Текст книги "ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц)
Среди людей напряженнейшей неустанной мозговой деятельности, каких знает всемирная история, одно из самых выдающихся мест принадлежит папе Павлу III Фарнезе.
Эпоха, в которую ему пришлось править церковью, была из самых беспокойных. Реформационное движение росло со дня на день, и эта волна ересей, потрясавшая основы церкви и отторгавшая от нее целые народы, одна уже могла поглотить всю духовную энергию человека, вынужденного стоять на страже интересов католицизма. Но этого мало: два замечательных государя, каждый из которых опирался на огромные силы, – Франциск I французский и Карл V, испанский король и вместе С тем император, люди ненасытного честолюбия, вели борьбу за все и против всех, постоянно грозя той же потрясенной церкви.
И папа Павел III развивает колоссальную и хитроумную деятельность. Он то мирит, то ссорит Франциска с Карлом; когда нужно, он становится даже на сторону протестантов против императора, постоянные успехи которого внушают ему слишком большие опасения. Все служит ему для политики, особенно браки его сыновей и внуков; каждый брачный союз представляет собой тонкий дипломатический акт.
Истинная вера отнюдь не служит опорой душе папы в его титанической борьбе за могущество «престола святого Петра». Он и гуманист, и астролог, и ученик Помпония Леты и Флорентийской академии; он переписывается с полубезбожным Эразмом[59]59
Имеется в виду Эразм Роттердамский (1469—1536)—гуманист эпохи Возрождения, богослов. Его сатира «Похвала Глупости» (1509) направлена против церковной иерархии и политического строя феодальных государств.
[Закрыть] и с увлечением составляет гороскопы.
Его первая и самая большая цель – это светское могущество папства. Интересы церкви как таковой стояли для него на заднем плане. Страшным ударом для католицизма было отпадение Англии, но папа, хотя и наложил интердикт на Генриха VIII, из соображений чисто дипломатических содействовал упрочению реформации в Англии при Эдуарде VI.
Но, когда надо было, лично маловерующий папа проявлял непреклонную жестокость. Он утвердил устав ордена иезуитов и расширил пределы применения инквизиционного суда.
Однако большие политические планы и тревоги отнюдь не исчерпывали собой забот неутомимого папы. Цель более мелкая, но, как кажется, лежавшая наиближе к сердцу папы, – это было обогащение и возвеличение его незаконной семьи. Своего внука Оттавио он женил на Маргарите Французской, Орацио – на дочери Генриха II, своего сына Пьетро Луиджи он сделал князем Неппи, а для Оттавио упорно добивался Милана. Против воли кардиналов он перевел во владение своей семьи церковные города Парму и Пьяченцу.
Не проходило дня, разумеется, когда бы целая толпа дум, самых разнообразных, тревожных, притом самого различного калибра – от общей оценки мировой политики до измышления контринтриги против какого–нибудь коварного плана мелких придворных, – не теснилась в маленькой голове папы и не клала бы глубоких складок на его остром, лисьем лице с подвижной клинообразной бороденкой. Приходили и уходили гонцы и письма, доклады сменялись докладами, нити громадных мировых драм и мелких дворцовых фарсов сходились в вечно шевелящихся сухих пальцах. И пальцы эти плели и плели бесконечные паутины для больших и малых человеческих мух, и лихорадочно думала, все приводя в порядок, маленькая стриженая седая голова, и смотрели, шаря в душах, острые черные глазки.
Папа находил время для изящных искусств. Еще кардиналом он построил великолепный дворец в Риме и знаменитую виллу в Больсенне. Он собрал значительную коллекцию произведений искусства. Он призвал великого Тициана для разных работ и главным образом для того, чтобы тот увековечил его своей волшебной кистью.
И знаменитый венецианец действительно поработал над изображением неугомонного папы. Многократно принимался он за работу. Насчитывают много портретов Павла III, принадлежащих его кисти. Лучшие – те два, которыми владеет Неаполитанский музей.
Эти два портрета – великий человеческий документ.
Почитайте о Тициане в любой истории искусства или посмотрите какую–либо из многочисленных монографий, ему посвященных. Конечно, вы всюду найдете выражение живейшего восторга, а иногда и преклонения. Вы будете читать о несравненной пышности и гармонии тициановского колорита, обольстительной красоте его обнаженных и полуобнаженных женщин, об атмосфере какой–то почти божественной чувственности, более горячей и томной, но не менее чистой, чем сладострастие древних эллинов. Вы узнаете, пожалуй, что Тициан был одним из величайших романтических пейзажистов, что пейзажи свои он творил из головы, все насыщая бархатной красочностью и каким–то августовским великолепием. Вам будут говорить, конечно, и о Тициане как портретисте. Недаром же все великие люди XVI века позировали перед ним. А ведь это был век Шекспира, век расцвета индивидуальности, век, вынесший после бурь Раннего Возрождения и в бурях Реформации на поверхность моря житейского фигуры незабвенные по величию страстей, по захвату мучительного честолюбия, по широте деятельности, по сложности духовного строя. И надо сказать еще, что короли, вельможи, папы, кардиналы и сенаторы, полководцы, ученые и художники XVI века, в отличие от умиленной простоты или экспансивной откровенности кватроченто[60]60
Кватроченто (итал. quatrocento) – XV век, итальянское искусство XV века, высший расцвет Возрождения в Италии.
[Закрыть], скрывали свои смятенные души под маской чопорной важности, signori–lita[61]61
Signorilita (итал.) – барственность.
[Закрыть], как скрывали они свои тела в складках тяжелых, величественных, темноцветных одежд.
Индивид проявил себя, по крайней мере на вершине общественной лестницы, во всей силе, – и он ценил себя, и чувствовал, что, творя историю, надолго переживет себя. А потому портрет являлся для каждого мало–мальски имущего и властного человека того времени, в том числе и для женщины, делом серьезным, делом первейшей важности. Вот почему XVI век дал нам Гольбейна и Дюрера, Тициана и Мороне. Вот почему тот же век дал нам Шекспира.
Но тут–то и начинается обыкновенно недоразумение. Что Тициан – портретист огромной силы, этого никто не отрицает. Его рисунок, в картинах иногда расплывчатый, приобретает в портрете строгую определенность; в то же время он величав в своем общем очерке, крайне экономен и монументально выразителен. Та же сдержанность в колорите, иной раз чрезвычайно богатом и в картинах, но в портретах всегда преисполненном аристократического вкуса и благородной красоты.
Но душа? Эта синтетическая душа, дающая нам всего Карла, всего Филиппа, Максимилиана, Генриха, Павла и около ста… – подумайте только: около ста! —других замечательных людей, каждого в одном моменте, в одной позе, в одном выражении лица и глаз?
Портреты Тициана – это какие–то волшебные книги. Когда вы стоите перед ними, вам кажется, что листы их, полные загадочными письменами, начинают медленно перевертываться и открывать вам все новые и новые тайны. И так много уже высказано и открыто, и все еще остается много неразгаданного, и вы можете копать глубже и глубже, и всегда найдете чистое золото глубочайшей психологии.
Как же мог добиться этого Тициан? Говорится ли в посвященных ему тысячах страниц, что он был великий мудрец и глубокий сердцевед, человек сосредоточенный, вдумчивый? Нисколько. Это был жизнерадостный и даже несколько поверхностный galantuomo, до страсти любивший пышность, вино, женщин и свои краски.
Перед этой загадкой произносят всеразрешающее слово: интуиция. Но объясняет ли что–нибудь, на самом деле, это слово?
Нам говорят о великих музыкантах, которым, по–видимому, были доступны тончайшие движения человеческого чувства и которые в то же время отличались почти тупостью ума. Насчитывают также немало глупых живописцев, заслуживших большую славу богатством настроения в их пейзажах.
Допустим, что здесь проявляет себя интуиция. Но сколько надо ввести ограничений! Прежде всего ни один великий композитор не был человеком глупым; часто, быть может, он был человеком весьма непрактичным, не обладал цельным миросозерцанием или увесистой логичностью, – но всегда был человеком чутким и умеющим при случае прекрасно выразить свои чувства и наблюдения не только в музыке, но также и в слове.
Письма Бетховена, Шумана, Берлиоза, Вагнера, Мусоргского поражают точностью и красотой выражения. И если эти титаны были положительно людьми весьма выдающегося ума или, можно сказать, обладали весьма богато и тонко развитой нервно–мозговой системой, то, повторяю, никто из крупных композиторов не был человеком в умственном отношении заурядным. Заурядный или даже бедный ум встречается чаще у выдающихся виртуозов, но виртуоз – это прежде всего личность суггестивная, легко поддающаяся своеобразному гипнозу, пассивно впечатлительная; виртуоз – это нечто вроде великолепного инструмента, а, конечно, ума вы не потребуете и от лучшей скрипки.
Приблизительно так же обстоит дело с интуицией и в области пейзажной живописи. Некоторые мастера импрессионизма, знаменитые поэтичностью своего пейзажа и в то же время девственной бесплодностью своего ума, на самом деле вовсе не поэты и не творцы, а просто люди необычайно острого глаза, умеющие тонко копировать природу; настроение же, то есть то субъективное, что они привносят в свой пейзаж, – почти всегда у них подражательно и украдено у настоящих, умных мастеров.
Когда чистый виртуоз или живописец–остроглаз попытается сам творить, то есть создать нечто, скажем, фантастическое, не продиктованное непосредственно ни природой, ни великим мастерством, – получается неизменно произведение убогое.
Ум, в смысле чуткости, наблюдательности, умения синтезировать, выделять типичное и характерное и в то же время свободно и гармонично комбинировать элементы, данные средой, – есть условие, без которого не бывает великого художника. Большей частью величие художника прямо пропорционально такому уму. Но его не следует, конечно, смешивать ни с немецкой Klugheit (практической рассудительностью), ни с теоретическим дарованием.
Величайший (рядом с Тернером) из пейзажистов прошлого века – Коро – был, как известно, человеком ультранаивным, которого почти все окружающие считали даже несколько дураковатым. Но стоит лишь прочесть два–три письма главы фонтен–блоской школы, в которых он описывает природу, чтобы убедиться, с каким чутким поэтом и каким мудрецом природы имеем мы дело.
Вернемся к Тициану. Очевидно, что натура его не исчерпывалась сладострастием колорита и эстетическим женолюбием. Да и как могла бы она этим исчерпываться? Разве у тех же венецианских лагун одновременно с ним не выросли великаны Джорджоне и Робусти Тинторетто?
Джорджоне тоже влюблен в краски, а страстная чувственность сгубила его во цвете лет. Но посмотрите на его «Концерт», его мальтийского кавалера, его Uomo ammalato[62]62
Uomo ammalato (итал.) – больной человек.
[Закрыть] —разве это не та же шекспировская психология?
Тинторетто трагичен и бездонно психологичен в своих картинах. Менее эпикуреец и менее колорист, чем два других светила венецианской живописи, он показывает в своих творениях, так сказать, в чистом виде ту стихию трагизма духа, которая сочетается у Тициана и Джорджоне с пышными цветами чувственности и иногда скрывается ими.
Эта стихия рождалась из глубокой борьбы всех против всех, неустанно продолжавшейся в Венеции под яркоцветными покровами ее полувосточной роскоши. Пиршества и любовь нарушались часто ударом кинжала, безоблачная жизнь, похожая на полный кубок наслаждений, кончалась сплошь и рядом в пломбьерах[63]63
Пломбьеры (от итал. piombo – свинец)—тюремные камеры, располо женные под свинцовой кровлей дворца св. Марка в Венеции. В солнечные дни свинец сильно нагревался, и заключенные тяжело страдали от жары.
[Закрыть]. Надо было все время быть начеку: мечом служила жестокая, острая хитрость, щитом – виртуозная проницательность. Атмосфера Венеции только для крайне поверхностного наблюдателя могла казаться солнечной и беззаботной; на самом деле это была атмосфера наступательного и оборонительного коварства. Еще одно столетие – и это коварство выродится в сплошное плутовство ненавидящих друг друга хищников. Но в XVI веке венецианская аристократия еще обладала настоящими государственными способностями и мировым размахом политических планов. Об руку с коварством шли здесь глубокая образованность, мужество и неукротимая гордость.
Так был подготовлен Тициан, когда взялся написать великого папу.
И он изучал его именно как психолог, он писал его несколько раз, все ближе подкрадываясь к его сердцу. Наконец он схватил самое существенное в Павле III – не только самое характерное для его личности, но также и для его среды, его века. На этот раз Тициан дал на двух полотнах трагедию одного из величайших дельцов истории.
Первое – это большая неоконченная группа. Павел III, запершись в своем кабинете с сыном Камерино и внуком Оттавио, советуется с ними о делах семьи Фарнезе.
Кардинал Фарнезе почти равнодушен. Красивые глаза на спокойном лице смотрят прямо, умные и уверенные. Что ему волноваться? С таким отцом не приходится страшиться ничего. Да он и не даст никому около себя играть активной роли: все сам, все сам!
Молодой Оттавио, в богатом придворном костюме, низко нагнулся к сидящему в кресле деду, чутко слушает его слова, а в глазах его видны и злоба и удовольствие, – – видимо, интрига, придуманная стариком, ловко попадает в сердце какому–нибудь врагу. Его согнутая спина готова выпрямиться, как сталь, и ногам словно не терпится бежать, чтобы исполнить хитроумные приказы.
Сам папа, кое–как одетый, ерзающий на своем кресле, весь увлечен своей игрой, его пальцы живут и красноречивым жестом иллюстрируют его речь.
Шея вытянута вперед, колючие глаза горят упоением творчества; каждый нерв напряжен в нем, он весь горит спортом, он в своей стихии, и, должно быть, чем труднее обстоятельства, тем ярче его восторги.
Но близкие люди ушли. На несколько минут папа один. Голова остывает. Одно дело сделано, другое ожидается. Короткий роздых, короткое неделанье.
Как колесо падает, когда перестает катиться, так и папа чувствует усталость, когда жар дела перестал поддерживать его. А вместе с усталостью пришли сомнения и вопросы.
Не те сомнения и вопросы, которые принадлежат кругу обычных интриг и расчетов, а другие… таящиеся обыкновенно в глубине души, захлопнутые в ее подвалах тяжелой дверью. Но когда в верхних этажах затихают крикливые голоса повседневных дел и ненадолго наступает тишина, – они выползают, словно змеи, сосать сердце Павла III.
«К чему?» Все, что кажется ценным в горячечной атмосфере спорта, вдруг теряет эту ценность. Великое кажется таким чужим, близкие такими равнодушными, а собственное тело таким немощным, смерть такой несомненной.
Папа облокотился на спинку кресла, кости болят, спина согнулась, голова повисла, – весь он опустился. Померкшие глаза тупо смотрят в пол. Но это не полусон, не миг забвения: смотрите – нервная рука на ручке кресла беспокойно шевелится, выдавая внутреннее волнение, новую борьбу с новым и непобедимым врагом.
Бедный Павел III! Несмотря на все его старания, светская власть пап не только не выросла, но, неуклонно идя к упадку, наконец совсем угасла.
А семья Фарнезе? Камерино, насильем завладевший княжеством над Пармой, был убит заговорщиками, а когда безумно огорченный и испуганный отец решил отказаться от дальнейшего дерзкого хищничества в пользу своей семьи, внуки решили обойтись без него и даже подняли против него оружие.
Деловитейший из пап умер в тоске и недоумении, не достигнув ничего!
В двух описанных мною великих портретах Тициан дал трагедию всякого дела, каким бы великим оно ни казалось, если оно отличается больше свойствами честолюбивого спорта и захватывающей азартной игры, чем свойствами целостного служения подлинному и глубокому идеалу.
Сколько министров, банкиров и всяких, всяких других дельцов, повторяющих: «дело прежде всего, – les affaires sont les affaires»[64]64
«Les affaires sont les affaires» (франц.) – «Дела – это дела».
[Закрыть], – в минуты искреннего раздумья вдруг с ужасом видят, что пожравшее их жизнь и душу «дело» само пусто и холодно, как лед!
И тянутся странные параллели между двумя задумавшимися: «Гераклом» Поликлета и «Павлом» Тициана.
8. Тициан и порнография
Судя по многочисленным отзывам, появляющимся как в итальянской, так и в иностранной печати, новая всемирная художественная выставка в Венеции опять чрезвычайно богата изображениями обнаженных женских тел.
В самом факте этом нет еще, конечно, ничего худого. Вся область красоты должна быть доступна художнику, равным образом и красота женского тела.
Если в конце средних веков схоластики наотрез отказывались признать разумную пропорцию в теле женщины, а позднее их последователь, желчный Шопенгауэр находил, что, лишь ослепленные страстью, мы можем видеть красоту в этом «узкоплечем и широкобедром существе», то в настоящее время такие взгляды считаются чистейшим чудачеством, и, как хвастаются некоторые французские эстеты, – «мы встретились с эстетическими высокоодаренными греками в свободной оценке прекрасной человеческой наготы».
Что же дает нам эта «свободная оценка»? Что создали сотни художников всех национальностей, посвятивших себя жанру пи[65]65
Жанр пи, «нюдитеты» (франц. nudite – обнаженность) – картины, изоб ражающие нагое тело.
[Закрыть]?
К эстетической критике писателей буржуазных, склонных к апологии существующих порядков и благ нашей фабрично–пушечной цивилизации, нельзя относиться с особым доверием; тем не менее, если мы прислушаемся к голосам тех из них, которые обладают сколько–нибудь развитым вкусом и сколько–нибудь искренним благоговением к искусству, мы услышим самые горькие признания относительно художественного достоинства бесчисленных «нюдитетов», украшающих собой стены выставок. Поразительно ничтожно число подобных полотен, попадающих в музеи. Даже в Люксембургском музее, гостеприимном приюте для художников по–своему блестящего французского декаданса (я разумею в данном случае всю французскую живопись XIX века, за малыми исключениями), – даже тут, по крайней мере среди картин, вы не найдете ни одного сколько–нибудь значительного изображения наготы, кроме разве «Олимпии» Эдуарда Мане, заинтересовывающей, однако, отнюдь не красотой, а лишь своеобразной трактовкой и своеобразным, ни в каком случае не здоровым настроением.
О скульптуре я пока не говорю, потому что скульптура стоит целиком на изучении и изображении тела, и это изменяет, хотя и вряд ли улучшает, положение современного художества прекрасной наготы в этой области.
И на венецианской выставке, как говорят, прежде всего бросается в глаза неправдивость одних, граничащая с бездарностью и свидетельствующая о том, что художник в наш одетый и зашнурованный век редко имеет возможность «насмотреться» на красивую наготу, другие поражают нелепой вычурностью поз, смехотворными эффектами колорита, еще чаще – явным расчетом на элемент весьма вульгарной пикантности; третьи отличаются холодным академизмом. Лишь очень немногие удостаиваются похвалы даже со стороны не скупящихся на нее присяжных рецензентов.
Кого же и за что хвалят они?
Хвалят едва ли не признанного главу современной французской живописи – Бенара. А говорят о нем, что своими обнаженными телами, то погруженными в бархатный полумрак элегантных будуаров, то выставленными на солнце, среди цветов и зелени, искусный пленэрист[66]66
Пленэризм (от франц. plein air) – живопись, изображающая людей и предметы под открытым небом.
[Закрыть] воспользовался для тонкого изучения и виртуозного воспроизведения игры разноцветных теней и бликов на человеческой коже. «По правде сказать, – говорит весьма снисходительный Маффео Маффеи, – некоторые тела показались мне уж слишком пятнистыми, словно страдающими какой–то накожной болезнью».
Но если бы даже архифокуснику Бенару удалось сделать свои пятна и рефлексы прозрачными, создать иллюзию чисто световых эффектов, – и тогда мы имели бы перед собой этюды пленэра, сдобренные ноткой французского женолюбия, а не настоящие гимны человеческому телу.
Ипполит Тэн приводит слова одного старого трактата о живописи, относящегося к XVI веку: «Самое важное для живописца– уметь написать прекрасную обнаженную женщину и прекрасного обнаженного мужчину». Никогда не подписался бы под этим Бенар, для которого самым важным всегда остается танец красок и их отражений, разноцветность воздуха, царящая в его картинах и не столько ласкающая глаз, сколько заставляющая удивиться остроте зрения и ловкости руки французского светотехника.
Поставьте рядом с пятнистыми женщинами Бенара, которых мне часто случалось видеть в парижских салонах, я уже не говорю – «Венеру» Тициана или «Антиопу» Корреджо, но даже «Данаю» Ван–Дейка[67]67
По–видимому, описка: имеется в виду «Даная» Рембрандта.
[Закрыть], и вы сразу увидите, как жалко пал здоровый, мужественно восхищенный интерес к телу женщины.
Но на венецианской выставке есть еще одно голое тело, со стороны художественной вызывающее единогласный хор похвал. Это девушка работы Цорна. В каталоге эта картина обозначена: «Портрет мадемуазель такой–то» – имя и фамилия полностью.
В удобной позе, заложив ногу на ногу, в мягком кресле сидит совершенно обнаженная девушка и просто, даже равнодушно смотрит на зрителя.
Тело у нее крепкое, сильное, от него веет свежей молодостью и сочной жизненностью. Вокруг этого портрета, единственного исполненного, по–видимому, уважения и живого интереса к красоте пышно расцветшего организма, постоянно стоит цинично ухмыляющаяся и похотливо облизывающаяся свора элегантных посетителей выставки. Почему? Потому что мадемуазель назвала себя.
Какой мотив руководил молодой шведкой и самим высокодаровитым северным мастером? Бросить вызов толпе, глазеющей на десятки мерзко намалеванных «нюдитетов», но считающей обнаженность чем–то позорным, греховным или, более всего, смехотворно–пикантным? В самом деле – разве «порядочная женщина» станет показывать публике свою наготу!
Что бы ни хотели доказать девушка и портретист, но, несмотря на достоинство оригинала и портрета, вышел только скандальчик, пряная приправа для выставочной скуки снобов и растакуэров[68]68
Растакуэр (франц. вульг. rastaquouere) – прожигатель жизни.
[Закрыть].
Единственную достойную работу в интересующей нас сейчас области превратили в порнографию, а все остальное в этом жанре на выставке– по–видимому, действительно не более как порнография.
Очень часто, трактуя о несомненном упадке искусства нагого тела, ссылаются, как я уже мельком упоминал, на чрезмерную одетость нашего века. Действительно, современный женский костюм не только скрывает формы тела, не только обезображивает их для глаза, но вредит им даже реально. До такой степени, что один русский скульптор, проживающий в Париже, говорил мне, что во всем Париже вряд ли найдется десять женщин, которые не пришли бы в смертельный ужас, если бы им пришлось предстать нагими на эстетический суд, и притом вовсе не из стыдливости.
Лаженесс в одном из своих блестящих фельетонов в «Le Journal» писал: «Парижанка полагает, что ее туалет составляет значительно больше половины ее красоты. И что хуже всего – она права в этом суждении».
Ламентации по поводу лицемерия, чувственной и эстетической извращенности современного костюма, конечно, правильны. Однако далеко не все сводится к костюму в вопросе об упадке прекрасного жанра, о котором мы говорим.
В самом деле, малая возможность наблюдать наготу и самая испорченность современной женской фигуры (по крайней мере, у женщин аристократии, буржуазии и полусвета) не помешали французским скульпторам достигнуть виртуозности в изображении наготы. Да и живописцу, сколько–нибудь хорошо поставленному художнику, не так уже трудно найти красивую натурщицу, а недостатки ее тела исправить хотя бы по академическим гипсам. За счет «одетости» можно поставить только безграмотные ошибки в рисунке на полотнах разной художественной мелюзги.
Но, признавая виртуозность за французскими скульпторами, знаменитыми мастерами пи, мы отнюдь не признаем их произведений художественными. Рядом с мастерством, со знанием анатомии, блеском и шиком, вас неизменно поражают то развязность, граничащая с вульгарностью, то какая–то нарочитая, чопорная холодность, долженствующая, по–видимому, оградить автора от подозрений в поставке порнографического товара.
Именно эти низменные черты – дешевый шик, преувеличенная нарядность, от которой веет нравами «Moulin Rouge» и Больших бульваров, а с другой стороны, кукольная неподвижность и академическая выхолощенность – и делают современную скульптуру скорее дочерью рынка, чем вдохновенной служительницей Вида[69]69
Служительница Вида – человечества как вида (то есть всего человечества).
[Закрыть], какою была она во время расцвета античной цивилизации.
Дело тут глубже, и заключается оно в коренном извращении самой чувственности в наш век. Надо сказать, что разного рода извращенность ее свойственна – правда, в различной мере – почти всем векам и цивилизациям: Греция и чинквеченто[70]70
Чинквеченто (шал. cinquecento)—XVI век, искусство XVI века в Ита лии.
[Закрыть] представляют в этом отношении счастливые исключения, но и они далеки от идеала.
Лев Толстой, указывая искусству социальные цели, самым резко отрицательным образом отозвался об изображении женской красоты. Но в этом же нашумевшем своем сочинении об искусстве[71]71
Речь идет о трактате «Что такое искусство?».
[Закрыть] он превозносит орнамент, называя его искусством любования, и заявляет: «Любование всегда свято».
Но почему же любование геометрическими сочетаниями линий и аккордами красок свято, свято любование цветами, вероятно, также животными и, наверное, маленькими детьми, между тем как любование красотой взрослого человека сразу оказывается гадостью?
Очевидно, что можно любоваться здоровьем и грацией женщины, благородством черт ее лица, ее глазами совершенно так же, как всякой другой красотой. По крайней мере это мыслимо в теории: любуемся же мы кошками или антилопами! Но Толстой имеет глубокие основания не верить в кантианское «чистое любование», когда дело идет о женщине. И Толстой прав. Даже самому сухопарому профессору эстетики и убежденнейшему кантианцу не удается отвлечься от половой оценки при анализе женской красоты, не удается даже достаточно искусно припрятать ее.
В самом деле, то, что называется биологической красотой, красотой животных форм, на большую половину сводится, как это доказано, к высокой гармонии частей, замечательной приспособленности тела к выполнению своего назначения. Красивая лошадь – та, которая обладает наибольшей жизненной силой в соединении с максимальной легкостью и быстротой. Так же точно физическая красота человека сводится к здоровью, силе и грации, причем последняя, по объяснению Спенсера, есть способность выполнять движения с наибольшей точностью Я легкостью. К этому присоединяется, конечно, у человека так называемая духовная красота, выражающаяся в некоторых чертах лица, свидетельствующих о могучем развитии мозга, и в некоторой игре лица, говорящей о тонком совершенстве нервной системы. Все это – черты, делающие человека высокоприспособленным для жизни.
Пол имеет самое прямое отношение к жизни. Аскетическое отрицание пола, с бульварным шиком выраженное недавно умершим Мендесом[72]72
Мендес Катюль (1841 —1909)—французский поэт и прозаик, автор произведений, отмеченных сладострастием и жестокостью.
[Закрыть] в афоризме: «Пол – это порок», есть признак самоубийственного упадка жизни, и, конечно, безмерно выше стоит обратное утверждение Фейербаха: «Бесполость есть величайшее уродство». А раз пол и половые признаки имеют самое непосредственное отношение к развитию жизни, то они неминуемо должны занять важное место и в биологической красоте человека. Прекрасная женщина – это женщина, роскошно приспособленная к жизни, следовательно, также к супружеству и материнству, – как и прекрасный мужчина должен иметь все качества супруга и отца.
Оценивая красоту женщины, я могу совершенно отвлечься от всякой личной страсти, и, конечно, прекрасная статуя или картина не возбуждает в здоровом человеке никакой похоти; но отвлечься при подобной оценке от всякого представления о любви и чувственности – невозможно и нелепо. Толстой, парадоксально отрицающий пол, совершенно логичен поэтому, когда видит грех во всяком любовании женщиной, ибо оттенок чувственности всегда и необходимо здесь присутствует.
Из всего сказанного ясно, что мы самым энергичным образом отвергаем эстетику ханжей и лицемеров, стремящихся противопоставить в искусстве чистоту – чувственности. Нет, надо уметь противопоставить чувственность чистую – чувственности грязной. Пракситель и Тициан чувственны и чисты, Фрагонар и Буше чувственны, но уже с большим оттенком порочности. Поставщики современных пи чувственны и грязны. А академики, вроде самого Бугро, ухитряются быть, по существу, грязными, даже не будучи отнюдь чувственными, а лишь стараясь с деревянным хладнокровием евнуха сервировать довольно сомнительные тела под приторно–розовым соусом.
Афины и Венеция времен их расцвета—эпохи крайне чувственные, притом на практике и в теории, в действительности и в идеале.
Средние века типичны как отрицание чувственности—больше в теории, конечно, чем на практике, больше в идеале, чем в действительности.
Наш век чувствен не менее века Алкивиада и Аретино, но эта чувственность в корне испорчена. Наш век унаследовал чувственность наиболее сладострастных эпох, но он превратил ее в разврат, прикрыл лицемерием или циническим смешком. Он унаследовал от средних веков ужас перед плотью и обнаженностью, но превратил этот ужас в забавную запретность, в сознание какой–то смехотворной неприличности, пикантной нечистоты, якобы присущих самой любви, так что в громадном большинстве случаев о половых вопросах говорят либо вполголоса и оглядываясь по сторонам, либо с самой подлой усмешкой на губах.
Выродившаяся чувственность, лишенная настоящей мужественности, стариковски требовательная, сологубовская[73]73
Федор Сологуб (1863—1928) —русский писатель.
[Закрыть], и выродившийся аскетизм, похожий на пастора Таксиса, евнуха при гареме Павзония, или на Тартюфа, – вот элементы, преобладающие и мирно уживающиеся в нашей половой «культуре». Где же тут почва для искусства Тицианов и Праксителей?
Посмотрим же, какова была на деле та почва, на которой выросла бессмертными цветами «Венера» Тициана.
Общественный строй Венеции в XVI столетии был, разумеется, очень далек от современного нашего идеала. Это была строго аристократическая, весьма ограниченная и жестокая республика. Правда, широкая возможность эксплуатировать колонии и иностранный рынок давала возможность мудрому сенату не особенно облагать и прижимать средние и низшие классы, а счастливый климат позволял существовать сносно даже при самых ничтожных средствах. Большой нужды подданные сената не терпели, хлеба у них было, в конце концов, вдоволь. Еще усерднее заботилось правительство о том, чтобы у населения не было недостатка в зрелищах и увеселениях. Все тираны эпохи Возрождения были в этом отношении великими мастерами; но вряд ли хоть один мог померяться с венецианским сенатом. Не было у венецианцев недостатка и в головокружительных военных и дипломатических успехах, и в льстящей народному сознанию зависти соседей.
Но в чем сенат отказывал народу самым упорным образом– это во всяком проявлении классовой самостоятельности, даже в тени вмешательства в руководство общественными делами; что карал он беспощадно – это всякое неповиновение, всякое проявление духа свободолюбия.
Прошли те времена, когда городские кастальды созывали на площадь или в соборы всех «детей республики святого Марка»[74]74
Республика святого Марка – Венецианская республика.
[Закрыть], когда Венеция вся целиком и принимала и приводила в Исполнение наиболее важные решения.
Между тем именно эти времена, времена демократической коммуны, выдвинули Венецию в первый ряд держав и породили то мощное поступательное движение ее могущества, которое длилось гораздо дольше самой коммуны.