Текст книги "ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)
6. Мадонна и Венера. (Параллели)[53]53
Эта статья в известной мере связана с включенной в сборник статьей о Боттичелли «Magnificat». См. приложение 2 – посвященный Боттичелли от рывок из позднейшего труда Луначарского «История западноевропейской литературы в ее важнейших моментах», где выражены в наиболее сущест венном те же мысли о философии Ренессанса, клонящегося к упадку, и о значении картин Боттичелли.
[Закрыть]
Одна дама на парижском конгрессе феминисток разразилась следующей живописной фразой: «Мать! мать! – говорят нам, и ставят перед нами как идеал рафаэлевский образ мадонны с младенцем на руках, но для меня ничуть не ниже Венера Милосская, хотя у нее нет не только младенца, но даже рук!»
Вот одно из обычных беллетристических противопоставлений богини любви языческой и богини любви христианской. И в самом деле, какая бездонная пропасть отделяет «белую дьяволицу»[54]54
«Белая дьяволица» – ницшеански–декадентское истолкование античного образа у русского писателя и философа Д. С. Мережковского (1866—1941), возвращающее к аскетическим, антигуманистическим взглядам средневековья.
[Закрыть] – апофеоз чувственного и животного, роднящего ее с волной чувственной неги, разлитой по всей природе, – и чистую деву, непорочную, сторонящуюся любви как скверны!
Но жизнь есть великое единство, и через самые глубокие бездны перебрасывает она свои изящные и прочные мосты.
Долго показывали в качестве образчика богоматери картину, якобы рисованную евангелистом Лукой. И, судя по копиям, воистину эта древнейшая мадонна лишена была даже тени красоты и грации. «Ave Maria gratiae plena»[55]55
Maria gratiae plena (латин.) – благодатная Мария.
[Закрыть] – поет церковная песня, но разумеет совсем другую грацию – духовную благодать.
Мозаики византийских художников глубокого средневековья и их итальянских подражателей показывают нам мадонну – это догматическое оправдание и возвеличение «вечно женственного»– в образе, противоположном очарованию истинной женственности. Она величественна, слов нет, но она сурова и угрюма. Жестко падают складки раззолоченных одежд с угловатых членов ее огромного тела, холодно и пусто смотрят ее широкие бесстрастные глаза перед собою, не удостаивая внимания лежащую у ее ног землю.
Когда в начале XIII века весенние дуновения пронеслись легонько над просыпавшейся Тосканой, первым дрогнуло среди живописцев сердце умиленного Чимабуэ. Он дерзнул. Предвечная царица небес, внечеловечная в своем мистическом спокойствии, чуть–чуть ожила, отогрелась, шевельнулась, луч света бледно глянул в глазах, тень улыбки прошла по губам.
Когда теперь смотришь на великую «Мадонну» Чимабуэ, она кажется такой чопорной и важной, такой мертвенной и сухой, – а между тем флорентинцы с ума сходили от радости, узнав кого–то дорогого, давно забытого в чуть–чуть оживших чертах, увидев шаг, который делает мадонна к земле, к радости, к наслаждению. При звоне колоколов и криках труб опьяневшая от восторга толпа несла свою проснувшуюся мадонну и посылала ей поцелуи, как принц, сквозь колючий терновник пробравшийся к спящей красавице и разбудивший ее от тысячелетнего зимнего сна для весны возрождения.
Джотто затмил Чимабуэ, как свидетельствует об этом Данте. У него мадонна совсем опустилась на землю и стала ходить между людьми по улицам и рынкам. Но, может быть, в этом виде труднее было угадать единство старой и новой красоты, старой и новой любви, чем под едва размерзшими чертами?
Великий архитектор и живописец демократической коммуны, Джотто вспомнил, что мадонна была бедной девушкой, для людей – женой плотника, назаретской мещанкой: такой и изобразил он ее, умиляя протестантскую душу Рёскина. Эта реалистическая концепция мадонны отводит нас в сторону и от царицы христианских небес, и от Венеры–Афродиты, богини всей и всяческой красоты.
Таким же реалистом считают и Рафаэля. Для него, как и для Джотто, изображение святого семейства было лишь поводом к восславлению радости семейной жизни, в особенности материнской. Мадонна Рафаэля чужда настроениям чисто аскетическим. Она грациозна, очаровательна, это идеализированная крестьянка, дитя лугов. Эта наивная молодая мать – действительно вершина чистоты и невинности, но в то же время нечто прямо противоположное великолепной абстрактности застывших в своем величии изображений аскетических эпох. