Текст книги "Том 6. Зарубежная литература и театр"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 52 страниц)
Корифеи интеллигенции *
«Литературная газета» имеет возможность напечатать два интересных письма, принадлежащих перу двух выдающихся представителей европейской интеллигенции, при этом вождей ее самых передовых прослоек.
Вообще говоря, Ромен Роллан и Стефан Цвейг – оба блестящие писатели – представляют собой фигуры во многом родственные. Это и привело их к теснейшей дружбе, завязавшейся между ними еще в пору людоедской вражды, возникшей между их народами. 1
По-видимому, однако, в настоящее время, когда Ромен Роллан сделал известный решительный шаг в направлении к сближению с миросозерцанием коммунистическим, между ним и Цвейгом оказалась довольно значительная дистанция.
В самом деле, письмо Цвейга производит довольно двойственное впечатление. В общем оно благожелательно. Но разве теперь дело идет о благожелательности? Рассуждая вообще о возможности войны, Цвейг высказывает разные суждения, какие вы можете встретить у европейских обывателей: войне быть не следует. Однако нельзя закрывать глаза на тяжелую ситуацию: война может возникнуть. Она может возникнуть как направленная против СССР. Но она может возникнуть также и между отдельными державами Европы. Тут Цвейг вдруг неожиданно проявляет непрошеный оптимизм по поводу окружающей нас опасности. Он безосновательно заявляет, что война скорее возникнет между буржуазными государствами, чем против нас, хотя несколько раз настойчиво доказывает, что война между буржуазией и нами есть вещь почти неизбежная, возникающая из наших взаимоотношений. 2 Мы сами знаем, что кризис и внутренняя разноголосица мешают буржуазии в ее интервенционистских замыслах. Мы знаем, что если бы это не было так, то война против нас давно уже имела бы место. Мы знаем также, что, поставленная в тяжелое положение перед лицом успехов нашего строительства, буржуазия всякую минуту может пойти на рискованную авантюру. Мы знаем об этом больше, чем знает Цвейг, и не об этом ему следовало бы говорить. Напрасно также Цвейг старается уверить нас, что если бы война европейской буржуазии разразилась против нас, то это было бы естественно. Зачем ввозить сов в Афины? Мы знаем, что «естественное» возникает из социальных условий, и знаем также, что ничего неестественного в социальном мире и в мире природы не бывает.
Цвейг прав, когда он отмечает резкую перемену в оценке буржуазией наших успехов. Верно то, что недавно еще считалось хорошим тоном утверждать, что СССР провалился в тартарары, а теперь хороший тон требует доказывать, что пятилетка удалась приблизительно на 100 процентов и что именно вследствие этого следует насильственно остановить ее успехи. Но Цвейг не говорит самого главного, того, что Ромен Роллан не устает повторять. Дело не в социологической установке, а в моральном, политическом суждении и в объективном отношении к действительности. Совершенно естественно, что старый, грязный, преступный буржуазный мир хочет задавить еще не окрепшую молодость мира нового, светлого и разумного. Но вы-то, Цвейг, как к этому относитесь? Пожмете плечами и скажете: «Естественно!» – и умоете руки. Ваша статья очень похожа на элегантное умывание рук душистым европейским мылом. С любезной улыбкой и нам, и «исторической судьбе», которую вы-де так хорошо понимаете. Слабо, мастер Цвейг, слабо! Совсем не так, как у вашего друга – Ромена Роллана.
Однако письмо Ромена Роллана, печатаемое в «Литературной газете», тоже возбуждает у некоторых сомнение. В самом деле, если он по-прежнему отличается горячностью, готовностью до конца защищать СССР против его врагов, 3 то он вместе с тем написал свое письмо в защиту индивидуализма и идеи «человечества».
Я должен просить прощения у моих друзей Сельвинского и Гладкова. Представьте, – в этой контроверзе я ближе к Роллану, 4 чем к вам, и ничуть от этого не считаю себя невыдержанным марксистом. Как можно легко понять из письма Ромена Роллана, Сельвинский и Гладков обратились к нему как раз с упреком в том, что он-де индивидуалист и считает себя «слугой человечества». На самом деле никакой индивидуальной свободы на свете нет и человечества нет, а существуют только общественные течения, носителями которых являются классы. Это звучит очень ортодоксально, но, простите, несколько поверхностно.
В самом деле, если мы возьмем коренного пролетария, то совершенно очевидно, что свобода его деятельности и его класса естественно совпадают.
Что такое индивидуальная свобода? Мы стоим в этом случае на гегелевской точке зрения, которая без изменения переносится на диалектико-материалистический фундамент. Свободным называется человек, который совершает поступки, вытекающие из его сущности. В самом деле, если бы моя свобода не соответствовала моему характеру, это было бы странным капризничанием. Свободный поступок – это тот поступок, который соответствует моим убеждениям и чувствованиям. Пролетарию может мешать быть свободным, между прочим, его отсталость, его невежество. Поэтому, когда пролетарий просвещается, он открывает в себе свою подлинную сущность, свою пролетарскую классовую сущность. Его личность становится все более свободной и вместе с тем – все более классовой. Партийная дисциплина, которую он принимает, является для него воздухом, которым он дышит. Он прекрасно знает, что если что-нибудь в его «природе» будет протестовать в какой-либо части против партийной дисциплины, то это значит, что здесь имеется нечто, в сущности, чуждое его пролетарской личности, нечто мещанское, случайное. Чем он больше дисциплинированный член партии, тем он более свободен. Но возьмем теперь индивидуальность интеллигентскую. Это не только мелкобуржуазная индивидуальность, но еще и изощренная своим самобытничеством. Интеллигент – это высококвалифицированный работник, работающий преимущественно нервной системой. Оригинальность для писателя, адвоката, врача, живописца, инженера и т. д. является огромным даром интеллигента и тем более ценится окружающими, чем он оригинальнее, самобытнее, – в этом его «талантливость».
Среди интеллигенции идет конкуренция, между прочим, и по линии наибольшей оригинальности. К тому же в процессе этой конкуренции интеллигент переживает множество чисто личных осложнений. Его утонченная, но развинченная нервная система реагирует множеством параллельных реакций на всякие толчки извне.
Интеллигент считает, что эта «чуткость» его является признаком высокого индивидуализма, но это так же мало верно, как считать, например, признаком высокого качества автомобиля, если при движении он дребезжит всеми гайками и всеми стеклами.
Интеллигентская сложность есть часто не что иное, как огромное количество такого дребезжания.
Интеллигент, в особенности европейский интеллигент, очень многими нитями связан с буржуазной средой. Она его кормит, и ей он должен служить.
Примите во внимание все эти обстоятельства и скажите, Каким путем может такой интеллигент (а интеллигенты, скажем, в Европе, на 99 процентов таковы) вырваться из этого Положения и стать рядом с пролетарием и приблизиться к нему. Я вам скажу, что он может сделать это только путем развития в себе величайшей индивидуальной свободы. Он должен будет, прежде всего, понять, что в его индивидуальности много разных голосов. Может быть, в одну сторону тянут его религиозные воспоминания, взятые у семьи, может быть, в другую сторону его тянет карьеризм и честолюбие, может быть, в третью сторону его тянет робость кабинетного человека, в четвертую сторону – обостренная чувственность и т. д. и т. п.
И вот среди этих голосов раздается и какой-то голос, который повелевает ему бороться с «Ярмаркой на площади», разобраться в окружающем хаосе, найти подлинное общественное благо и вступить на его службу. Допустим, что интеллигент при этом не найдет сразу коммунистического пути, что это будет пока только первым честным нежеланием служить буржуазным идолам, противопоставив себе стремление быть правдивым. Уже это приведет нашего «доктора Штокмана» к конфликту с обществом. Может быть, очень не скоро найдет он, что есть такая близкая среда, которая может поддержать его и в которой он может развернуться: среда революционного пролетариата. Но на первых порах он будет испытывать глубокое одиночество. Он построит такое представление о себе самом: вовне очень много разного и часто плохого, но вовне есть и то, что я развиваю своей подлинной индивидуальностью. Это лучшее, зовущее часто на жертву, и является венцом самоуважения. Только в служении этой своей высшей индивидуальности, которая косвенно рождается из того же корня (из распада капитализма, неудовлетворенности окружающим хаосом и носящимися в воздухе идеями нового стройного общественного порядка), намечает он путь от старого мира к новому.
Как же Ромену Роллану не гордиться таким индивидуализмом, как же не говорить ему о свободе, как о чем-то действительно высоком? Ну, скажите, товарищи Гладков и Сельвинский! Если бы Ромен Роллан верил в то, что никакой индивидуальной свободы нет и человек просто выражает интересы своего класса, и баста, – то ведь ему пришлось бы остаться; по Переверзеву, навеки в рамках своего класса, навеки мещанином. А он этого не хочет.
Ленин говорил, что у каждого есть свой путь прийти к коммунизму. 5 Так вот путь интеллигента ведет через высокий общественно-моральный индивидуализм, через научную свободу мысли, через сильный характер. Это будет путь через свободу к свободе, еще выше той свободы, которую я старался обрисовать, говоря о пролетарии. Эта свобода уже не индивидуальная, ибо индивидуальность в ней гармонично совпадает с классом.
Ромен Роллан с улыбкой, немного иронической, отвечает Гладкову и Сельвинскому, что коммунисты, сами того не зная, «являются индивидуалистами». Это неверно, мой друг. Мы являемся индивидуалистами совершенно сознательными, и вы-то легко понимаете наш индивидуализм. Все случайное и мелкое в индивидуальности либо не имеет никакого значения, либо вредно. Индивидуальность вырастает до колоссальных размеров, когда она совпадает с великим социальным течением своего времени. Наш индивидуализм не в капризах, а в большом уме и в большой воле, творчески разбирающихся в явлениях жизни и активно помогающих победе социализма.
Мы отлично знаем, что уже сама борьба наша растит громадную индивидуальность. Разве можно было бы не смеяться самым презрительным смехом над человеком, который вздумал бы утверждать, что Маркс, Ленин не ярко выраженные индивидуальности. Мы знаем также, что социалистический строй явится замечательным рассадником ярких и разнообразных личностей, хотя между ними и не будет конфликтов из-за карьеры, что некоторые буржуи считают необходимым условием для индивидуализма.
Такое же недоразумение возникает и по части «человечества». Из письма Ромена Роллана ясно видно, что он сам ненавидит и презирает прохвостов и идиотов, которые от нового человечества хотят скрыть борьбу классов. 6 Да, в настоящее время никакого целостного человечества нет. Существует общая борьба классов, существуют два сознательно-враждебных лагеря: лагерь крупной буржуазии и ее прихвостней и лагерь коммунистического пролетариата и его сторонников. Ленин неоднократно указывал на то, что с правильным развитием дальнейших отношений вокруг знамени коммунизма соберутся сотни и сотни миллионов людей, а вокруг знамени капитализма останется небольшая горсточка эксплуататоров и их челяди. В этом смысле мы говорим от имени человечества. Мы только отказываем эксплуататорам в праве считаться частью человечества, они – отребье человечества, они – враги человечества, они – должны быть ликвидированы как класс. Социализм приведет к уничтожению классов, – стало быть, к полному осуществлению человечества.
Ромен Роллан с чуточку иронической усмешкой говорит нам, что «мы, сами того не сознавая, являемся паладинами человечества». 7 Нет, дорогой друг, это не совсем так. Мы прекрасно знаем, что мы являемся борцами за осуществление единого великого человечества и что мы ведем эту борьбу во имя подавляющего большинства человечества. Мы только лучше вас, дорогой Ромен Роллан, понимаем, что единственным вождем, подлинным, то есть вождем трудящегося человечества для того, чтобы ликвидировать враждебный класс, а вместе с тем ликвидировать и самые классы, – является пролетариат, а единственным учением и единственной тактикой, вооружившись которыми пролетариат придет к победе и приведет к ней всех трудящихся, является марксистско-ленинское учение, марксистско-ленинская тактика.
Не нужно строить кажущихся противоречий между нами и такими людьми, как Ромен Роллан. Не нужно их отпугивать разными семинарскими постановками вроде того, что мы отрицаем личную свободу. Конечно, когда мы встречаем какого-нибудь идеалистического краснобая, толкующего о всем высоком и прекрасном, то мы можем по-базаровски нахохлиться и высмеять это высокое и это прекрасное. Но разве это значит, что в нашем движении нет ничего высокого, ничего прекрасного? Наше понимание о высоком и прекрасном просто гораздо чище, точнее и выше. Наше понимание личности и свободы братства, которые должны объединить всех людей, – просто чище, точнее, выше, чем либеральный вздор, который городили на эти темы.
Ромен Роллан особенно в последнее время большими шагами приближается к нашей точке зрения.
Дорогой друг, мы любим вашу личность, которая так резко отличается от личности интеллигентов, описанных вами в «Лилюли». Мы приветствуем вашу свободу, которая позволила вам гордо протестовать против идолов европейского общественного мнения и обрести путь в нашу страну. Мы знаем, что вы хотите служить человечеству. Мы знаем, что вы начинаете окончательно овладевать той истиной, что служить человечеству можно, только отдавшись прежде всего целиком пролетариату в лице его революционного коммунистического авангарда.
Генрих Гейне *
После долгого сна, длившегося в течение XVII и XVIII веков, Германия стала пробуждаться со значительным опозданием по сравнению с западными соседями.
Пробуждение было тягостное, ибо Германия перед лицом начавшей приходить к большей или меньшей полноте самосознания буржуазии предстала разделенная на множество мелких частей и отравленная как католической церковью, так и протестантскими сектами. Как раз Гейне первый с особенной силой отметил, что на активное политическое пробуждение у Германии не хватило сил; зато параллельно с политическими бурями, происходившими во Франции, в Германии происходило сильнейшее движение мысли и воображения.
Первое пробуждение, то, которое совпало с громоносным движением буржуазии во Франции, имело одним из величайших своих героев и представителей гениального поэта немецкого народа – Вольфганга Гёте.
Этот юноша-патриций противопоставил себя тусклой действительности своего отечества и, став во главе целой плеяды молодых людей, считавших себя гениями, развернул было сверкающую программу даровитой личности, противопоставляя себя судьбе и обществу наподобие какой-то кометы, ищущей своих собственных, быть может, роковых для себя и других путей вне обычных орбит официального мира и буржуазной общественности.
Однако Германия приняла подобный бунт своих сынов весьма неласково, и у Гёте оказалось весьма достаточно чувств самосохранения, гибкости, умения приспособляться, чтобы не пойти на прямой бой с действительностью и не погибнуть на манер своего героя Вертера, а наоборот, искусными этапами создать миросозерцание примирения и в этой сдаче своих позиций обществу сохранить достаточно простора для того, чтобы отлиться в несколько слишком торжественную и архитектурно стройную, но тем не менее богатую, импозантную, всемирно-историческую фигуру.
И вот, когда Гёте был стар, пришло новое поколение немецкой буржуазной молодежи, которая стала рваться из оков мудрого и примиренческого классицизма, из снежно-белого холода уравновешенной объективности и, частью разбуженная дальнейшими шагами капитализма, частью, в качестве отпрысков мелкой буржуазии, протестуя против капитала, развернула поэзию новой формы, отчасти, впрочем, напоминавшую как раз юношеские взлеты самого Гёте.
Романтики, со Шлегелем, Тиком и Новалисом во главе, точно так же противопоставляли свободную человеческую личность всякой общественной морали, точно так же бурлили и дерзко протестовали; однако тот класс, на поверхности которого они держались – ремесленная, торговая обывательская мелкая буржуазия, – не в состоянии был по-настоящему их поддержать. Все более крепко развертывавшийся капитализм, то есть крупная буржуазия, казался им враждебной стихией; пролетариата за ее спиной они, конечно, никоим образом рассмотреть не могли. Поэтому в конце концов, как это обыкновенно бывает с мелкобуржуазными формациями в такие эпохи, они оказались растерянными, слабыми и обрушились в реакцию. Их индивидуализм, их невольное пошлое стремление опереться только на себя породило у одних бесплодную иронию, сознание собственного бессилия, у других (иногда через ту же иронию) склонность к мистицизму.
Католический «черт» здесь-то и подстерегал их, и в конце концов они, как с негодованием позднее говорил Ницше про Вагнера, «пали… пали к подножию креста».
Однако, как мы уже сказали, рост капитализма в Германии нес с собой невзгоды и разорение мелкой буржуазии. Некоторая часть ее как раз превращалась в крупную буржуазию; появлялся пролетариат; увеличивалась роль крупных городов; экономическая жизнь начинала пульсировать и давать себя чувствовать сквозь ткань разных «духовных» надстроек. Надо было ждать, что часть той же мелкой буржуазии начнет чувствовать это приближение железного века, той новой Германии, которую потом мы с удивлением увидим на месте старой: Германии Бисмарка и Круппа, с одной стороны, социал-демократии, а потом и коммунизма – с другой.
Как раз самый свежий и самый талантливый из романтиков – Генрих Гейне – почувствовал раньше и ярче других это наступление нового, реалистического, трезвого и вместе с тем боевого времени; он осознал, что приходит эпоха, которая политику сделает господствующим фактором, и притом в высшей степени суровым и сложным. Он понял, что политический писатель-публицист будет играть исключительную роль; он прозрел сквозь еще незрелые формы коммунизма грядущую победу пролетариата и почувствовал к ней симпатию, сознавая ее справедливость, хотя смотрел на приближение ее взором тревожным, испуганным. Самое прогрессивное, самое близкое нам в Гейне – это именно его политическая публицистика, она поражает как в книге о «французской действительности», так и в истории германской философии 1 в политических сатирах подобных «Атта Троллю», мягкостью суждений, едким остроумием формы, умом, одновременно крепким, острым и играющим. Что касается отношений Гейне к коммунизму, то двойственность его несомненна, она довольно простительна для человека его времени и положения и почти полностью повторена в разные эпохи таким человеком, как Герцен, и таким, как Брюсов. В предисловии к французскому изданию книги «Лютеция» Гейне писал, что торжество коммунизма будет господством «мрачных иконоборцев».
«Своими грубыми руками они беспощадно разобьют мраморные статуи красоты, дорогие моему сердцу, разрушат фантастические игрушки искусств, которые так любил поэт. Они вырубят мои олеандровые рощи и станут сеять в них картофель» – и т. д.
И все же – говорит тут же Гейне – все люди имеют право есть, и надо разрушать мир, который не стоит на этой простой базе: «пусть они разобьют старый мир, в котором погибала невинность, торжествовал эгоизм и человек эксплуатировал человека» 2 . Однако ни в коем случае фигуру Гейне нельзя сводить к Гейне-политику, к Гейне-мыслителю, давшему совершенно изумительную по блеску изложения и глубине мысли историю германской философии.
Гейне прежде всего поэт, и, по всей вероятности, поэт-лирик.
В сущности, и в публицистике своей он остается поэтом. Это человек необыкновенной чуткости; к чуткости природной, биологической прибавились раздергивание его времени, разнобой общества, в котором он жил. Множество противоречий боролось вокруг него и в нем самом; именно от этого так утанчивались, порою мучительно утанчивались его нервы.
Окружающее было грубо и нелепо; над ним нельзя было не смеяться, смех подчас обрывался взрывами негодования и черными полосами скорби. Но что можно было противопоставить этой неуклюжей и сумрачной действительности? Пока таких сил не было. Революция 1830 года окрылила было Гейне, но последующие поражения, новые взлеты и новые поражения сделали его скептиком, заставили плохо верить в близость каких-нибудь подлинно могучих сил свободы. А тогда не являлся ли всякий идеализм, всякие высокие слова какими-то смешными побрякушками. К тому же на глазах у Гейне интеллигенция превращала свой протест то в пустое фантазирование, в гашишном дыме которого она стремилась забыться, то в нечто еще худшее – религиозный угар, то, наконец, в горделивый пессимизм или горький смех. Последний был особенно близок Гейне; его горький смех, несмотря на свою горечь, был звонок и весел; он увлекался своим смехом и увлекал других его музыкой. Он смеялся и над религиозными потугами, и над фантастами, и над скорбниками, обливая потоками саркастического хохота ненавистную действительность; он брызгал горячими и яркими искрами иронии и на так называемые «высшие типы», не жалея себя самого. И еще одно служило причиной его внутренней многоголосности. Как мы видели, он готов был не без восторга принять суровую победу грядущего пролетариата, но вместе с тем он боялся, что эта, как он любил выражаться, иудейская прямолинейность, жажда справедливости попрет своими медными ногами цветы жизни, которые сам Гейне, согласно его терминологии, любил по-эллински. Какого-то большого, многоцветного, тонкого личного счастья – вот чего хотел Гейне; ему казалось, что его не даст ему ни буржуазная действительность, ни грядущий коммунизм. Гейне прекрасно понимал, что эта раздвоенность, не очень стройная многострунность в нем является не чем-то величественным, а неизбежным порождением общественности.
С гениальной силой он выразил это в следующих строках: «Дорогой читатель, не сетуй на разлад, он естественен, ибо сам мир разорван надвое. Сердце поэта – центр мира, и оно не может не разбиться с воплем в такое время, как наше. Кто гордится, будто его сердце цельно, тот просто сознается, что оно у него прозаично и черство. А через мое сердце прошла великая мировая трещина, я знаю, что великие боги щедро одарили меня милостями по сравнению со всеми другими людьми, удостоив меня мученического венца поэта. Это в древности, в Средние века мы были цельными; тогда и поэты обладали цельной душой. В наше время было бы ложью подражать им, такой подражатель подвергся бы здоровой критике и не ушел бы от общей насмешки» 3 .
Весьма интересуясь широчайшими проблемами общественности, шире того – миросозерцанием, Гейне еще более страстно отдавался непосредственным переживаниям: конкретным встречам в жизни, любви, дружбе, честолюбию, наслаждению природой, красоте вещей, путешествиям, внезапным настроениям и т. д. Все это находило себе отражение и в его лирике. Иногда – как в знаменитой «Книге песен» – это была непосредственная романтика, фантастические стихотворения или музыкальные признания, отражение пережитого момента, иногда это были цельные пестрые виртуозные поэмы и сказки, сквозь драгоценную вязь которых просвечивали лирические переживания сердца. Во всех этих случаях первое, что бросается в глаза, – это тот же скепсис, та же ирония. Только что взлетев на крыльях, Гейне нарочно кувырком стремительно падает на дно жизни; говоря о самой нежной любви, Гейне вдруг делает желчное колкое замечание; фантазию он прерывает тривиальностью, торжественность – комической выходкой и т. д. Он никогда не хочет быть верным себе, он не хочет и не может быть выдержанным; он весь переменчив, как апрельская погода; он боится стать смешным, если он серьезен и нежен, и поскорее смеется сам, но, злясь и насмехаясь, он боится казаться односторонним и грубым и вдруг настраивается сентиментально, грустно, трогательно. Все вещи, обстоятельства, люди изображались Гейне сквозь эту разноцветную и играющую переливами призму своей личности, своего темперамента;; он был в этом отношении прямым великим импрессионистом.
Душа огромная, одинаково богатая дарами ума и сердца, безмерно добрая, великодушная, безмерно злая, обидчивая и обидчица; способная чувствовать и отражать великое и малое, – душа в высшей степени музыкальная и вместе с тем трезвая, критическая, – таково было сознание Гейне. Тем не менее он стоит и теперь перед нами весь в ярких солнечных бликах, весь в глубоких тенях; человек без времени, который, однако, даже из диссонансов своего переходного исторического момента сумел создать неповторимое богатство поражающей многоцветности.
Пуритане революции и социализма, не только Берне, но и Либкнехт, например, склонны были осуждать в Гейне эту эллинскую грацию, это непостоянство, казавшиеся несерьезностью. Приехав к Марксу в Лондон, не помню точно в каком году, молодой тогда Вильгельм Либкнехт (отец Карла) похвастался Марксу, что, проезжая через Париж, он не захотел повидаться с Гейне, как с человеком сомнительной политической репутации 4 . Но Маркс сильно намылил голову своему ученику, сердился и насмехался над ним и говорил ему, что он потерял случай из-за своей близорукой моральной требовательности поговорить с умнейшим человеком своего времени.
Простим свободно Гейне его неуравновешенность, его сомнение и падение; простим их хотя бы за то, что его так жгуче ненавидит вся реакция. Ведь даже республиканская Германия не может еще решиться поставить памятник человеку, имя которого в немецкой литературе является одним из пяти или шести величайших. Не говоря уже о шипящем хоре антисемитских гадов, вся реакция, дворянство, вся набитая золотом крупная буржуазия, вся пыльная обывательщина видит в Гейне исчадье сатаны. Но долго, может быть до тех пор, пока существуют на земле люди и светлые времена социализма, которые так неправильно рисовал себе Гейне, каждый, кто раскроет томики с его полными мыслей стихами и полной музыки прозой, найдет в них бесконечное наслаждение беседы с одним из самых разнообразных, самых богатых и неожиданных гениев, каких рождала земля.