355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Луначарский » ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе) » Текст книги (страница 5)
ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:03

Текст книги "ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)"


Автор книги: Анатолий Луначарский


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц)

Надо надеяться, со временем читатели получат научные труды, исследующие взгляды Луначарского на судьбы искусства вообще и специально изобразительного искусства. В таких трудах эти взгляды и будут поставлены в связь с развитием его общетеоретических взглядов; будет исследована и роль Луначарского, одного из виднейших проводников партийной художественной политики, в становлении советского изобразительного искусства. Таких работ еще нет.

Анатолий Васильевич Луначарский родился более 100 лет тому назад, и уже скоро пройдет полвека после его смерти. Можно сказать: «как давно!» И правда, не только счет годов, но заполнившие их события отодвигают в прошлое жизнь и дела многих в свое время известных людей. Этого не случилось с Луначарским.

Он прожил не очень долгую жизнь, по каждый из прожитых годов был полон жизни – живых впечатлений и переживаний, поисков, ошибок и новых поисков, непрестанного творческого труда. Он жил в своем времени, для своего времени – и не только для него. Одним стремлением объединены все драматические и счастливые события его жизни – стремлением к свободной, достойной, полной жизни для всех людей. К такой свободе ведет социализм, борьбе за который была посвящена его жизнь.

Луначарский остается современником и для настоящего времени, полноправным и деятельным его участником.

И. А. Сац

ПАМЯТИ ДРУГА

Жизнь Игоря Александровича Саца, героическая и скромная, жизнь даровитого человека, отданная другим, – яркая страница нашего времени. Шестнадцатилетним юношей он добровольно ушел в Красную Армию, служил в знаменитом Богунском полку, был ранен и контужен под Проскуровом в 1920 году. Полтора года ему пришлось лежать в госпиталях, пока молодой организм все же победил, хотя тяжелое повреждение позвоночника давало о себе знать всю жизнь. Случайная встреча с выдающимся музыкальным деятелем, у которого он учился в Киевской консерватории, Б. Л. Яворским, вернула Игоря Александровича к искусству. Происходя из очень культурной семьи (его старший брат Илья Сац был известным композитором), он жил музыкой, но глубоко понимал и литературу и живопись. Во всех этих областях И. А. Сац был не случайным гостем, а человеком самостоятельного, высокого вкуса. Но особенно характерна для него рыцарская готовность жертвовать собственным успехом для других.

Жизнь рано свела его с А. В. Луначарским. В качестве литературного секретаря наркома он не только принимал близкое участие в его государственной работе, но и многое сделал для издания трудов Луначарского. В период с 1923 по 1933 год Анатолий Васильевич обычно диктовал их ему, доверяя его последующей литературной редакции, которую только просматривал. Луначарский прислушивался к мнению Игоря Александровича и в своих отношениях с людьми других поколений: я это знаю из собственного опыта.

Как человек общительный, мастер остроумного и содержательного разговора, И. А. Сац легко сходился с людьми, умел «подружить» их, если считал достойными честного товарищества.

Свой талант сплочения и коллективного труда он особенно проявил, работая в редакциях журналов «Литературный критик» и «Литературное обозрение», сыгравших немалую роль з подъеме новой, советской интеллигенции, патриотической и убежденной в истине ленинизма. Неутомимый труженик, Игорь Александрович часто переделывал слабые статьи других авторов в отличные публицистические произведения. Он активно участвовал в критике вульгарной социологии, в идейной борьбе тридцатых годов. Близкими друзьями его были такие люди, как Елена Усиевич, В. Александров, Андреи Платонов, Георг Лукач, В. Гриб.

Началась великая война против германского фашизма, и, несмотря на плохое здоровье, И. А. Сац снова пошел на фронт. Он работал в разведке 17–й гвардейской дивизии и сохранил навсегда дружбу своих боевых товарищей. В послевоенные годы Игорь Александрович много труда вложил в работу редакции журнала «Новый мир». А. Т. Твардовский любил его. Немало рукописей участников войны и трудовой эпопеи наших лет было открыто Игорем Александровичем и напечатано в его литературной обработке. Дарить свои мысли другим, отыскивать ценное зерно в неловкой путанице слов–начинающих или неумелых авторов – это была его стихия.

И. А. Сац превосходно владел пером, но заставить его напечатать что–нибудь под собственным именем было не так легко. И все же, если собрать его талантливые критические статьи, написанные в разные годы, получится интересная и поучительная книга. И. А. Сац обладал редкой памятью. Его рассказы о встречах с разными людьми в дни мира и войны, его воспоминания о работе с Луначарским в Наркомпросе были всегда очень увлекательны. К сожалению, никакими силами нельзя было заставить его писать мемуары. Человек острого и живого ума, твердых коммунистических убеждений, верный друг, он оставался верен и самому себе – своему характеру, лишенному соображений житейского рассудка, заботы о себе, литературного тщеславия.

7 марта 1981 г.

Мих. Лифшиц

ИСКУССТВО НА ЗАПАДЕ


ОСЕННИЙ САЛОН В ПАРИЖЕ

Впервые – «Правда», ежемесячный журнал искусства, литературы и общественной жизни, 1905, № 2, февр.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве в 2–х т., т. 1. М„ 1967, с. 23—50.

Со времени воссоединения Салона Марсова поля с Салоном Елисейских полей настали снова дурные времена для художественной молодежи. «Старики» составили большинство жюри и продолжают теперь отстаивать с упорством застой в большом Салоне. Нельзя ввиду этого не порадоваться тому, что такие уже заслужившие славу новаторы, как Каррьер, Ренуар, Аман–Жан и другие, горячо откликнулись на попытку молодежи создать свой особый молодой Салон, оградив его, однако, от соседства явных кривляк или просто насмешников, портивших так называемый «Salon des Refuses»[1]1
  «Salon des Refuses» (франц.) —«Салон Отверженных».


[Закрыть]
. В прошлом году Осенний Салон, который должен был быть Салоном художественной весны, не обратил на себя особого внимания публики; все уверяют, однако, что к этому году положение его вполне упрочилось.

Художественная молодежь гордится своими уже постаревшими, частью уже успевшими умереть вождями: модернизм имеет традицию, и, чтобы засвидетельствовать это, шести учителям – Каррьеру, Сезанну, Пюви де Шаванну, Ренуару, Лотреку и Редону – отведены в Салоне особые залы, где выставлены и прежние их произведения.

И что же? Оказывается, что девять десятых интереса Салона заключается именно в этих стариках молодого направления! Они–то и «упрочили» успех Салона.

За вычетом произведений мастеров, в Салоне выставлено 1317 произведений живописи. Большинство картин и рисунков в техническом отношении превосходно, но нового и интересного изумительно мало; отсутствие идеи – поражающее; это – идейная пустыня с редкими оазисами.

Вы входите в залу какого–нибудь «старика» и все время восхищаетесь; выходите из нее и, скучая, проходите вдоль стен, увешанных живописью.

Что же это значит? Почему за «великими» новаторами не последовало новых носителей оригинальных художественных принципов? И, не говоря уже об этом, не создалось даже плодотворной, прогрессирующей школы? Почему это?

Прежде всего: что такое было то быстрое и многообещающее движение вперед, которое началось в 70–х годах прошлого столетия под градом насмешек и взяло приступом общественное мнение?

По своему социальному положению художник почти всегда является интеллигентным пролетарием. Если успех его растет, он постепенно переходит от полюса неимущих к полюсу зажиточных; но начало карьеры художника почти всегда проходит среди «богемской» обстановки. Такое положение художника ничуть не располагает его к миролюбивому поощрению всего окружающего. Несколько десятков учеников в Академии копируют своих зажиревших или окостеневших учителей, сотни же молодых живописцев вынуждены зарабатывать кусок хлеба свободной кистью.

Молодость, жажда жизни, глубокая нужда и постоянная неудовлетворенность, положение отверженника, до которого сытому обществу нет дела, отчаянная надежда покорить его оригинальностью таланта, бешеная конкуренция этих талантов и бешеная погоня за этой оригинальностью – вот элементы той лаборатории, в которой выработалось новейшее искусство с его горьким пессимизмом, его мрачными фантазиями или светлыми грезами, с его несомненным как техническим, так и идейным исканием. Первые провозвестники этого искусства, которых так несправедливо окрещивали огульным именем декадентов, выразили свою неудовлетворенность в формах необыкновенно разнообразных. Сдавленная в тисках нужды мысль постепенно перенакопившегося французского интеллигентского пролетариата брызнула веером как бы но всем возможным направлениям, от самой лучезарной мечты до ипохондрии, граничащей с сумасшествием, или до страстной преданности чисто формальному искусству.

Лет 15 назад на Монмартре группы нищих артистов открыли в своих кабачках прием всей парижской буржуазии и всему шатающемуся по белу свету люду. Монмартрские chansonniers[2]2
  Chansonniers (франц.)—исполнители песенок, слова и музыку кото рых они обычно сочиняли сами. Монмартр – часть Парижа, где жило много интеллигентной бедноты – неимущих художников, литераторов, музыкантов.


[Закрыть]
покорили Париж своим талантом и своей оригинальностью. Но успех быстро переделал тощих певцов нищеты, молодости и мечты в плотных и сытых буржуа. Казалось бы, монмартрская среда, которая ведь не перестала же существовать, могла бы выдвинуть на их место других; ведь условия остались те же… Вот в том–то и беда! Все, что может сказать монмартрский интеллигент, сказано. Ядовитый протест, грубая насмешка, болезненно–утонченная мечтательность, анархические симпатии и мистические упоения, вся сумбурная и молодая смесь болезненных чувствований голодающего юноши–артиста – смесь слез и смеха цинизма и нежности – воспета Дельмэ и Легэем, Прива и Бр'юаном. Оригинальность дается прежде всего жизнью. Личность монмартрского артиста–пролетария была оригинальна, и, просто высказывая свое нутро, она привлекала к себе разочарованную, ко всему уже слишком привыкшую публику. Первые певцы мансарды приобрели славу, переселились в бельэтажи, стали повторяться и, как пробкой, закупорили выход другим. Сидит на Монмартре юноша, ничуть не менее талантливый, чем какой–нибудь «князь chansonniers» Ксавье Прива, сидит и изливает душу в новых песнях. И что же? – что ни песня, то ужасное сомнение, что она совсем похожа на тот или иной романс Монтойя или Дельмэ, который уже напевает пол–Парижа.

Но вернемся к живописи. Здесь, как кажется, всегда можно быть оригинальным? Я в этом сомневаюсь. Конечно, можно без конца варьировать технику, обогащая ее всякими фокусами; но сказать миру что–нибудь новое!.. О, это трудно.

«Для этого надо иметь талант», – скажет читатель… И этого мало, скажу я.

Вот перед вами два равных таланта, принадлежащих к той же среде, окруженных теми же впечатлениями, которые вызывают в них приблизительно одни и те же чувства и думы; но первый имеет то преимущество, что он на десять лет старше. И вот первый поразит мир новизною своего мировоззрения: родись он на несколько лет позднее, мир поразил бы не он, а второй.

Теперь разберемся подробнее в том, что именно нового принесло с собою новейшее французское искусство.

Имея в виду Осенний Салон, я остановлюсь лишь на тех отдельных струях этого течения, которые представлены в нем; впрочем, это как раз самые главные.

Едва ли не крупнейшую роль в истории модернизма играют импрессионизм и его постепенные видоизменения.

Первоначально импрессионизм был естественным и прямым продолжением того естественнонаучного реализма, который наиболее характерен для буржуазно–капиталистического общества. Дух наблюдательности, опыта и эксперимента достиг значительного развития. Этот–то дух и вступил в резкий конфликт с застывшим, подражательным академизмом.

Следуя совету величайшего художника и едва ли не величайшего натуралиста[3]3
  Слово «натуралист» взято здесь в первоначальном смысле: человек, изучающий натуру, природу, отражающий ее в искусстве.


[Закрыть]
Леонардо да Винчи, импрессионист хотел учиться у самих вещей, он хотел наблюдать их, схватывать глазом объективного исследователя, без предрассудков, без предвзятости, непосредственно отдаваясь впечатлениям – импрессии предмета.

И вот закипела, при недоверии косной публики, лихорадочная работа.

Изучали солнце и его эффекты, воздух и тому подобное. Напряженно ловя тончайшие оттенки импрессии, художник, быть может, неожиданно для себя убедился, что он мало–помалу далеко отошел от объективности.

В самом деле, изображал ли он теперь предмет «как он есть»? Отнюдь нет!

Что такое «предмет как он есть»? Не нужно ли для того, чтобы дойти до него, критически проверить свидетельство наших чувств?

Возьмем простой пример. Я наблюдаю лист белой бумаги, освещенный лампой. Я хочу изобразить его. Зная хорошо, что он на самом деле бел, я рисую его, однако, желтым, потому что при свете лампы он мне кажется таким. Если лампа начнет угасать, то лист будет становиться сначала все серее, потом все синее и превратится в тусклое синеватое пятно среди полумрака… Но ведь он в то же время несомненно остается белым?

Какое дело художнику до того, каков предмет? Импрессия предмета изменчива, часто совершенно непохожа на то, чем предмет являлся для ума познающего; художник–импрессионист изображает мир кажущегося.

Но – шаг дальше. Я пишу закат солнца. Я вижу, что он грустен. Я хочу передать его импрессию, главной чертой которой является печаль. Но может ли закат солнца быть печальным независимо от меня, наблюдателя? Оставаясь будто бы объективным, потому что я самым честным образом подмечаю все особенности изображаемого, не изображаю ли я теперь… мою душу?

Художник–импрессионист не мог не заметить, что воспроизведение всех деталей предмета отнюдь не дает правдивого изображения его. Картина не может отражать природу, как зеркало; чтобы произвести на зрителя то впечатление, которое производит оригинал на художника, ему нужно выделить главнейшие характерные черты и скомбинировать их так, чтобы импрессия, эта душа предмета, наполовину вложенная в него художником, с наибольшей полнотой и интенсивностью передавалась зрителю, а ненужные детали не отвлекали бы внимания.

Так, естественно, художественный реализм шел к импрессионистскому субъективизму. Явление, параллельное переходу философского реализма к эмпириокритическому монизму.

В этом направлении можно, казалось бы, художникам идти до бесконечности: открыта новая техника, и при помощи ее можно передавать весь мир, который ведь бесконечен. И действительно, никто не имел столько последователей, как Мане и Сезанн, реалисты–импрессионисты, как Моне, один из величайших представителей живописи настроения.

Но что же из этого? Тянутся перед нами бесконечные пейзажи, написанные сочно, смело; в иных много настроения, – но какого? Что нового дает оно вам? Расширяет ли душу? Ничуть. Бот радостная рощица, вот угрюмая скала, и т. д. и т. д. И все вместе очень надоедает и дает бесконечно меньше, чем сама природа.

А все на разные лады и с разными фокусами трактованные дамы, цветы, коровы и кувшины!.. Нет, нельзя делать средство целью, технику сущностью!

Конечно, когда поет тенор, вы часто не интересуетесь словами, тем, что поет он, вам интересно то, как он поет. Но это возражение очень поверхностно. Мы отнюдь не требуем от живописца фабулы, повествовательного содержания, как и от музыки не требуем слов; но если певец начнет петь этюды, мы можем восхищаться четверть часа обработанностью его голоса, а потом готовы будем убежать куда–нибудь. Пение должно быть–содержательным. Дело не в словесном тексте – это вещь для музыки второстепенная, – дело в чувстве; надо, чтобы душа слушателя вибрировала, чтобы она наслаждалась всею возможною полнотой жизни под влиянием звуков. И того же мы вправе ожидать от живописца. Не идей во что бы то ни стало требуем мы от него, но выражения интересной жизни.

А красота? Если художник передал вам красоту воды, травы, неба – чего же вам больше?

Но что такое красота, если душа не растет от нее? Если она развлекает лишь глаза?

Удовлетворяться хорошенькими или ловко сделанными, остроумно фокусными, преднамеренно небрежными и вообще замысловато «колоратурными» картинами – значит принижать художника до степени приятного развлекателя глаз.

Когда вы смотрите «Весну» Левитана, вам очень мало дела до его техники. Весна перед вами, и душа ее, ее сокровеннейшее настроение охватывает вас с непривычною силой: вы ощущаете ту сладкую грусть, ту тихую веселость, которая почти необъяснима и которою встречают весну чуткие души; жизнь возрождается с грустной улыбкой, ряд мыслей приходит к вам тихонько сами собою; вы чувствуете, что хорошо жить и что жить грустно, и эта грустная радость жизни, сдержанная, чуть вздыхающая, в которой воспоминания мягко улыбаются надеждам и разочарование поет песню примирения, в которой как будто все стало понятно, но не уму, а сердцу, – это одно из глубочайших настроений.

Другой пример. Возьмите «Молчание» Бёклина; эта картина– прямо язычески–религиозная. Величаво–спокойное молчание громадных деревьев, как и неживой природы, отражается в нашей душе иногда чувством, граничащим с ужасом перед громадными силами бесстрастных стихий; невольно персонифицируя их мифологически, мы вглядываемся в загадочный взор и не знаем, добр ли он, – он слишком величав, чтобы быть добрым, – но он божествен в своей абсолютной самоуверенности, в железной непреклонности своего бесконечно богатого бытия. У иного это чувство дойдет до смятения, до испуга на всю жизнь перед великим Паном, у другого, напротив, гордою радостью переполнится сердце.

Но сотни пейзажей и разных искусных копий природы, какими завешаны стены Салона, произведения маленьких Сезаннов и мане, не останавливали нас. Да, красиво, да, искусно… Вот и все.

Но войдите вы в залу любого из настоящих мастеров, из истинных выразителей первой волны художественной интеллигенции, взбунтовавшейся против Академии, войдите, например, в залу Каррьера: там вы найдете определенность настроения. Ведь не в том же значение Каррьера, что он создал новый технический прием, что у него лица тусклыми пятнами выделяются из какого–то тумана, глаза смотрят из темных впадин, волосы едва отсвечивают… Велик Каррьер своею характерностью. Эти лица, смотрящие из мглы, могучи по своему настроению: в них вложено столько муки и вопроса! Они живут во мгле, – будущее темно, прошлое ушло во мрак времен; они спрашивают глазами, страдальчески наморщив лбы; жизнь давит на них, как страшная загадка, и эти лица постепенно разлагаются, словно темный туман разъедает их черты: новые морщины проходят все иначе, складываются все скорбнее, складки рта углубляются, все глубже уходят глаза, руки все более мучительно сжимают друг друга, и человек расплывается во тьме, уходит во мрак. А вот новое лицо. Сколько свежести в лицах детей и девушек Каррьера! Они сияют в полумраке; но не выбиться им из тьмы! Смотрите, смотрите, с какой отчаянной любовью целует мать своего ребенка, как сжал отец прелестную, наивную дочь, и с каким опасением смотрит он вперед, во мрак. Все мы – фантомы в темноте вселенной– приходим, проходим… Призраки среди тумана, сотканные из него же.

Сколько надо внутренней тоски, сколько внутренней мрачности, чтобы создать этот страшный мир! Надо было бродить бедным и отверженным по ночным улицам Парижа, подсматривая тайны нищеты и скорби, надо было всюду подмечать скрытую трагедию, чтобы найти то общее трагическое, чего искала тревожная душа: все тонет во мраке, в тайне, в бессмысленном тумане, от которого некуда спастись, которого мы являемся частью; это серый туман клубится – вот что такое жизнь и все ее комбинации.

«Суета сует!» – говорит Соломон[4]4
  «Суета сует и всяческая суета» – изречение книги Екклесиаст в Биб лии.


[Закрыть]
с величавой снисходительностью и спокойной печалью; другие повторяли это почти весело, махнув рукою, как–то между прочим… Каррьер изображает «суету» не как просто бесцельную и мелочную толкотню и сутолоку, какою представляется жизнь с вершины старческой мудрости или с насеста мнимомудрого стариковства, – нет, он представляет суетность жизни с пессимизмом более безотрадным, чем шопенгауэровский: это призрачное, расплывающееся бытие, само страдающее от своей неустойчивой призрачности. Мрак для Каррьера – первоматерия, на время фиксирующаяся в живое существо, чтобы страдальчески оглянуться, поплыть среди мглы и медленно, мучительно растаять.

Мне совершенно чуждо подобное миросозерцание. Но когда художник создает мне этот Тартар[5]5
  Тартар – по представлению древнегреческой мифологии – темная безд на, которая настолько же удалена от поверхности земли, насколько небо от земли. Обиталище грешников в царстве мертвых.


[Закрыть]
, этот мир теней, – пусть я не считаю его действительностью, он все же грандиозен в своем ужасе, как истинная трагедия. Да и, во всяком случае, она косвенно характеризует действительность, выражая интересную ее часть – душу художника.

Душа Каррьера – это душа индивидуалиста, стоящего в стороне, наблюдающего лишь индивидуальное, из индивидуального слагающего общее, – как человек, не понявший архитектуры строящегося здания, объединял бы отдельные камни, которые он только и видит, в одно впечатление – хаос камней.

Каррьер – это пропасть, которая готова погубить интеллигентную душу, когда она перестала чувствовать глубокие течения жизни, не умеет строить здания будущего, но слишком крупна для того, чтобы не ужаснуться перед мелочностью повседневной жизни, тесной колыбелью и могилой.

Можно ли ждать, чтобы этот поэт скорбной призрачности жизни создал школу? Конечно нет. Ученик может лишь повторять то, что сказал Каррьер, или совершенно бессодержательно писать погруженные в полумрак фигуры: второй Каррьер не может уже быть интересен, а техника Каррьера, отделенная от его идеи, – пустая и некрасивая оболочка.

Если кто мог создать школу и отчасти создал ее, то это, конечно, Пюви де Шаванн.

Интересна картина, написанная им в юности, выставленная в Осеннем Салоне и носящая название «Римские персонажи». Это очень сочная, но совершенно академическая работа в стиле какого–нибудь Бонна. Уже судя по ней, можно было, однако, догадаться, что молодой художник обещает быть чем–то крупным.

И какое разочарование для учителей Пюви!

Как закудахтали эти академические куры, когда высиженный ими птенец неожиданно проявил склонность плавать в совершенно чуждой им стихии.

Пюви де Шаванн как–то вдруг отказался от насыщенных «асфальтовых» тонов; его краски выцвели, как старый гобелен, стали мутными и сероватыми; в широких пейзажах и странных фигурах появилось что–то совершенно особенное, понимание чего не дается сразу: эти большие линии, эта монотонность раскраски, эти застывшие позы – все казалось причудливым капризом.

Академия, как и публика, быстро пришла к тому простому выводу, что «c'est simplement idiot»[6]6
  «C'est simplement idiot» (франц.) – «это попросту глупо».


[Закрыть]
.

Перед бледными полотнами стояла густыми толпами разнокалиберная публика ценителей и «помирала со смеху».

Но времена меняются. Голоса тех, кто сразу понял, чего хочет Шаванн, крепли, публика привыкла и начала «смекать».

Первоначально Шаванн хотел только создать настоящую декоративную живопись, в стиле Джотто и Мазаччо. Серые каменные стены и колонны оскорбляются соседством прихотливых, пестрых картин. Фреска необходимо должна быть несколько монотонной, ласкать глаз вариациями того основного тона, который присущ самому зданию. Линии ее не могут быть свободно беспорядочными, они не могут определяться самодовлеющим сюжетом картины, как в станковой живописи, – они должны быть широки, общи и строги, не противореча архитектурным линиям декорируемого здания. Наконец, позы изображенных лиц не должны быть нервными, не должны выражать порывистых движений, так как архитектура, аккомпанементом которой выступает фресковая живопись, есть по преимуществу искусство величавого покоя. Вот те соображения, которыми определилась техника Пюви де Шаванна[7]7
  Несколькими годами позднее Луначарский писал о дальнейшей судьбе живописных принципов Пюви де Шаванна в связи с проблемами модернист ской архитектуры (см. приложение 1).


[Закрыть]
. Он раскрыл глаза на бессмыслицу стенных картин–заплат, которыми испорчено большинство современных зданий.

Конечно, крупные фресковые работы не могут быть представлены в Салоне, но, судя по нескольким декоративным панно, и особенно вспоминая прелестные фрески Opera Comique[8]8
  Opera Comique – Парижский театр музыкальной драмы.


[Закрыть]
, надо признать, что принципы Шаванна не остались без сильного влияния на художников–декораторов. Меиьян, Филамен и Тулуз явно считались с его примером в своих фресках на сюжеты из истории театра и музыки, а талантливый Колен виртуозно разработал бледные тона Пюви, придав им прозрачную воздушность или (в других картинах) разыгрывая целые симфонии в нескольких тусклых зеленых или синих тонах.

Но что из этого? Душу искусства Шаванна составляла не техника; техника была лишь тем путем, который привел мастера к пониманию себя самого.

Настроение новейших декораторов сводится к изяществу (если только это настроение). Они изящно трактуют всякий предмет. Но это изящество как раз и лишает их работы всякой глубины, всякого величия. Слишком много виртуозности, которая у великих учителей остается как–то совершенно незаметной; слишком улыбающееся и кокетливое мастерство, слишком много какого–то «посмотри на меня». Впрочем, это, конечно, великолепно идет к стенам Opera Comique, места изящнейших развлечений сытой буржуазии.

Но Пюви! Это не был декоратор современный – о нет! Это был проблеск будущего, кусочек ясного неба, выглянувшего из–за туч современного угольного дыма, клубов пара и надвигающейся грозы. Когда–нибудь будут жить десятки таких мастеров, и их живописная философия украсит стены театров и школ, музеев и собраний истинно народных.

Чудесны фрески Пюви в Пантеоне. Но они иллюстрируют жизнь святой Женевьевы. А в сущности, – что художнику Гекуба?[9]9
  В «Илиаде» жена троянского царя Приама. Согласно мифу, потеряв своих детей после гибели Трои, бросилась в море. Ее образ стал нарицатель ным как выражение беспредельного горя.


[Закрыть]
Он поднял сюжет до символа; он сделал Женевьеву прообразом вообще великого пастыря народа; он переделал полудикую обстановку седой древности в своеобразную идиллию; словом—он постарался быть самим собою вопреки сюжету. Сюжет мешал художнику.

На Пантеоне имеется надпись: «Франция своим великим людям». В Пантеоне лежит прах Руссо, Вольтера, Гюго.

Но кто те великие люди, подвигами которых расписан Пантеон? Это святая Женевьева, святой Дени, святой Людовик, полусвятая Жанна д'Арк![10]10
  Женевьева (420—512)—католическая святая, покровительница Пари жа: Дени (1394—1471)—бельгийский богослов, написал около 200 сочине ний; Людовик IX Святой (1214—1270)—французский король (с 1226 г.) из династии Капетингов; Жанна д'Арк (ок. 1412—1431)—крестьянская девушка, возглавившая в ходе Столетней войны (1337—1453) общенародную борь бу с английскими захватчиками. Церковный суд в Руане приговорил ее, об винив в ереси и колдовстве, к сожжению на костре. В 1920 г. канонизиро вана католической церковью.


[Закрыть]
Статуи – исключительно епископов. Такой католический подбор сюжетов несколько странен, не правда ли?

Конечно, Шаванн умел извлекать чудесные эффекты из сюжетов христианских; но именно в своих декоративных сюжетах он был язычник и эллин, да и христианские сюжеты он сближал со своим мировоззрением.

Но этого мало. Пусть Шаванну, как бы то ни было, удалось сделать шедевр из фресок Пантеона, – посмотрите, в каком он соседстве! Какими безвкусицами испещрено грандиозное, величавое здание!

И Hotel de Ville[11]11
  Hotel de Ville – муниципалитет.


[Закрыть]
и даже Сорбонна, где Пюви написал свою гениальную композицию, расписаны в конце концов эклектически, носят пестрый костюм Арлекина.

Это обидно. Хотелось бы хоть одного истинно великого здания, целиком выдержанного в духе Пюви. Его нет. Да и где то правительство, где та общественная власть, которая могла бы почувствовать в нем потребность? Рядом с Пюви приглашали всех художников en vogue[12]12
  En vogue (франц.) – получивших известность, модных.


[Закрыть]
, и без всякого разбору. Кому нужно теперь здание, целиком способное возвышать душу вошедшего, дать ему возможность провести несколько часов лицом к лицу со своими идеалами? Обществу, лишенному идеалов, не нужен Пюви: он для него роскошь, ценная безделушка. Он мог создать школу новой техники, но вызвать к жизни великое народное искусство, конечно, не мог.

Я не знаю, хотел ли Пюви быть философом, учителем жизни, но он был им.

Первоначально он искал красок, линий, положений, наиболее подходящих для фресковой живописи. Нет сомнения, что ему удалось это именно потому, что тихое, торжественное настроение было родственно ему. Но поиски новой техники привели его к яркому, законченному выражению нового содержания, нового настроения.

В священных рощах, среди холмистых полей, во фруктовых садах Пюви всегда тихо. Тишь в воздухе, величаво стоят деревья, величаво стелется равнина, величаво сияет луна, или свет солнца разливается сквозь облака ровно и торжественно. В этой обстановке кажется невозможной пошлость, мелочность и злоба.

Люди в этой обстановке спокойны, тишина их заворожила, они стоят и созерцают дали, они движутся медленно и красиво, они работают с важностью и достоинством, они смотрят друг на друга с дружелюбным уважением. Они чисты, как дети, но сдержанны и серьезны, как мудрецы; чувства, охватывая их, сразу глубоко потрясают их души, – и эти чувства отражаются умиленными лицами, позой глубокой сосредоточенности, но никогда не порывистым движением. Люди Пюви де Шаванна гармоничны; они способны на самые глубокие волнения, но без нарушения своего пластичного бытия. Их серьезность не мешает им умиляться, любить, горевать, не мешает и веселиться: их веселье, их забавы – это гибкие танцы, обворожительная музыка, которую слушают в самозабвении, это красноречивые диспуты, уроки мудрости. И где тут начинается забава, где кончается труд – этого определить нельзя.

Люди Шаванна не считают жизнь шуткой, они знают, что существует смерть и страдание; но они знают также, что жизнь выпрямленная богаче красотою, чем горем; они деятельно украшают прекрасную природу и идут вперед, к гармоничному единению всех сил в индивидууме и в обществе.

Объект Шаванна, его мечта – это счастливое человечество среди умиротворенной природы. Сначала он приписывал счастливым людям черты первобытной наивности; это – люди до познания добра и зла. Потом на больших фресках Сорбонны он дошел до своего апогея: здесь мы видим счастливых людей, добившихся гармонии силою познания. Это не мир до трагедии, а мир после нее; скорбь прошла через эти души, и пламя ее, спалив все негодное, оставило чистое золото. Среди юношей и дев, в глубоких глазах которых уже сияет зрелый ум, видны мужи в трауре, наверное, перенесшие много горя; но и они величаво отдаются науке, искусству и труду. Познание перестало отделять человека от природы и делать его мучеником природы; человек целостен и свободен, как стихия; познание само стало стихией, поборов сопротивление внутренних противоречий.

Не много на свете произведений, выражающих это чисто человеческое спокойствие по ту сторону добра и зла, а не по эту сторону, не доходя до них. Такова, например, Венера Милосская, которая «выпрямляла» и Гейне и Глеба Успенского[13]13
  Речь идет об очерке русского писателя Г. И. Успенского (1843—1902) «Выпрямила».


[Закрыть]
.

Шаванн тоже выпрямляет, он учит любить прекрасное существо человеческое, гордиться тем, что ты человек.

А отвернулись вы от его картины, и вдруг перед вами какой–нибудь господин в современном европейском костюме, в этом футляре, тщательно скрывающем (и, вероятно, к счастью) формы и движения тела, принадлежащего человеку с мелочно–невыразительным лицом, с очками на носу; он смотрит безразлично, самодовольно на картину и говорит другому такому же существу: «Pas mal ca!»[14]14
  «Pas mal, са!» (франц.) —«А ведь недурно!»


[Закрыть]

Ну, пустите–ка эту фигуру, с этим лицом, туда, на картину, в священную рощу, к слушателям музыки арф, к очарованным созерцателям природы, к труженикам–строителям, пустите его туда в его «рединготе» в брюках, с его «pas mal». Какими удивленными глазами, с какой улыбкой доброй жалости смотрели бы на него эти мудрые, эти стройные, эти любящие, как бы они шептали грустные размышления, склоняясь друг к другу в своих свободно задрапированных одеждах. А он даже не заметил бы своего безобразия, ему просто очень скоро стало бы скучно: «C'est beau, mais, nom de dieu! c'est ennuyeux a en devenir bete» [15]15
  «C'est beau, mais, nom de dieu! C'est ennuyeux a en devenir bete!»
  (франц.) —«Это красиво, но, боже мой, скучно до одури!»


[Закрыть]
. Ему захотелось бы куплетистов и оперетки, газетных сплетен и проституток. А может быть, ему стало бы до боли стыдно, и он бы старался спрятаться в самый дальний угол и с завистью смотрел бы, как в лучах вечернего солнца проходят пары, мягко обнимая друг друга?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю