Текст книги "Том 6. Зарубежная литература и театр"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 52 страниц)
Изумительно, как пророчески двадцатипятилетний юноша предвидит всю свою жизнь. Правда, он не погиб, он дожил до глубокой старости, он представляется многим победителем, но сущность-то разве не такая?
Приблизительно такую же личность он хотел изобразить в своем «Цезаре», наконец, такой же характер носит и «Прометей».
Между «Прометеем» Гёте и «Прометеем» Эсхила есть глубокое сходство, и вовсе не потому, что греческий «Прометей» служил прообразом для великого немца. Ничуть не бывало, никаких прямых заимствований Гёте у Эсхила не делал. Совсем другая экспозиция, совсем другая мысль, а социальная сущность подобна.
В самом деле, Эсхил, представитель аристократии, был, очевидно, взволнован и затронут бурно наступавшими силами авангарда тогдашней буржуазии. Стремясь в своей трагедии дать отпор этим враждебным силам, он не мог в то же время не подпасть под их обаяние и, выразив их в великой фигуре Прометея, сделал ее предметом любви и почитания бесчисленных поколений культурного человечества. Однако Эсхил не поддался влиянию передовой буржуазии до конца. Нет, история только посмеялась над ним: она сохранила навеки чудесного «Скованного Прометея» и изорвала в куски все материалы, все сколько-нибудь целостные воспоминания о Прометее примирившемся 42 . Однако примирившийся Прометей существовал. Зевс у Эсхила оказался в конце концов вовсе не бессмысленным деспотом, но мудрым мироправителем. Прометей был вынужден признать благость и мудрость его царства. Буржуазный противник был возвеличен таким образом эвпатридом Эсхилом для того, чтобы тем эффектнее заставить его склониться перед силой незыблемого закона.
А Гёте? Гёте – сам Прометей, он сам представитель буржуазного авангарда на заре буржуазного века Германии. Прометей говорит от его лица, Прометей – это его маска, и он говорит необыкновенно гордые вещи. Грозящий богам монолог Прометея – один из шедевров богоборчества. И все же Гёте оказывается под такой тяжестью страха невозможности преодолеть свою «судьбу» (читай – уродливый строй господства князей и дворянства), что он в конце концов осуждает порыв Прометея, как бесплодный. Зевс мудр, и Гёте ничего не противопоставляет громовым словам:
Земли владыка я. Род червяков умножит Число моих работ. Им будет благо, если моему Последуют отеческому слову, но горе, если станут Моей деснице царственной перечить 43 .
Сам Прометей должен помнить, что он как часть целого (вот тут-то и начинается спасительный для внутреннего сознания перевод тягостной необходимости компромисса с социальной неправдой на «высокую» идею растворения единого в целом) не смеет идти какими-то отъединенными дерзновенными тропами. Прометей тоже начинает прославлять смерть как единственный конец всех стремлений и борений, но эту смерть, фактическое уничтожение своей индивидуальности, он рисует в еще более лучезарных и музыкальных тонах, чем Гёц. Говоря о смерти, Прометей вещает как бы о величайшем экстазе, в котором личность и «Всё» сливаются.
Но какими бы мистическими толками ни заузоривать лицо смерти, – оно остается признаком бессилия поэта и выдвинувшего его класса, если признается единственным выходом из морально-философского и общественного конфликта.
Роман «Вертер» есть настоящее завершение этой полосы переживаний Гёте, – завершение очень поучительное и многозначительное.
Энгельс в цитированной нами статье против Грюна, раздраженный его непомерным раздуванием чуть ли не социалистического значения вертеровского протеста, дает роману несколько презрительную оценку 44 . Конечно революционность Вертера не многого стоит и вряд ли может быть даже в какой-то мере названа революционностью, однако глубокая и тонкая чувствительность этого героя, его умение анализировать свои переживания, его благородство, по сравнению с окружающей пошлой средой, его любовь небывалой высоты и страстности, жертвенная смерть, которая воспринимается как акт глубочайшей значительности (на манер Эмпедокла у Гёльдерлина), – все это страшно поразило современников, ибо выражало глубокую сущность настроений огромного количества маленьких Гёте. Вертер, который кажется нам сейчас мелким и сентиментальным буржуазным полупередовиком, возвеличивался. Но для этого возвеличенного, полного неудовлетворенности, социального протеста и мировой скорби молодого буржуа выходом признавалось лишь самоубийство. Более крепкие вожди передовой буржуазии, вроде великого Лессинга, отнеслись с осуждением к такого роду маневру 45 . Некоторые же молодые маленькие Гёте посчитали это для себя законом и примером и пошли по пути Вертера.
Волнение вокруг этого вопроса было большое. «Вертер» сделался мучительной и модной книгой. Наполеон брал его с собой в поход и перечитывал семь раз. Хотя бы поэтому к «Вертеру» никак нельзя отнестись просто пренебрежительно. Да и в жизни самого Гёте «Вертер» играл огромную роль. Уже гораздо позднее, стариком шестидесяти трех лет, Гёте пишет Цельтеру: «Я хорошо знаю, каких усилий стоило мне в то время спасение из волн смерти» 46 . Другими словами, Гёте доведен был в то время до такого отчаяния, что он некоторое время, украшая смерть всякими словами мистики и риторики, в сущности говоря, все серьезнее и серьезнее думал прекратить жизнь, признать, что он – гармоническая личность – не может житьв негармонической среде, уйти из нее, «возвратить билет» 47 , так как бороться не в силах, а подчиняться не хочет. Все чаще представлялось ему это как единственный достойный конец его столь еще краткого существования на земле.
Вот тут-то и помог ему другой прием, в одно и то же время спасительный и пагубный. Оставив вокруг смерти некоторый ореол, он вводит проблему через искусство в действительность, берет образ очень близкий к себе самому, скорее пониже, чем повыше себя, берет за основу собственную свою любовь (в неуспешности своей, однако, не особенно трагическую), ставит тем самым образ самоубийства непосредственно перед своими глазами, делает его осязаемым и тем самым помогает себе изжить свое тяготение к пистолету. «Так это могло бы быть со мной», – говорит себе Гёте. Он как бы доживает до конца то, что могло бы его постичь, если бы он выбрал эту тропинку. Так он освобождается от мысли о высоком, по его мнению, но трагическом конце. Он остается жить, он остается победителем. Но оставаться жить – значит пойти на компромисс. Теперь задачей Гёте будет не только построить философию компромисса, но и построить царство, в которое можно уходить от всякого компромисса, царство, в котором красота живет независимо от безобразной действительности, и т. д.
Борьба Гёте за гармоническую личность в негармоническом мире продолжается, она продолжается путем уступок, путем отречений. Гёте прекрасно это знает, он глубоко тоскует по этому поводу, он часто переживает ужасающие кризисы на этом пути, но он идет по нему. Другого для него нет, и раз он живет, он живет не только для того, чтобы дышать. Уступая в одном, он хочет наверстать на другом, и то, что он для себя сохранил, старается развернуть с величайшим блеском.
Тут-то и получается изумительный, полный противоречия эффект. С одной стороны, все сокровища, которые обрел и которые создал Гёте на этом пути, как бы компрометируются тем, что они являются оправданием компромисса. С другой стороны, несмотря на то что они являются детьми компромисса и несут на себе его черты, они часто сами по себе являются огромными ценностями человеческой культуры.
Особенный же смысл, особенную глубину приобретает все это, если еще раз подчеркнуть, что в гётевском универсализме в высокой степени отразилось революционнейшее и благороднейшее, что только могла дать буржуазия.
Надо добавить к этому, что Гёте в порядке мышления об обществе, минуя этапы политической революции (что исторически ужасно, почти постыдно), доходил до какого-то предчувствия посткапиталистических форм развития человеческого общества, то есть социализма.
Наконец, от времени до времени сквозь все великолепие классического гётеанства вдруг проскальзывает огромная внутренняя тоска человека, который заплатил за всю эту великолепную и пышную постройку отказом от другого рода счастья, которое было ему, может быть, много дороже. Этим счастьем могла бы быть только бескомпромиссная борьба и победа, – но это (что Гёте осознавал) было мечтою, – или гордая смерть перед лицом жизни, которая по узости своей не смогла быть достаточно вместительной рамкой для истинно свободной человеческой личности новой эпохи.
IV
Мысли о самоубийстве окончились изданием «Вертера» в 1774 году, а 7 ноября 1775 года – Гёте уже в Веймаре.
Очень многие биографы Гёте рассматривают встречу с Карлом-Августом как необыкновенно счастливое обстоятельство. Так поступает и Гундольф. На самом деле, приглашение Карлом-Августом Гёте в свое государство-поместье и согласие Гёте было очень яркой формой сдачи позиции вождем бюргерства господствующему княжеско-дворянскому посту.
Это очень скоро поняло общественное мнение передовых буржуазных интеллигентов. Слухи об унизительном отношении Гёте к герцогу поползли во все стороны: что-то среднее между развлекателем и наперсником…
За свое двусмысленное положение Гёте получил не так много.
Веймар был крошечным государством, чем-то вроде миниатюрного уезда. Веймар, в сущности говоря, был большим селом, окруженным тесным кольцом стен. Правда, умная Анна-Амалия собрала в своем поместье-государстве несколько выдающихся людей с Виландом во главе. Но как раз Карл-Август, вопреки всем утверждениям, малоодаренный, капризный, развратный, импульсивный человек, к тому времени поссорился со своей матерью.
Положение Гёте вначале было вообще неопределенно. Позднее он занял всевозможные почетные должности: он был и тайный советник, и министр, и вообще как бы глава правительства Карла-Августа. Однако все это нужно понимать в масштабе ничтожного герцогства. Кто видел дом Гёте в Веймаре, тот знает, что в лучшие времена его жизнь протекала все-таки в рамках комфорта более или менее крупного бюргерства. В своей научной коллекционерской деятельности, в своих путешествиях ему приходилось считаться с небольшими размерами бюджета. Так называемая государственная деятельность Гёте по своему размаху была чем-то вроде деятельности исправника в старой России, во всяком случае, никак не губернатора. Надо принять во внимание и то, что весь бюджет государства за 1776 год равнялся 31 000 талеров дохода при 29 000 расхода.
Отношение к самому государю было довольно сложно. Гёте старался воспитать в себе чувство преданного слуги. Карл-Август понимал, что в качестве слуги имеет гениального человека, и пытался смягчить положение снисходительной дружбой. Это не мешало старому Гёте в один прекрасный день горестно воскликнуть: «Карл-Август никогда меня не понимал!» 48
Признанный глава литературы Клопшток был скандализован образом жизни, который эти два человека, связанных своеобразной дружбой, повели после освобождения молодого герцога из-под ферулы его матери. Советуя графу Штольбергу не принимать места при дворе, Клопшток – правда, на основании слухов – пишет о том, что в Веймаре коньяк пьют из пивных стаканов, что герцог и Гёте делят между собой одних и тех же любовниц. Об всем этом Клопшток писал даже самому Гёте, уполномочивая его показать письма герцогу. В заключение переписки Клопшток публично заявил, что он презирает Гёте 49 . Конечно, тут больше сказывается несимпатичный морализм «возвышенного старца». Однако здесь была и политическая подкладка. Кому было приятно видеть вождя молодой литературы в подобном положении! Гердер, Виланд и другие скорбно и укоризненно качали головами.
Я уже упоминал о значительной в своем роде биографии Гёте, написанной Фридрихом Гундольфом. Его тенденция крайне апологетическая, и, само собой разумеется, веймарское пленение Гёте он рассматривает как очень важную и блистательную ступень в превращении поэта «из натуры в культуру». Но тем не менее Гундольф достаточно умный и осведомленный человек. У него иногда прорывается подлинная истина, и я считаю уместным здесь характеризовать некоторые важнейшие стороны веймарской жизни устами самого апологета ее.
Прежде всего, Гундольф не может не отметить, что поэтическая деятельность Гёте как таковая в Веймаре заглохла.
Десять лет в Веймаре, до «бегства в Италию», он сам считает переходной эпохой. Для него, видите ли, Веймар был местом воспитания. В чем же главным образом воспитывался Гёте, по Гундольфу? В сознании закона, – другими словами, в уроках смирения. Сама поэтическая деятельность Гёте в это время приобрела, по мнению Гундольфа, придворный характер. При этом надо принять во внимание «несравненно ниже стоящих его членов его общества», то есть в конце концов ту дюжину придворных, которые болтливым и провинциальным кругом окружали его. Гёте считает даже нужным, беря уроки придворного смирения, осмеять себя и своего Вертера. Он пишет довольно сомнительного литературного достоинства пьесу «Триумф чувствительности». Гундольф признается, что это «очень неоправданное издевательство над своим прошлым для других и перед другими» 50 .
Страдание, которое при этом испытывал Гёте, даже Гундольф все-таки чувствует. Но как он объясняет его? Он заявляет, что природная сущность Гёте была, как каждая природа, тем более как гениальная природа, не социальна 51 . Несчастному Гундольфу не приходит в голову, что одно дело – социальность, которая может сделать гения великим и радостным сотрудником здорового общества, другое дело такая социальность, которая сгибает гения в бараний рог и заставляет его пресмыкаться перед ничтожеством.
Центральной фигурой в деле этого самообуздания явилась мадам Штейн. Шарлотту фон Штейн обыкновенно изображают в качестве поэтической, тонкой натуры, которая внесла в дикую природу Гёте изящество и чувство меры. Все это – совершенные пустяки. Даже Гундольф догадывается, что Шарлотта фон Штейн была женщиной в высшей степени обыкновенной, даже несколько, может быть, ниже обыкновенного. Это была немолодая придворная дама с большим количеством детей и неревнивым мужем. Гундольфу кажется, что он делает честь Гёте, когда все время доказывает, что в данном случае «овладеть» мадам фон Штейн было для Гёте последним делом. Роман даже у Гундольфа приобретает характер отдачи себя поэтом под надзор некоей умелой гувернантки с приобретением вместе с тем лестного титула любовника подлинной «дамы». Очень скучная история! Совершенно неудивительно, что Гёте в узкоуездных рамках Веймара в конце концов предпочел свою «цветущую кухарку» этой скучнейшей «даме». С нашей точки зрения, обуздание, которое проводила Шарлотта и которому охотно подчинялся Гёте, было варварской ломкой его богатой натуры.
Надо сказать, что когда Гёте надоела ферула Шарлотты фон Штейн и он вырвался из-под ее власти, то она вела себя крайне недостойно и вскрыла всю свою природную сущность, в достаточной степени грязную. Сначала она описала Гёте настоящим подлецом в романе, а потом сочинила трагедию «Дидона» 52 . Брандес констатирует, что ни разу какой бы то ни было великий поэт не был осмеян и осрамлен брошенной им женщиной с такой яростью и злостью, как это сделала «поэтическая» Шарлотта 53 . Отметим, что Шиллер написал по поводу этого сочинения, стоящего, по мнению Брандеса, вне рамок всякой литературы, льстивое письмо Шарлотте, восхваляя ее драму, и делал все от него зависящее, чтобы поставить ее на сцене 54 . Если даже «благородный» Шиллер был способен на подобные поступки, то можете себе представить, что вообще за нравы царили в этом напыщенном и захолустном уголке!
