу одни. (Мама Роза, почему они живут в доме, а мы в хижине? – Галант, это не твое дело – спрашивать.) Я должен это узнать. Тут, наверно, и кроется разгадка.

Я проползаю между балками к передней части дома, к длинной узкой щели между досками. Я уже не раз бывал там с мамой Розой, и теперь мне здесь ничто не в диковинку, дом изучить нетрудно – большая, длинная узкая комната со спальнями по обе стороны, а позади кухня. Загадка в том, что они делают тут, оставшись одни, в том, что же они на самом деле такое. Сегодня я должен разгадать это. Газета мне не открылась, зато в дом я проникнуть могу, в самую его сердцевину – как крыса, высматривающая их сокровенные тайны.

В этот тяжелый, жаркий послеобеденный час хозяева в спальне.

Хозяин на краю большой кровати, наклонившись, расшнуровывает башмаки и снимает их со своих странно беззащитных белых ног. Будто срубленное дерево, со вздохом откидывается навзничь на вышитое покрывало. Хозяйка в кресле у окна, в руках вязание, но она не работает. Сидит, уставившись в изнурительную белизну за окном, прямая и неподвижная, волосы стянуты в тугой узел, сидит и смотрит вдаль, повернувшись спиной к кровати, словно отвергая ее.

Вот и все. И ничего больше. Никакой тайны. И никакой разгадки. Только по-прежнему остается разница: они там, а я тут.

Мама Роза, мама Роза… Но от этой боли у нее нет никаких снадобий. Я один. К кому обратиться? Если бы у меня был отец, тогда, может, к нему?.. Он где-то далеко в огромном мире. Но кто он и где он?

Онтонг

Хозяин велел мне присматривать за ребенком и приучать его к работе на ферме. Он хорошо все схватывал. Он мог быть и моим сыном: я знал его мать. Лейс, нежный плод, слишком зеленый, чтобы срывать его, – слишком хрупкая она была, что ли. Это у него, я думаю, от нее. Как часто я предупреждал его: «Галант, что проку сопротивляться? Дерево ломается, а вот тростник гнется. Спроси меня, я-то знаю». Я хотел остеречь его. Но было видно, что он не слушает. Я – малаец, я умею предугадать то, что будет.

Я надеялся, что Роза сумеет образумить его. Самая мудрая женщина из тех, что я знавал. Но его замкнутость, обособленность удручали меня. От таких недугов нет снадобий. Таким больным нет исцеления. Они притворяются смирными, а на самом деле они из той породы лошадей, которых не укротить. Они взбрыкнут, когда ты этого совсем не ждешь. А жаль. Он был толковый малый, и, уж конечно, не я напихал ему в голову все эти бредни. Я никогда не хотел даже слышать о них. Если бы мне удалось вовремя обсудить все это со старым хозяином. Но с тех пор, как его хватил на поле удар, с ним уже не поговоришь. С женой его об этом тем более не потолкуешь. Хозяйка Алида всегда сторонилась нас. И уж особенно после того, как убили Николаса.

Алида

Его отняли у меня задолго до смерти: горевать я не в силах. Всю жизнь боялась я потерять мужа и сыновей, боялась остаться одной в этой враждебной и чужой стороне, так далеко от моего родного Кейптауна; ужас в ночи и пугающее, незнакомое солнце днем. Теперь я лишилась третьего ребенка – если считать того, который родился мертвым, а как мне не считать их всех? – и Пит лежит бессловесный и лишь поводит бесцветными глазами, следя за мной. Во мне нет даже боли, я спокойна. Во мраке этой смерти жизнь обрела некую сомнительную ясность. Бояться отныне нечего, никакая катастрофа уже не удивит меня, я привычно занимаюсь делами с утра до вечера, неторопливо и собранно. Рабов здесь хватает, я могла бы и не работать, но все же работаю, и это приносит мне удовлетворение. Никакой спешки, просто желание чем-то занять себя, чтобы не впасть в отчаяние, желание скромное, но постоянное и взывающее к неукоснительному порядку, в котором нет места пустым мечтам и сентиментальности. Теперь мне некуда торопиться, я вступила во владение всеми этими землями, исподволь уготованными мне, и вполне спокойна, живя прописными истинами здешней природы.

Они привезли его тело в фургоне – завернутое в коричневое одеяло и уже обмытое руками старухи Розы. Она, вероятно, так и ехала всю дорогу, самодовольная, как тряпичная кукла, покачиваясь от тряски фургона, отдавшись во власть мерной, неторопливой поступи черных волов. Она ничего не сказала мне, но и не отходила от его тела, глядя на меня, пока я смотрела на него, на моего сына, Николаса, этого когда-то простодушного мальчика, ставшего потом чужим и непонятным, но теперь, в смерти, возвратившегося ко мне; в его спокойном молодом лице были и прежняя прозрачность, и непроницаемость поздних дней.

Мы похоронили его в гробу, который уже со дня нашей с Питом свадьбы стоял на чердаке, дожидаясь того времени, когда наконец примет в себя его заупрямившееся тело; теперь ему понадобится другой гроб, поменьше. Люди понаехали отовсюду, не только со всего Боккефельда, но даже из-за гор, из далеких плодородных долин Тульбаха и Ворчестера, ведь такие вести расходятся далеко. Не было, конечно, Сесилии, которая еще не могла ходить из-за своей раны, да ее отца, который остался с дочерью, считая, вероятно, что мы во всем виноваты. Сюда же привезли и двоих других, чтобы похоронить их на огороженном приземистыми побеленными стенами клочке земли, которому суждено теперь стать нашим семейным кладбищем: сейчас февраль – в такую жару тела убитых далеко не увезешь. Я имею в виду учителя Ферлее и Ханса Янсена, которому выпала судьба приехать за своей заблудившейся кобылой и разделить их участь. У Янсена нет родственников поблизости, и некому печалиться о нем. Но жена Ферлее Марта была тут, маленькое юное создание, прижимающее к себе ребенка, сама почти девочка, которая, казалось, никак не может прийти в себя от печального открытия, что смерть мужа покончила с ее невинностью.

Самые грандиозные похороны, что только бывали в Боккефельде, говорили все, ведь плоти, которой предстоит обратиться в прах, предостаточно. Хоронили в полдень, чтобы присутствующие успели разъехаться по домам после обильного обеда за столами, расставленными под деревьями на козлах: баранина, дичина, картофель и батат, желтый рис с изюмом, тыквы и бобы. Вместе с детьми набралось человек сто; и все же, когда мы разгоряченной толпой окружили три могилы, три сухие дыры, с трудом пробитые в неподатливой земле, нас было слишком мало – жалкая горстка людей на склоне холма; позади нас высились горы, а внизу раскинулась дрожащая в белом полуденном мареве желтая долина, там был дом, где в не спасающей от летнего зноя тени, все еще дыша и бог знает на что уставившись, лежал Пит, за ним сейчас, должно быть, присматривала Роза, которая, конечно, немедленно воспользовалась моим отсутствием, чтобы снова утвердить над ним свою губительную власть. Бессмысленно глядя на могилы, мы стояли возле них, ничем не защищенные от дикой простоты окружавшего нас ландшафта, бесконечного и однообразного, необъятного, терпеливого и нагого. Пожалуй, мы выглядели тут неуместно – горстка зерен, забытых на пустом гумне, где не осталось уже ни лошадей, ни работников и с которого ветер унес плевелы и мякину. Но и враждебности не было. Прежде я постоянно ощущала тут некую враждебность, угрожавшую мне не затаившимися темными опасностями, неопознанными и непознаваемыми, а упорной своей пустотой – не тайной, а категорическим отсутствием тайны. Теперь же я впервые чувствовала, что у меня есть причина быть здесь. «Быть здешней» – нет, это было бы сказано слишком уж сильно, никто из нас не может назвать себя здешним. Но, пройдя через смерть моего сына и через неотвратимую, близкую смерть мужа – он пока еще дышит и лежит с открытыми глазами там, неподалеку, под присмотром черной женщины, – я обрела чувство ответственности перед этой землей, перед этим ландшафтом, нашим и даже, увы, моим. Теперь моя жизнь связана с ним по праву, меня и похоронят тут вместе с остальными Ван дер Мерве. Так, странно и мрачно, сошла на нет моя чужеродность. Вместе с Николасом моя плоть погребена в эту землю, и я врастаю в нее корнями.

Рабы толпились возле дома, не решаясь подойти ближе: безмятежные тупые лица, словно высеченные из черного камня и наводящие тебя на мысль о холоде земных недр и сокрытом в них потаенном жаре. Может быть, и эти тоже когда-нибудь взбунтуются против нас, в какой-нибудь день или в какую-то ночь? Кто они такие? Они ходят по моему дому, потихоньку вкрадываются в нашу жизнь, но я о них ничего не знаю. А кто такие мы сами? Нынешний час, час смерти, отделил нас друг от друга и развел в разные стороны: они стояли возле дома, мы – возле могил. Потом их мужчин позвали зарыть могилы, а наши глядели на них, все более и более распаляясь, сжимая ружья в руках. Молодые люди, хорошо знавшие Николаса, среди них и Франс дю Той, что-то горестно бормотали себе под нос, а Баренд, одолеваемый отчаянием и, быть может, стыдом за свое бегство, вдруг вышел вперед и навел дрожащее ружье на мужчин, разравнивающих могильные холмики. Но я остановила его. На моей ферме этого не будет, сказала я нашим. Мы цивилизованные люди, у нас есть свои устои, которые мы должны блюсти, кому, как не нам, подавать им пример христианского милосердия? И они послушались меня, покорившись, как мне кажется, не женщине, а матери убитого сына.

Наевшись до отвала, все разъехались. Баренд и Эстер собирались переночевать у нас, но мне хотелось остаться одной, я даже рабов отослала с глаз долой, в хижины. Было нелегко убедить Эстер уехать. Она до сих пор очень близка мне, ближе, чем дозволялось быть моим сыновьям; тонкая и темноволосая, как обычно замкнутая, но сейчас, по-моему, еще более уязвимая, чем прежде. Несмотря на восемь лет замужества, тело у нее худое, крепкое, неподатливое – тело девушки, отказывающейся познать мужчину, который взял ее, пятнадцатилетнего беспризорного ребенка, в жены. И те же большие темные глаза, смущающие своей откровенностью, голодные, но отвергающие милостыню. Правда, сейчас, быть может под впечатлением этой смерти – в детстве они были очень дружны с Николасом, – она казалась по-взрослому серьезной, готовой к любой боли, будто плоть ее наконец-то созрела, будто она согласилась признать свою неизбежную женственность не как слепой рок, а как призвание.

После того как они с Барендом уехали, тишина в комнате нарушалась лишь равномерным дыханием Пита и жужжанием осы, бьющейся в закрытое окно. Эта женщина, Роза, по-прежнему сидела на полу возле кровати, уставясь на мужа и не обращая на меня никакого внимания.

Я сказала: «Роза…», собираясь отослать и ее, жадно желая вновь обрести власть над ним и над нашим одиночеством (белокурая Марта ушла с ребенком на кладбище посидеть в благоговейном страхе у могилы), но потом передумала. Теперь в этом не было никакой нужды. Все эти годы она была рядом, кормила грудью моих детей, принимала в свое глубокое тело моего мужа и многих других мужчин, податливая, как корова, и плодоносная, как земля, постоянно угрожая подорвать мою крошечную благопристойную власть над ним своим грубым земным присутствием. Если я вдруг умру, часто думалось мне, он будет по-прежнему сеять и жать, будто ничего и не изменилось, его необузданное мужское желание всегда встретит ее ответную женскую готовность. Но в тот день, стоя на пороге комнаты, – дыхание Пита и настойчивое жужжание осы на оконном стекле, женщина, в скромном величии сидящая на земляном полу, мой сын, надежно укрытый в могиле, – я почувствовала, как страх вдруг отхлынул от меня, подобно отливу, и осталось лишь ощущение покоя и уверенности в себе. Мы уже стары, все трое, уже неподвластны нетерпеливой требовательности наших желаний, белые стены дома замыкают нас в своей безопасности, а снаружи простирается необъятная, безмерная земля, которой я теперь владею вместе с ними. К нам молча приближалась смерть – старость ее предвестие и бремя, – надежный и утешающий союзник.

– Можешь переночевать тут, – сказала я Розе. – Успеешь уйти и завтра.

Мы вместе вымыли его, поменяли простыни, устроили поудобнее, щедро расточая на него наше материнское чувство, а за окном день потихоньку шел на убыль, и предзакатные звуки смягчали тишину сумерек. Я увела с могилы белокурую девушку, мы с Розой покормили и уложили спать ребенка, а потом уложили в постель и успокоили перед сном и девочку-мать. Когда я укрывала ее, она улыбнулась и быстро поцеловала меня, затем немного поплакала и, умиротворенная добротой своего неведения, уснула.

Неужели и я когда-то была вот такой же хрупкой, изнеженной куклой, бездумно заигрывающей с жизнью? Конечно, я была менее робкой, более дерзкой, пылкой и своевольной, но ведь в ее возрасте я еще не сталкивалась лицом к лицу со смертью. Жизнь в Кейптауне текла весело и беззаботно, незачем было вникать во что-то серьезно, достаточно было просто не замечать сложностей. А как я любила все это: оркестр, играющий по воскресеньям в городском саду, нарядные дамы и господа, прогуливающиеся по аллеям, малайцы в высоких конических шляпах или в красных и голубых тюрбанах, подпоясанные красными кушаками и вертлявые, будто обезьяны, смех под тенью дубов, рабы, бешено скачущие в диком танце; бал-маскарад в конце зимы, приседающие в реверансе девушки и блестящие кавалеры, знаменитости с зашедших на стоянку судов, музыка до самого рассвета; толпы на набережной, когда в гавань прибывают корабли, письма издалека, из Голландии или из Батавии, слухи о войнах, которые нас не касаются, и о суровых зимах, которые кажутся невероятными в умеренном климате нашего Маленького Парижа. И вдруг, без всякого предупреждения, в наш дом вторгся незнакомец из далекой глухомани, ростом выше дверного косяка, в суконной куртке и штанах из овечьей кожи, с гулким голосом и громким смехом. Запах и жгучая боль чрезмерности – в этом вихре из лент, кисеи и веселья, в котором о завтрашнем дне не стоит беспокоиться, а вчерашний уже лишился плоти, в котором на тебя возложена лишь одна ответственность – явиться домой вовремя – и в котором тебе ведомо лишь одно несчастье – если вдруг порвется любимое голубое платье или же если раб (конечно, впоследствии за это наказанный) разобьет маленькую фарфоровую безделушку – кошечку? собачку? даму с зонтиком? И только ночью, да и то не каждой, после того, как городская стража уже завершит свой обход, когда далекий, низкий, едва различимый гул нарастающего прилива незаметно проникает в твое расслабившееся тело, в тебе порой поднимаются беспокойная тревога, юношеская боль неуверенности и, может быть, даже – разве вспомнишь сейчас, спустя столько лет? – какой-то страх перед чем-то еще, чем-то иным и неведомым. И вся неопределенность этих праздных ночей обрела свою плоть в мужчине, выразилась в имени: Пит ван дер Мерве. Да, я выйду за вас замуж. Да, конечно, я уеду с вами.

