Текст книги "Том 6. Зарубежная литература и театр"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 52 страниц)
Гюго и сам всерьез считал себя пророком и вождем всего прогрессивного человечества'. Он прозрачно намекал иногда – со слабостью, простительной в его положении, – на то, что он уже вышел за пределы простой человечности и является в некотором смысле полубогом.
В своей книге «Искусство быть дедушкой» он в очаровательных стихах воспевает своеобразные прелести старчества; но в эти последние годы своей долгой жизни он занимается не только искусством быть дедушкой, но и искусством быть богом. Он принимает почести, судит с высоты своего величия, окружает себя небесными облаками, из-за которых он не совсем ясно видит контуры земных предметов. Все это производит в его крепкой голове, украшенной жесткими сединами, некоторое постоянное головокружение самовлюбленности.
Старый Гюго представляет собой почти трогательное смешение величия и несколько забавной наивности. Разве не характерно, что Гюго предполагал возможность переименования Парижа в Гюгополис.
Больше чем когда-нибудь верен он той своей программе, которую произнес в первой речи после провозглашения его академиком: «Цивилизовать людей спокойными лучами мысли, просвечивающими их головы, – такова, милостивые государи, основная миссия и слава поэта» 25 .
Не придавая особого значения чисто биографическим моментам жизни Гюго, мне все-таки хочется сказать здесь о Том, что семейная жизнь Гюго ознаменовалась замечательным, редким в истории, продолжавшимся почти пятьдесят лет, прочным любовным союзом его с актрисой Жюльеттой Говен (в честь ее это имя и получил герой «Девяносто третьего года»), по сцене – Друэ.
Эта очаровательная женщина отдалась Гюго душой и телом, была его вернейшей подругой во всех его перипетиях, проявляла подчас изумительную мужественность и самоотверженность и в то же время, считаясь его «любовницей», никогда, до смерти жены Гюго, не удостоилась чести быть официально у него принятой.
Жизненный роман Гюго очень интересно изложен в недавно вышедшей книжке Эсколье «Славная жизнь Виктора Гюго» и представляет известный бытовой и психологический интерес.
Самым замечательным является поражающая свежесть чувств, которую Гюго донес до седых волос, до глубокой старости. Эта непосредственная свежесть чувства полностью отражалась и в его замечательной подруге. Трогательно читать письма, которыми обменивались два старика в последние годы их жизни.
Вот, например, что пишет семидесятипятилетний Гюго своей подруге:
«Я пишу тебе это письмо в последний день 1876 года. Ты прочтешь его в первый день 1877 года. Тебе сейчас 70 лет, мне скоро будет 75. Сквозь жизнь, бурную и взволнованную, через все тучи и тени мы пронесли нашу любовь, которой теперь исполнилась 44 года. Мы приближаемся к небу, мы все больше и больше становимся душами, сердце телесное в нас замещается мистическим сердцем из света. Я тебя обожаю, будь благословенна, моя горячо любимая» 26 .
Когда Гюго исполнился восемьдесят один год, он пишет:
«Какая очаровательная годовщина. Я посылаю тебе новый цветок – ему 49 лет, этот цветок называется „Я люблю тебя“. Я думаю, что самому богу нравится эта новинка, ею он украсит свою вечность. Да, ты знаешь, – я люблю тебя. И я уверен, что ты счастлива, как я, вслух говорить эти весенние слова „я люблю тебя“».
При всем налете несколько ребячьей мистики, к которой Гюго был склонен всю жизнь и особенно к концу ее, эти письма семидесятипятилетнего к семидесятилетней, восьмидесятилетнего к семидесятипятилетней, как и ее ответы, представляют собой какую-то огромную победу над старостью, – черта, которую стоит отметить в Гюго, как лишнее доказательство той неистощимой жизненной силы, которой обладал этот человек.
Когда Гюго исполнилось восемьдесят лет, он пережил еще один апофеоз своей жизни, превзошедший все, что имело место до сих пор, и превзойденный только поистине обожествляющими похоронами Гюго.
Вот несколько отрывков из описания этого чествования у Эсколье:
«Гигантский радостный шум наполнил авеню Эйлау и всю площадь Триумфальной арки, захватывая и Елисейские поля.
Чудо. В этот серый февральский день все авеню покрыто цветами, а дом великого человека буквально исчезает под букетами и венками роз.
Цветы прислали из Ниццы в Париж, со всего Прованса, чтобы украсить ими восьмидесятилетие поэта. Целые вагоны приносили – пальмы, розы, розы.
Париж вместе с цветами выслал Гюго обожаемых им детей. Пятьдесят тысяч мальцов шли во главе обезумевшего от восторга народа, полмиллиона взрослых кричали о своем обожании к „отцу“.
Да, это была ласка целого народа к человеку, который всю жизнь мечтал о славе…
Как в великие часы истории Франции, когда родина призывает своих сыновей к оружию, здесь соединились люди всех классов, и все горели одним огнем. Тут были фраки и блузы, каскетки, шляпы, солдатские кепи, тут были инвалиды, старики, молодые девушки, матери, поднимавшие повыше своих детей, чтобы они могли посмотреть на „Дедушку“. Не было ни одного глаза без слез, и не один только Париж присутствовал: были делегации из Лондона, Вены, Брюсселя, Будапешта, Праги и всех столиц мысли».
Гюго умер 18 мая 1885 года.
Он написал такое завещание:
«Прошу раздать бедным 50 тысяч франков. Прошу свезти меня на кладбище на похоронных дрогах бедняков. Отказываюсь от какой бы то ни было церковной церемонии на моих похоронах. Верю в бога».
Морис Баррес, оставивший живое описание похорон Гюго, пишет:
«Зеленые огни фонарей своим призрачным светом тоскливо освещают огромные императорские портики и отражаются на кирасах кавалерии, имеющей факелы в руках и сдерживающей толпу. Гигантские волны необъятной толпы идут от площади Согласия до этой линии испуганных лошадей в двухстах метрах от катафалка. Начинается безумие восхищения народа перед самим собой за то, что он только что сделал бога.
Двенадцать молодых поэтов, несмотря на ужасающую погоду, как какие-то жертвы, принесенные идолу, под дуновением пронзительного ветра, держат почетный караул. Кажется, что в этом ветре проносятся всем близкие образы Квазимодо, Эрнани, Рюи Блаза, Бургравов, Монсеньера, Фантины и милого Гавроша.
В его шуме слышится пение тысяч стихов: слова, слова, слова. Ведь вот его право на удивление человечества, вот его сила, – он был великим мастером французских слов» 27 .
Гюго был перенесен в Пантеон и временно положен в его подземелья. Там находится его тело и до сих пор.
Подводя итоги его политической и художественной жизни, Мабильо пишет:
«Гюго верно отражал все увлечения Франции (читай: французской мелкой буржуазии. – А. Л.).Она верила сначала в Бурбонов, она думала, что законная монархия после кровавой эпопеи Наполеона заживит ее раны. Потом, вместе со своим поэтом, она заметила, что, переменив хозяина, она потеряла славу, но не вернула себе свободу; тогда она начала через перемены лиц и конституцию искать эту свободу действия и мысли. Обещания 48-го года привели ее в энтузиазм, но она ужаснулась взрыву демагогических страстей, попробовала построить органический парламентский строй и вдруг увидела свою мечту прерванной государственным переворотом.
Через девятнадцать лет она очнулась от своей пассивности и вновь нашла своего верного советника, который жалел ее, но не проклинал в дни своего изгнания и которого пророческую мудрость она теперь стала ценить больше, чем когда-нибудь» 28 .
В этих словах Мабильо есть значительная доля правды. Гюго действительно был одновременно выразителем и руководителем мелкой буржуазии, составлявшей очень большую часть всего населения Франции. Его колебания действительно были типичными для этой прослойки, так же как его непрестанное движение вперед.
Сам о себе Гюго довольно рано произнес не менее верное суждение:
«Из всех восхождений, ведущих из мрака к свету, самое благородное и самое трудное – родиться аристократом и роялистом и сделаться демократом… В этой упорной борьбе с предрассудками, воспринятыми с молоком матери, в этом медленном и тяжком восхождении от ложного к истинному, на этом тернистом пути, на котором жизнь отдельного человека и развитие его личного сознания обращаются, так сказать, в сокращенный символ всего человечества, на каждом новом шагу приходится оплачивать свое нравственное совершенствование материальной жертвой, отказываться от тех или иных выгод, отбрасывать те или иные суетные вожделения, отвергать блага и почести света, рисковать своим состоянием, своим домашним очагом, своей жизнью. Таким образом, в конце этого восхождения человек имеет право с гордостью оглянуться назад» 29 .
На долю Гюго выпало большое счастье. Он до конца своей жизни, буквально до ее последних дней, считал себя все время идущим вперед, и притом – по верному пути.
Однако объективно это было лишь отчасти верно. Он, как и его класс, двигался в ложном направлении.
Третья республика, в которой Гюго готов был видеть базу для безболезненного осуществления его полу социалистических идеалов, оказалась одной из самых наглых форм диктатуры крупной буржуазии, и только та ветвь революционного движения, которую Гюго считал «демагогической», с постепенным влиянием пролетариата приобрела действительное значение большой дороги человечества к осуществлению самых великих планов строительства общества, справедливого и разумного.
А для этого пришлось отмести в сторону, как устаревшую бутафорию, очень многое из того, во что Гюго свято верил и созданию чего он помогал.
III
Присмотримся теперь ближе к Гюго как к художнику.
Если Мабильо, давший наиболее тщательные из имеющихся до сих пор анализов психологии его творчества, считает, что романтизм Гюго был целиком результатом его темперамента, то мы, конечно, не можем не протестовать самым решительным образом против такой индивидуалистической точки зрения.
Мы гораздо ближе к тов. Нусинову, который выводит романтику Гюго исключительно из его эпохи, в особенности той ее разновидности, которая сказалась в сочинениях Гюго, из особенностей классовой прослойки, непосредственным выразителем которой он был 30 .
Однако, давая характеристику писателю, невозможно проходить совершенно мимо его индивидуальных черт. Дело тут совсем не в том, чтобы мы стремились создать своего рода амальгаму из элементов, определенных в творчестве данного писателя эпохой и классом писателя, с одной стороны, и элементов индивидуальных – с другой. Одно нисколько не находится в противоречии с другим.
Мне уже приходилось писать о том, что эпоха выбирает в более или менее всегда биологически одинаковой клавиатуре того или другого поколения те индивидуальности, которые по своим психофизиологическим предпосылкам могут стать наиболее подходящими для нее выразителями.
Ламартин прекрасно понимал, в какой мере романтики были порождены своей эпохой.
Он говорит в своей речи «О судьбах поэзии»:
«Эпоха империи была воплощением материалистической философии XVIII столетия. Геометры, которые одни имели право голоса, давили нас, молодежь, всею тяжестью своей наглой тирании… Они боялись, как бы поэзия не воскресла вместе со свободой, и с корнем уничтожали ее ростки в своих школах, лицеях и в особенности – в своих корпусах и политехникумах… Это был какой-то всемирный заговор математических наук против мысли и поэзии. Только одни цифры были в почете, только цифры оплачивались, только цифрам оказывалось покровительство… только цифры признавал военный диктатор того времени» 31 .
И именно в полном контрасте с таким характером поэзии наполеоновского времени шел бунт романтики, приобретая противоположные черты настоящего реванша фантастики над логикой.
Подобная эпоха должна была призывать прежде всего людей, обладающих такой фантазией, как чертой своей психологии.
Гюго во всякое время был бы громадным фантазером, но в другие времена эта его фантастика не оказалась бы так ко двору обществу.
«В один прекрасный день, – рассказывал Нодье, – фантазия ворвалась со всех сторон. Она оттолкнула Аристотеля, Квинтилиана, Буало, Лагарпа в драме, в церкви, в романе, в живописи, во всех играх духа, как во всех страстях души» 32 .
«Нынешнее поколение, – говорит тот же Нодье, – трепещет от нетерпения испытать чувства сильные и разнообразные».
Как мы уже говорили, сам Гюго дает яркий анализ этой литературной и словесной революции, признавая ее связь с революцией политической.
Романтический, фантастический, экстравагантный индивидуализм рос естественным путем после революции.
С другой стороны, заметен был рост и объективизма. В романах Сенанкура и Бенжамена Констана 33 мы видим возню с самим собой, то, что Стендаль назовет «эготизмом» 34 . Всячески концентрируясь вокруг личных переживаний героев этих романов, их авторы стремятся выделить индивидуальность из окружающего и детально рассмотреть ее содержание.
Но в то время как для некоторых отсюда идет путь к мечтательности, противопоставлению личности обществу, как неподходящей для него среде, у других, наоборот, этот индивидуализм стремится окрепнуть, стать мускулистым и энергичным и проложить себе пути в общество, где с гигантской силой разрослась поросль капитализма.
Шатобриан, Виньи, представители аристократии, осужденной историей, – через личность разочарованную, развинченную шли к полному и мрачному пессимизму. Стендаль через своих крепких героев прокладывает путь Бальзаку, который, как известно, был одним из немногих писателей, отметивших и благословивших Стендаля.
Гюго как художник пользуется в известной степени и тем и другим методом. Он понимает важность реализма, как приема убедительности, а как мы видели из предыдущего разбора Гюго как политика, он придавал огромное значение идейной, проповеднической части своего призвания.
Но одновременно с тем Гюго отнюдь не отвергает, а, наоборот, самым решительным образом, в глубоком соответствии со своим темпераментом, хватается за иной прием убедительности – за стилизацию: за гиперболу, антитезу, ярчайшие краски, свободу в обращении с действительностью, лишь бы ее мнимое отражение в художественном произведении кричало о том, что хочет высказать автор.
Тов. Нусинов глубоко прав, когда он эти черты Гюго ставит в связь с социальной ролью, выпавшей на его долю, – быть руководителем и выразителем прогрессивно мыслящей части мелкой буржуазии 35 .
Конечно, при таких условиях говорить об исторических романах Гюго как исторических в собственном смысле этого слова, то есть могущих претендовать на то, чтобы дать живой урок истории, – совершенно невозможно. Если даже такой писатель-историк, который захотел бы быть совершенно объективным, который поставил бы себе условием просто археологически воскресить известный век, – никогда не смог бы уйти от самого себя, от проблемы своего времени, от отражения воззрений своего класса, – то тем более не мог этого сделать Гюго, который ни на минуту не верил в какую-то объективность и историческую правдивость своих повествований, вроде «Собора Парижской богоматери» или «Девяносто третьего года». Он прекрасно сознавал, что здесь в импонирующие и увлекательные исторические костюмы одеты существа, созданные им из собственной крови и плоти и играющие под его суфлерство просвещающую и поучающую драму.
Перед мелкой буржуазией в то время были открыты оба пути убедительности. Человека можно убеждать двояко: с одной стороны – фактами и логикой; с другой – стилизованными картинами и воздействием на эмоции.
Разумеется, писатель-реалист, который совсем отказался бы от стилизации и эмоций, оказался бы стоящим за пределами искусства. Даже очеркизм, который стал теперь таким модным (и не напрасно), и тот, если он хочет быть художественным очеркизмом, все-таки должен брать излагаемые им события сквозь призму художественного восприятия, должен так скомпоновать свое повествование о действительности, чтобы оно подействовало на читателя горячее, определеннее, чем сама действительность, подействовало бы на него в определенную сторону. Если очерк совсем перестает быть художественной агитацией и становится просто информацией, которую можно повернуть и так и сяк и которая ничем не отличается от статистической справки, то, разумеется, об искусстве тут уже говорить не приходится.
Занятным, однако, является то, что подчас писатель-реалист сознательно старается сделать вид, будто у него говорит самая голая действительность. Тут могут быть различнейшие приемы, о которых не место говорить здесь. Одним из таких приемов является нарочитый стиль глубокой правдивости и как бы отсутствие преломляющей среды между действительностью и читателем. Величайшим мастером этого приема был Толстой. Следуя дальше по этому пути, дал свои интересные вещи Амп 36 , прием которого заключался в предоставлении огромного места точным, деловым описаниям и даже статистическим справкам. Это есть кокетничанье объективизмом, стремление убедить под маской объективизма.
В век серьезнейшего развития наук приобретение привычек подходить по-исследовательски, индуктивно-аналитически ко всему не могло не начать склоняться в эту сторону. В этом главное объяснение резких атак и выпадов натуралиста Эмиля Золя против Виктора Гюго.
Возможность идти как по линии гиперболической и эмоциональной, так и по линии строго реалистической, открылась уже в самую эпоху Гюго. Это-то и делает, например, Стендаля предшественником позднейшего чистого реализма.
Нельзя также не заметить рядом с Гюго еще более, чем он, колоссальной фигуры, фигуры Оноре де Бальзака. Конечно, Бальзак – не чистый реалист и не документалист, напротив, самая разгоряченная фантазия, самое неистовое чувство беспокойным хаосом плещется часто в его романах. И самым главным в Бальзаке является как раз то, что фантастика соединяется у него химически с его необычайно острой наблюдательностью, чуткостью к действительности, благодаря чему получается подчеркнутость, рельефность художественных отчетов Бальзака о жизни и о современности, которая делает его еще до сих пор непревзойденным мастером повышенного реализма.
Но Бальзак, в отличие от Гюго, почувствовал огромное значение крупной буржуазии, капитализма. То самое, что мелкобуржуазный Гюго просто отметал, почти совершенно не замечая, для Бальзака становилось увлекательнейшим зрелищем изумительного роста человеческой энергии. Та новая стихия, которая разразилась потом в непомерном разгуле капиталистической предприимчивости, финансовых распрь, переходящих в кровопролитные бои гигантов на почве самообогащения и пауперизации масс, уже великолепно была понятна Бальзаку. Если он не понимал ее в самих глубинах и секретах ее, как открылась она научному гению Маркса, то чувствительностью художника он воспринимал ее не менее остро, вследствие чего и стал любимейшим писателем Маркса 37 .
Эта своеобразная (не без этических оговорок, которые, однако, не имеют существенного значения) влюбленность Бальзака в действительно росший тогда капитализм и всю его беспокойную атмосферу давала ему возможность в гораздо большей мере склониться в сторону реализма, чем это возможно было для Гюго, корабль которого несло только одно течение, именно – вера в абстрактный прогресс, в мнимо существующую объективную силу, которая постепенно поднимет человечество от мрака к свету. Но ведь это течение было выдумано самим Гюго и его присными для самоутешения своего класса. Это была призрачная сила, которая была призвана заменить для класса, реальная сила которого падала, надежду на свою собственную энергию в деле воплощения своей программы.
Вот почему реалистические черты в творчестве Гюго играют чисто внешнюю роль, так сказать, подкрашивают ради убедительности его демократические фантасмагории. Вот почему почти все в них должно быть искусственным, вот почему наблюдение над жизнью играет здесь минимальную роль, а на первый план выдвигается фантазия как таковая, творчество изнутри себя, под диктовку своих желаний.
Конечно, это было возможно лишь постольку, поскольку вся натура Гюго была приспособлена именно к такой роли. Громадность воображения Гюго, необъятные ресурсы его фантазии, живописно-скульптурное дарование, музыкальное дарование, развившиеся как раз под влиянием запросов времени в сторону плакатности в самом глубоком смысле этого слова, то есть в сторону суммарных действий яркими пятнами, контрастами, психологическими потрясениями, ударами по сознанию читателя, – вот это соединение предложения, которое шло из титанической, плебейской, в то же время глубоко неуравновешенной натуры Гюго, и заказа времени, проистекавшего из желания мелкой буржуазии как можно глубже убедить себя в реальности своих химер, – и составляет глубочайшую сущность Гюго.
Появился действительно новый массовый читатель. Романы Гюго помогли создаться ему. Это был широкий слой плебейски-мельчайшей буржуазии (мелких торговцев, ремесленников, муниципальных рабочих, прислуги и т. д.), неискушенный ни в каких тонкостях литературы, способный наивно плакать над страданиями героев и не менее наивно хохотать, ужасаться, восхищаться; этот полупролетарский слой не понимал нюансов, проходил мимо них, хотел, чтобы с ним говорили громко, четко, чтобы сильней ему ударяли по струнам его чувствительности.
А вместе с тем этот слой любил Французскую революцию, мечтал о возвращении народной власти, о царстве правды на земле, негодовал против богатых и знатных, готов был проливать дружеские братские слезы над злоключениями любых «отверженных».
Целый большой ряд авторов романов-фельетонов со всеми грядущими Понсон дю Террайлями и Ксавье де Монтепенами 38 разросся довольно злокачественной рощей на этой почве. И уже рядом с гигантским дубом Гюго, который сделался лучшим украшением этой своеобразной флоры, выросла и весьма заметная осина Сю, этого своеобразного и далеко не бездарного подражателя Гюго, который сумел теми же приемами, хотя и без оригинальных романтических полетов, без дыхания гения, который часто чувствуется в страницах романов Гюго, все же приковать к себе внимание масс и остаться в значительной степени живым до наших дней, следуя по умам читателей, как некая серая тень за яркой фигурой музы Гюго.
Сам Гюго долгое время оставался наиболее читаемым писателем чуть ли не всей Европы, и остается им до сих пор во Франции, и вновь становится на одно из первых мест по количеству читателей у нас.
Тов. Данилин, говоря о театре Гюго, ставит вопрос, который может быть расширен и до общей оценки Гюго с точки зрения требований нашего времени [7]7
В вступительной статье к 7-му тому соч. Гюго, выпускаемому Гос. изд. худож. литературы.
[Закрыть].
«Заразим ли современный зритель (и читатель) пафосом Гюго?» – спрашивает тов. Данилин – и отвечает:
«Мы склонны дать на это утвердительный ответ, хотя и признаем наличие в театре Гюго иных, минорных нот, фаталистической обреченности, индивидуализма, подмены социального решения вопросов моральным решением. Но пусть с нашей сцены раздадутся лирические строфы Гюго, пусть дрогнет Рюи Блаз, поднимая платок возвратившегося дона Салюстия, пусть прозвучат в громе и молниях проклятия измученного, обманутого Трибуле. Невероятно, чтобы не дошли до зрителя эти громкие, смелые, гордые слова, этот пафос социального протеста, эта полнота героических жестов, законченное благородство поз. Не спорим, – они заразят зрителя лишь эмоционально, лишь в плане романтического восстания против внешних форм социальной неправды. Но так ли уж мало это. Faciant meliora potentes [8]8
Кто может, пусть сделает лучше (лат.). – Ред.
[Закрыть]– пусть наши драматурги сделают лучше.В советской критике довольно распространено поспешное и преувеличенное утверждение о ненужности и вредности романтизма. Да, конечно, романтизм реакционного и пассивного ухода от действительности к мистической мечте – нам не нужен.
Но смешно было бы утверждать то же относительно романтизма Гюго. Его творчество, в преобладающих своих линиях, – это романтизм социального идеала. Такой романтизм нужен и в нашу эпоху, как закрепление в ярких, нарядных, праздничных образах социальной веры пролетариата. Героическая романтика военных лет сменилась буднями революционного строительства; за пылью и шумом повседневной стукотни, за лётом щепок, за блестящими, но слишком близкими электрическими огнями стройки мы иногда теряем ощущение выси и дали. Здесь и нужен социальный романтизм, воздвигающий над действительностью будничной работы блистательный полукруг радуги, многоцветные искрящиеся краски которой звучно пели бы о радости грядущего пересоздания мира, вливая новые силы в строителей, придавая новую мощь ударам их молотков» 39 .
Мы совершенно соглашаемся с молодым исследователем французской романтики.
Грандиозность захвата Гюго и отмеченный уже нами романтический пыл не противоречат, однако, известной рассудочности его литературных методов. Необычайный размах художественной фантазии, рисующей перед нами подчас целый мир всяких нагроможденных экстравагантностей, гипербол, карикатур, кошмаров и фейерверков – все это кишащее и взрывающееся под трубные звуки эмоциональных всплесков, парадоксальных суждений и ярких афоризмов, – часто оставляет у вас впечатление известной, затопляющей берега риторики. Недаром Стендаль обвинял Гюго, что он «холодно преувеличен» 40 . Суждение довольно тонкое: ни в коем случае не следует понимать его в том смысле, что Гюго был действительно холоден по отношению к целям, которые он преследовал своими литературными произведениями; он был очень увлечен теми идеями, которые проповедовал. Не надо думать также, что он относился холодно к самому своему мастерству. Он его страстно любил и в своей гордости им, как мы уже отмечали, доходил иногда даже до преувеличений. Однако остается несомненным, что Гюго, располагая чрезвычайно большими режиссерскими ресурсами, всегда достаточно трезво обсуждает вопрос об употреблении своих фантасмагорий с расчетом на высший эффект. Расчет этот принимает во внимание не только, так сказать, сценические приемы лучшего показа детей своего воображения, но и ту убедительность, о которой мы столько раз говорили, то есть способность их оказаться силой, несущей определенный заряд агитации.
Когда такой писатель, как Стендаль, агитирует, то он это Делает открыто. Он не старается спрятать свою агитацию за потрясающими военными масками. Когда такой писатель, как Стендаль, живописует, рассказывает событие, он делает это по внешности очень холодно, то есть без прикрас и бенгальских огней, но на самом деле с подлинным и целостным увлечением самой художественной сущностью, предлагаемой им читателю. Вот почему Стендаля могли шокировать у Гюго, с одной стороны, стремление к грандиозности, а с другой стороны – всегда легко нащупываемый за нею расчет проповедника.
Все сказанное здесь отнюдь не отрицает той широкой отзывчивости, которой гордился Гюго, в известном своем стихотворении:
На все: любовь, могилу, славу, жизни лёт,
Волну прошедшую и ту, что вслед идет,
На каждый вздох, благой или фатальный, —
Ответный свет и звук в душе моей хрустальной
Родится; в центре бог мою поставил грудь
И рек: живи, внемли и эхом миру будь 41 .
Отсюда вытекающее огромное, почти ни с каким другим поэтом не сравнимое богатство образов и самих слов, – несомненно, есть сила Гюго. Читатель ясно поймет, что предыдущее наше замечание этому нисколько не противоречит.
К писателям типа Стендаля или, в особенности, Мериме, которого в приводимых ниже строках прежде всего имеет в виду Гюго, сам Гюго относится с некоторым пренебрежением. Его отзыв о том, что можно назвать принципом экономии в литературе, очень характерен и остроумен.
«Вы говорите, это человек сдержанный и скромный. Он никогда не злоупотребляет. У него очень редкое качество: он экономен. Но что это значит? Рекомендуете ли вы мне прислугу? Нет. Оказывается, вы хвалите писателя. В прежние годы говорили: он плодовит, он могуч, а сейчас мне хвалят писателя: „поверьте, это напиток без спирта“. Не заботитесь ли вы прежде всего о том, чтобы предохранить литературу от несварения желудка. Итак, если мы захотим написать „Илиаду“, нам надо сесть на диету. Не надо преувеличений. Розовый куст должен будет считать, сколько роз дает он нам. Лугу будет предложено производить поменьше цветов. Весну следует вообще подтянуть. Нет никакого сомнения, что гнезда позволяют себе излишества. Послушайте, лес! Не тая много птиц, если вам угодно. Даже Млечный Путь должен будет перенумеровать свои звезды» 42 .
Гюго, несомненно, был могуч и плодовит. Этим могуществом он гордился. В некоторой степени его соперником в течение большого куска его жизни был Ламартин. Эти два поэта сами любили сравнивать себя – один с орлом, другой – с лебедем. Сравнение красивое и вместе с тем довольно тонкое. Есть превосходное стихотворение Тютчева, где эта антитеза лебедя и орла, под которыми разумеются две человеческие натуры, два культурных принципа, два типа поэтов, доведено до замечательной красоты и богатства 43 .
Сам Гюго, которому в такой огромной степени были родственны метафоры, взятые из мира животных, кончает оду «Поэт революции» такими строфами:
Пускай другой борьбе за право
Постыдный отдых предпочтет.
Моею целью будет слава,
А к ней – не счастие ведет.
Так лебедь ценит блеск лазури,
Тревожась, как бы ярость бури
Не взволновала лоно вод;
Но сын грозы, взлетая с кручи,
Орленок – только через тучи
Свершает к солнцу свой полет… 44
Орлиные полеты Гюго кажутся нам, правда, сравнительно не такими уж высокими. Те вершины, которые он посещал, – это вершины риторического пафоса революции в ее мелкобуржуазном понимании. Но, конечно, он парил гораздо выше обычного поэтического птичника, и выше его до сих пор забирались лишь очень немногие поэты.
Могущество Гюго, размашистость его кисти придают иногда некоторый оттенок аляповатости и косолапости, которая проникает в его величественность; отсюда упреки в плебействе, которые Гюго, однако, мог бы с удовольствием принять на свой счет.
Наша публика вряд ли уж так преувеличенно ценит аристократизм. Мабильо пишет об этом:
«У Гюго был инстинкт величия в том духе, как рисует себе его (это величие) простой народ: несколько надутым и чрезмерным. Это – врожденное чувство словесной героики, которую любят риторы. Она дает иллюзию возвышенного, часто как раз аффектируя монументальную простоту» 45 .
Замечание, как вы видите, не лишенное некоторой ядовитости. Однако нам кажется, что этот самый «простой народ» не так плохо понимает то, что ему нужно. Мне кажется, что монументальная простота не всегда непременно аффектирована, а если она даже рассчитана, как это большей частью бывает у Гюго, то это не так плохо. Лучше рассчитывать в творчестве на гениальную простоту, чем вести расчет на символические, мутные тайновидения или на деликатнейшую нюансировку, почти исчезающую из внимания мало-мальски нормального читателя. Так же точно и «словесный героизм» большею частью кажется слишком шумным как раз тем, кто не имеет в своем сознании ничего родственного героизму. Мы хорошо помним не только те замечательные мысли, которые излагал Чернышевский по поводу разницы между восприятием красоты «бар» и вот этим самым «простым народом» 46 , Но и не менее замечательные мысли Гёте, который отмечал, Что шум и пестрота ярмарки, превосходно настраивающие «простолюдина», могут вызвать головную боль у любителя всяких серых тонов, притушенных красок и изысканных гамм 47 .