Гундольф, уделяющий много внимания драме Гёте «Тассо», справедливо отмечает, что дело в ней заключается не только в том, что Гёте свой собственный образ, свой тип – поэта Тассо – заставляет потерпеть крушение, дает победу другому, противоположному типу придворного – уравновешенному мудрецу Антонио 55 . Дело заключается в том, что Тассо даже не может покончить самоубийством, как это сделал Вертер, ибо для Тассо вся эта придворная «мура» представляется уже не внешней общественной глупостью и гадостью, а высшей правдой, которую он сам признает.
В этом глубина падения Гёте, и в этом глубина его муки. Ему нужно было заставить себя признать, что действительно точка зрения «среды» выше, чем точка зрения Тассо!
А в чем, собственно говоря, заключается бунт Тассо? Гёте не осмелился дать ему никаких черт действительного протеста. Наоборот, Тассо повторяет слова, которые Гёте в то время заучил: «Человек не может быть свободным», «достославно служить своему государю», и тому подобные верноподданнические речи. Но Тассо думал, что его поэтический гений дает ему право по-человечески любить владетельную даму. А это именно оказывается чем-то параллельным современной нам трагедии влюбленности негра в белую в самом захолустном и отвратительном негрофобском штате Америки. И вот эту-то правду Гёте в данном случае утверждает как незыблемую, и притом в форме, проникнутой сдержанной страстью, настоящим пламенем, в форме благоухающей и блещущей образами поэзии. Ни на одну минуту нельзя допустить, чтобы такая трагедия, как «Тассо», не была написана из самой глубины души.
В чем же здесь дело? Дело в том, что Гёте все более и более утверждает как основную правду жизни своей и жизни вообще положение: все призывает нас к отречению. Гёте делает непомерные усилия, чтобы идею подчинения единицы порядку, столь очевидную и ясную для гармонического общества (для социализма), превратить в благородный и светлый закон в рамках самого нелепого общества, основанного на почве исторически сложившегося неравенства. От этого вся постановка вопроса приобретает нелепый характер. Трогателен здесь только сам поэт, тщательно убирающий цветами своего воображения унылую упряжь, которую он на себя возлагает.
So ist's mit aller Bildung auch beschaffen: Vergebens werden ungebundne Geister Nach der Vollendung reiner Hohe streben. Wer Grobes will, mub sich zusammenraffen, In der Beschrankung zeigt sich erst der Meister. Und das Gesetz nur kann uns Freiheit geben [18]18
Так обстоит дело со всяким образованием: напрасно необузданные духи стремятся к чистым высотам совершенства. Кто хочет великого, должен уметь сдержать себя, Мастер показывает себя только в ограничении. Только закон может дать нам свободу.
[Закрыть] 56 .
Недавно мне попался в руки тот экземпляр «Тассо», который я читал еще мальчиком. Я не мог не улыбнуться, увидев в конце надпись красным карандашом: «Бедный Гёте, уходили сивку крутые горки!» Я думаю, что это детское восклицание гораздо ближе к истине, чем все философские рассуждения Гундольфа, старающегося доказать, что Гёте, сам помогая другим, подрезает свои крылья и тем самым превращает «натуру в культуру». Как будто культура должна непременно уместиться в веймарском курятнике!
V
Неожиданный отъезд Гёте из Карлсбада в Италию все единогласно называют бегством;сам поэт так писал об этом. Гёте совершенно замучился в атмосфере мещанского городишки и дворянской навозной кучи. Все «широкие возможности», которые мог предоставить ему герцогский двор со своим бюджетом в 30000 талеров в год, были давно исчерпаны. Надо было сделать какой-то новый шаг. Иначе грозила настоящая тоска, удушье.
Но какой шаг? Вернуться назад? Возвращения назад не было. Что мог предпринять Гёте? Наговорить дерзостей своему Карлу-Августу, увязать чемоданы и уехать во Франкфурт? Ну, а дальше? Разве это была поддержка – десятка два более или менее просвещенных и передовых писателей? Где была та среда, на которую мог бы опереться Гёте? Он опять оказался в вертеровском положении. Куда же податься? Остается одно: переместиться географически – в Италию, на юг, где больше солнца, где природа вследствие этого яснее выявила свой прекрасный профиль, где ее возможности, в отличие от скудного севера, по мнению Гёте, сияли в своей красоте. Там человек – творческий человек – в мире искусства создал преображенный мир, несомненно более чистый, ясный, величественный, чем тот, в котором приходится задыхаться живому гражданину Германии.
«Dahin, dahin…» Песня Миньоны 57 в этом отношении есть действительно превосходное символическое выражение того страстного порыва – прочь из тумана, который овладел Гёте.
В Италии Гёте окончательно формирует свое классическое мировоззрение.
Читатель видит, какой «трюк» приготовил Гёте, какую хитрость гения проявил он, создавая себе наконец достойное место отступления от атакующей его со всех сторон пошлости. Проникнуть в законы природы, понять, что природа прекрасна именно потому, что она есть космос, – вот к чему направляет он теперь свои усилия. И так как космос для Гёте весь живой и так как этот живой космос блеснул ему лучезарной цветущей улыбкой Италии, то нетрудно сделать из природы свое главное убежище. И не в том дело, что Гёте стал убегать на лоно сверкающих ландшафтов и здесь утопать в созерцании небес и моря. Нет, он делает гораздо более глубокое употребление из своего классического принципа: природа, как мы ее видим, прекрасна, но настоящую свою силу, настоящую свою возвышенность она открывает только тем, кто умеет освободить ее от всего случайного, кто сквозь отдельные явления видит целое, кто умеет сконструировать для себя прототипы, лежащие в основе всякого минерала, растения, животного и т. д. и проявляющиеся в различных случайных, взаимноперекрещивающихся обстоятельствах в живой действительности.
Гёте возвращается к Спинозе. Он с первого знакомства с великим мудрецом благоговел перед ним. Но он ведет за собой целый хоровод необыкновенно ярких и полных жизни сил, которые составляют сущность материи и которые для познающего являются еще более пленительными, чем их проявление для наших органов чувств, отнюдь никогда не отвергавшихся Гёте. Он яростно отвергает всякое представление о мертвой, движущейся извне материи. Гёте радостно приветствует положение Канта о том, что притягательные и отталкивающие силы присущи материи как ее основная характеристика 58 . Это – живая материя. Гёте не знает, назвать ли свое мировоззрение гилозоизмом или, может быть, надо придумать другое название, но живая материя, знаменательно развертывающая свое гигантское существо во всем мире и широко дающая познать свою внутреннюю сущность сквозь блистательные прозрачные одежды царства феноменов, – вот что увлекает Гёте.
Гёте делает природу особым царством. Ключ к этому царству, полному жизни, – непосредственное наблюдение, а также и усилие мысли, вскрывающей существенное под случайным. Но та упорядоченная природа, которую мудрец видит вместо случайной природы, не оторвана у Гёте. Это не есть потустороннее царство. Это есть просто возможность понимания природы, в которую мы глубоко проникли.
Эту мысль нужно помнить, когда мы перейдем к общему суммированию гётевского классицизма в искусстве. Искусство для Гёте также есть деятельность человека, в которой он очищает действительность от случайного.
Нельзя говорить по этому поводу об идеализме. У Шиллера художник бежит в царство воображения, потому что «в действительности вещи крепко сталкиваются между собой, но образы мирно уживаются в безграничном царстве фантазии» 59 . Это есть действительное бегство, действительное отступление, и не напрасно Энгельс говорит по поводу этого: «подмена пошлости плоской – пошлостью высокопарной» 60 .
Не то у Гёте. Классическое искусство и собственное бегство в дух классического искусства нужно Гёте тоже как бегство. Но это вовсе не бегство, порывающее с реальностью; напротив, оно даже как бы скрепляет реальную связь. В искусстве должен быть отражен человек, его судьба, его окружение. Здесь тоже необходимы прежде всего зоркая наблюдательность, солнечный глаз, чуткое ухо, «чуткое сердце». Нужна также мастерская рука, которая пластически формирует. Но, пройдя через человека-творца, житейский материал должен очиститься, омрамориться, приблизиться к формам вечного, лишенного элементов случайного.
Искусство Гёте глубоко познавательно. Впоследствии абстракции начинают занимать даже слишком большое место у Гёте. Но в цветущий период это возвышенное искусство, это вытягивание квинтэссенции из жизни происходит в атмосфере кипучей жизненности.
Энгельс хвалит глубоко языческие, чувственные элегии Гёте 61 . Но именно из такого праздника чувства выводил Гёте свои статуарные олимпийские фигуры.
В классицизме Гёте, таким образом, мы имеем большую культурную ценность. Надо еще спросить себя: не является ли классическое искусство (конечно, не исключительно) необходимым достоянием подлинной человеческой культуры, то есть культуры социалистической? Ведь недаром Маркс говорил, что только идиот может не понимать, какое значение будет иметь античное наследие для пролетариата в эпоху построения социализма 62 . Но надо тут же отметить, что у Гёте все его классические произведения отмечены печатью либо того гражданского смирения, которое мы с такой печалью отмечали выше, либо – еще хуже того – духом контрреволюции («Ифигения в Тавриде», «Герман и Доротея»).
Болезнь Гёте в том, что он, стремясь к закономерному, общеубедительному, монументальному и потому глубоко социальному искусству, в то же время видит перед собой свое убогое общество и вынужден, с оглядкой на него, говорить о «самоотречении и самоограничении», как будто общественность есть самоотречение и самоограничение для индивидуальности, а не ее совершенно естественный рост.
Да, классический храм послеитальянского Гёте, великолепная статуя природы и жизни, которую он воздвиг, на первый взгляд импонируют своим олимпийским спокойствием, как нечто действительно глубоко и чисто человеческое, но когда вы присмотритесь, вы заметите те трещины, те изъяны, ту асимметрию, которая проникла сюда благодаря самому фундаменту, на котором все строилось: поискам великого человека стать гармоничным в негармоничной среде, установив с нею свою гармонию.
Гёте после Италии вернулся обновленным. Но он вернулся в ту же обстановку, из которой выехал. Даже Гундольф констатирует, что невыносимое стремление в Италию выросло из противоречия «широты его души и слишком узкой среды» 63 . В эту среду он вернулся. Среда приняла его почти с ненавистью. На него сразу пахнуло всей ограниченностью его близких. Здесь мы можем позаимствовать у Гундольфа одну из тех чрезвычайно редких страниц, которые делают ему честь:
«Изумительная судьба! Молодой, готовый к борьбе, высокомерный, растущий в своей творческой силе, всем пренебрегающий гений, человек, презирающий правила и условности, когда-то сумел очаровать это общество. Уединенный и своеобычный титан времени „Вертера“, окруженный целой толпой последователей, признанный вождем литературного поколения, овладел европейской славой. Созревший же в Италии Гёте, такой снисходительный к сочеловекам, готовый войти в рамки порядка, даже готовый к подчинению, к самоотрекающейся скромности, явившийся в веселой надежде передать своим друзьям накопленное богатство, человек, строгий к себе и миролюбивый к друзьям, – этот преображенный Гёте, вернувшийся из благословенной земли в свой уголок, нашел всеобщую сдержанность, разочарование в его полных стиля новых произведениях, равнодушие по отношению к его научным исследованиям. Большая публика отшатнулась от него почти совершенно. Удар для Гёте очень велик. Можно только догадываться о том, как, по существу, страдал этот олимпиец. В олимпийстве он искал теперь не только убежище от внутреннего горения, но также и от ничтожества окружающих» 64 .
К этому можно, пожалуй, ничего не прибавлять. Разрыв между великим мастером классической концепции природы и жизни и действительностью был грандиозен. Гёте, конечно, мог, замкнувшись в свое олимпийство, вести какой-то независимый образ жизни. Он изо всех сил старался спасти себя от чувства тоски и неудовлетворенности. Отсюда и та нелюбовь, тот страх перед всем, явно говорящем о горе, страдании разрыва, который все сильнее заметен в Гёте. Но какой бы блистательной корой ни обрастал величайший из немцев, она и сама приобретала характер чего-то искусственного, да и не спасла от соприкосновения со множеством проявлений пошлости, не спасла от загрязнения – не спасла Гёте от действительности.
VI
Мы не имеем намерения следить за дальнейшим развитием Гёте, разбираться в его дальнейших произведениях. К тому, что сказано и чем в главном определяется подлинный, живой диалектический гётизм, надо прибавить еще некоторые черты старого Гёте, которые имеют существенное значение для понимания всего его облика.
Представляя собой идеолога буржуазии, во многом сдавшегося изживающему себя феодальному порядку, Гёте не чувствовал никакой симпатии к буржуазным началам в точном смысле слова. То, что Ленин называет американским путем развития, в отличие от прусского 65 , – если оно даже осознавалось Гёте, несомненно воспринималось им как нечто глубоко отрицательное.
Гёте был яростным врагом либерализма, демократии, революции. Однако при этом в Гёте говорила не только его реакционность, то есть не только те черты его социального облика, которые частью привели его к компромиссу с феодализмом, частью явились результатом этого компромисса. Надо, разумеется, беспощадно подойти к Гете-политику, поскольку он занимал эти контрреволюционные позиции и поскольку сейчас на него могут опираться в этом отношении все враги прогресса. Но надо все-таки еще и еще раз отметить, что Гёте своеобразно предвидел возможность каких-то других путей или, вернее, каких-то других форм справедливого упорядочения человеческой жизни. Не его вина, если в то время ему казалось, как и многим великим утопистам, что этот, так сказать, посткапиталистический порядок, что общество, организованное на разумных началах, могут сразу вытечь из феодализма и даже, может быть, при помощи «наиболее просвещенных» феодалов.
Никто так беспощадно не говорил о. Гёте-политике, как Энгельс, и мы вновь прибегаем к большим цитатам из статьи Энгельса против Грюна: 66
«Обратимся к основному, вызвавшему столько толков вопросу, – к вопросу об отношении Гёте к политике и французской революции. Тут книга господина Грюна может нам показать, что значит идти напролом; тут в полной мере обнаруживается верность господина Грюна.
Чтобы отношение Гёте к революции получило свое оправдание, Гёте, само собой разумеется, должен стоять надреволюцией, она еще до своего возникновения должна быть преодолена им. Поэтому уже на странице 21 мы узнаем, что Гёте „настолько опередил практическоеразвитие своей эпохи, что, по его собственному утверждению, мог отнестись к ней лишь с отрицанием и не принять ее“, а на странице 84 при рассмотрении „Вертера“, который, как мы видели, уже включал в себе всю революцию, сказано: „История датирует 1789 год, а Гёте – 1889“. Точно так же на страницах 28 и 29 Гёте должен „в двух-трех словах разделаться с бессмысленным криком о свободе“: ведь уже в семидесятых годах он напечатал во франкфуртских ученых записках статью, которая отнюдь не говорит о свободе, требуемой „крикунами“, а высказывает лишь некоторые общие и довольно сухие размышления о свободе как таковой, о самом понятии свободы».