Равнины Кейпа – вот границы моей родины, дюна за дюной, унылые и блеклые, испещренные следами ящериц, змей и стервятников, и переход через них отгородил меня не только от родных мест, но и от прошлого, и то и другое стало с тех пор невозвратным. Долгие дни путешествия по неприветливой земле, покрытой непривычной зеленью, дни, очерченные лишь движением фургона и теснимые со всех сторон ужасом, сопутствующим дерзкому и в своей бесповоротности ничем не искупимому деянию. Короткая, ни от чего не спасающая передышка в неправдоподобно плодородной долине Ваверена, а потом горы – дикие, мрачные, грозные. Уж на них-то никому не взобраться, уверенно думала я, однако то тут, то там виднелись колеи от фургонов, и вот, трясясь и раскачиваясь в разные стороны, мы пересекли их, последнюю границу, предел всякой надежде, чтобы вторгнуться в новые области этой неизвестной страны – Африки. После мягкой уступчивости Кейпа вдруг эта новая для меня резкость, грубая простота гор и тесных долин: судьба принимала вид сурового пейзажа.

Сама мысль о возможности вернуться утратила малейший практический смысл. Ведь одновременно был перейден и другой рубеж: смята, измучена, унижена и брошена обнаженной и израненной непорочность – и уже не унять ноющую боль пустоты.

А все же я гордилась своей решимостью, хотя еще и не знала, что меня ждет, ведь не могла же я вернуться обратно и встретиться лицом к лицу с осуждением или прощением праведников. Я останусь тут; я буду ему женой. Но молча подчиняться всему я тоже не стану. В этих забытых богом краях, где властвуют горы и мужчины, мне слишком часто доводилось видеть, как немногие живущие тут женщины постепенно теряли себя, все более и более опускались до роли тупой, вульгарной, податливой плоти: их удел – рожать детей и погонять рабов. Нет, я сохраню себя сопротивляясь: я буду жить с ним, но от своих жизненных принципов не отступлю, и стану терпеливо вводить у него на ферме привычки цивилизованной жизни. Садиться за стол мы будем в строго определенное время и одетые надлежащим образом, наши дети научатся читать и писать, в нашем доме не будет ни пылинки, это будет настоящий дом, а не обсиженный мухами и кишащий курами и козами хлев, какие я видела у других фермеров, наши рабы приобщатся к мудрости Священного Писания. Пит решил, что я говорю это в шутку, и покатывался со смеху, но я настаивала на своем. Он приходил в ярость и грозился поколотить меня, но я не уступала. Если он являлся домой не вовремя, обеда не было, если он не желал мыться и одеваться как полагается, я отказывалась обслуживать его. В конце концов он смирился. Правда, в чем-то другом и я подчинилась его силе. Вода, что точит камень.

Источенность, изнурение. Достаточно поглядеть на мое тело. Эти грубые, мозолистые, утомленные работой руки когда-то были затянуты в перчатки, они были гладкими и мягкими, их целовали офицеры. Ссутулившаяся спина была прямой. Обвисшие теперь груди – упругими и нежными, Пит без конца ласкал их, посмеиваясь над моим смущением: грубоватая нежность, единственное доступное ему проявление чувства, которое, вероятно, было любовью.

Один раз, вскоре после нашей дикарской свадьбы и рождения Баренда, Пит взял меня с собой в Кейптаун. Я едва не заболела от счастья. Мои родственники приняли нас внешне доброжелательно, но вынужденное прощение не могло перекинуть мост через пропасть. Кейптаун оказался всего лишь миром воспоминаний молодой девушки, которой уже не было: я не нашла себе места в тех далеких краях, куда попала с Питом, но и лишилась возможности вернуться сюда и заново обрести Кейптаун. Балы, скачки, вечеринки с офицерами – все казалось мне слишком фривольным и утомительным, и не потому, что город к тому времени стал английским, а потому, что я стала чужой. Но и когда мы вновь пересекли наши высокие горы, я чувствовала себя столь потерянной, как и прежде: истомленная полетом птица, которая не может сесть на свои сломанные лапки. Я тосковала по морю, сильно тосковала. Ну, а если бы он отвез меня обратно к морю, что я стала бы там делать? Покорно сидела бы на берегу, слушая шум прибоя, или, быть может, бросилась в волны, чтобы утопиться? Зачем? На то у меня не было никаких причин. И в следующий раз, когда он снова предложил мне поехать с ним, я отказалась, и не так, как это делают истинные христиане, во имя спасения души отрекающиеся от чего-то им дорогого, а просто признав тем самым, что я потеряла всякую надежду прижиться в здешних краях. Этого я не могла рассказать никому и, уж конечно, не могла поделиться этим с Питом. Я ревниво скрывала ото всех свое затаенное отчаяние. Чтобы никто о нем даже не догадался. Я должна сохранять хотя бы видимость благопристойности, чтобы оградить всех нас от непонимания окружающих.

Ну и, конечно, дети, единственное будущее, на которое я решалась надеяться. Первым был Баренд, большой, крепкий ребенок, вырванный из меня и лишивший меня сил: не будь тут Розы, он бы, вероятно, и не выжил. Я так никогда и не сумела примириться с тем, что она выкормила его – ведь именно это и спасло ему жизнь. Он был первое, что принадлежало мне, и только мне. Едва поправившись, я не отпускала его от себя ни днем, ни ночью, отдавая его только на время кормления; это изнуряло меня, но я не отступала. Он был мой, мое самоосуществление, через него постыдное обретало смысл. Восемнадцать месяцев после его рождения я была почти так же счастлива, как в пору моей беззаботной, ни о чем не ведающей юности. Вторая беременность лишила меня и этого краткого счастья. Я все время болела, если бы не отвары из трав и жуткие снадобья, которые готовила Роза, я бы, пожалуй, умерла: не могу сказать, что я тогда вовсе не хотела этого. Ребенок родился мертвым, но болезнь не отступала: я утратила значительную долю своей решимости. Пит взял на себя заботу о Баренде. «Я не допущу, чтобы он рос маменькиным сынком. Я сделаю из него настоящего мужчину, такого, как я сам». Я как могла противилась, пока были силы, но, почувствовав, что снова беременна, сдалась. На этот раз родился Николас, и я ненавидела его уже за то, что он окончательно лишил меня моего первенца, Баренда. Николас рос хрупким и болезненным и требовал моей постоянной заботы, заставляя меня, пусть бессознательно, преодолевать мою ненависть к нему; я избавлялась от чувства вины, отдавая ему времени и сил даже больше, чем на самом деле было необходимо.

Баренд ничего не понимал. Болезненный, вечно плачущий младший брат лишил его матери: после того, как он столь близко делил со мной мое призрачное счастье, его вдруг вытолкнули из моей жизни, ничем не защитив от суровых требований отца, который лишь плеткой и бичом умел сломить сопротивление там, где не мог добиться уважения. Если Баренд, рыдая, приползал ко мне ночью, ища утешения, Пит вырывал его у меня – и уносил прочь; и понемногу я приучила себя таить свою горячую любовь к сыну ради того, чтобы уберечь его от наказания, которое отец, не желая обрушивать на меня, переносил на ребенка. И тогда я поняла, как ошибалась, надеясь утвердить свое будущее в детях: я была нужна лишь для того, чтобы производить их на свет, чтобы потом Пит отбирал их у меня и лепил по своему образу и подобию.

В конце концов Баренд смирился, словно объезженный жеребец. Он стал замкнутым, ни с кем не делился своими заботами, научился хитростью добывать то, что, несомненно, не смог бы получить в открытую. Он делал все, чего требовал от него Пит, и даже, кажется, гордился тем, что отец радуется, видя его силу и отвагу, но так и не избавился от угрюмой озлобленности, никогда не проявлявшейся явно, но внушавшей опасения уже самой своей немотой. Я переживала больше всех, поскольку ему казалось, что именно я бросила его, и, хотя душа у меня по-прежнему болела за него, я вскоре поняла, что потеряла его навсегда.

Не потому ли я стала тогда выказывать еще больше любви Николасу, которого втайне продолжала упрекать? О господи, как мучительно, как невыносимо все это было. Любить и ненавидеть, испытывать отвращение и тосковать: как трудно разобраться в оттенках нашего страдания, причинах нашего одиночества, жертвах наших собственных обстоятельств. И почувствовать предел нашего терпения. Как распознать момент начала бунта? Для нас он так никогда и не наступил. Быть может, в самом смирении и заключалось спасение; и все же временами казалось, что стираются границы между небесами и преисподней.

Я отчаянно цеплялась и за Николаса, ведь на примере Б аренда я уже знала, что его ожидает. О боже, часто думалось мне, как же он выживет в мире Пита? Уж лучше, пожалуй, родиться рабом, быть тупым, бессловесным животным, покорно сгибающим шею под ярмом и не задающим никаких вопросов.

Всякий раз, когда ты наконец добираешься до истины, оказывается, что она уже неверна, человек всегда – неужели это неизбежно? – опаздывает: наша свадьба, первый ребенок, потом второй, третий, Эстер, а теперь эта смерть и паралич Пита.

Я никогда не сомневалась в том, что потеряю и Николаса – этого хрупкого белокурого мальчика, – что его превратят в моего врага, человека из «их» мира, враждебного моему. Но переход оказался куда менее болезненным, чем то было с Барендом, может быть просто потому, что к тому времени Пит уже считал Баренда вполне «своим» и не торопился заявить о своих правах на менее крепкого младшего сына. И даже когда Пит наконец взял его в оборот, Николас еще многие годы тайком приходил ко мне, чтобы поделиться чем-нибудь сокровенным или получить ласку. Когда я принялась учить их читать и писать, занялась с ними арифметикой и рассказывала все, что помнила из истории и географии, Баренд неохотно подчинялся мне, зато Николас оказался прилежным учеником, он мог часами просиживать над Библией. Это совершенно сбивало с толку Пита, безделья он не простил бы никому, но даже ему было неловко попрекать Николаса тем, что тот занят изучением Священного Писания. Наконец выход был найден, Николасу позволялось читать по вечерам и по воскресеньям, а днем он должен был работать: шесть дней работай и делай всякие дела твои… Но и тогда я замечала, что каждый раз, когда Николаса посылали пасти овец, он клал в заплечный мешок Библию или же менее увесистый молитвенник. И конечно же, случалось, что, пока он читал Библию, лежа в чахлой тени кустов или деревьев, овцы разбредались и какую-нибудь утаскивал шакал. Тогда Николаса избивали, следовала одна из тех жутких порок, которых у Пита не избежать было ни рабам, ни сыновьям, порка длилась бесконечно, глухие смачные удары, один за другим, звук их проникал повсюду, куда бы я ни пыталась спрятаться, закусив зубами подол платья или фартук, чтобы сдержать яростные бессильные рыдания; в открытые раны втиралась соль, и по ночам я часами осторожно отдирала лохмотья рубашки от спекшейся крови, покрывавшей его спину, когда-то детскую, гладкую, мою.

Самым странным было то, что Николас, казалось, переносил все легче, чем его старший брат. Силой Николас никогда не отличался, но упорства ему было не занимать. Упорство это раздражало Пита, побуждая его к еще большей суровости, но мне кажется, что даже он поневоле восхищался Николасом. И лишь потом, перед самой свадьбой Баренда, Николас вдруг заупрямился по-иному, сделался угрюмым и вспыльчивым, нередко выходил из себя, чем вызывал у Пита новые вспышки ярости, а у меня – все чаще повторявшиеся мучительные головные боли, которые были для меня сущим проклятием.

Я никому на них не жаловалась. Я не должна выказывать слабость тела или духа, если хочу уберечь и сохранить последние крупицы гордости. Я не желала такой жизни и не смогла смириться с ней, но раз уж я убежала с ним тогда, то должна жить и выжить. Быть может, в этом и заключалась единственная отпущенная человеку возможность проявить свою любовь к этой суровой и жестокой земле: мягкость тут неуместна, только крепкие люди доживают здесь до старости. Но как много лет и как много страданий потребовалось, чтобы понять это.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю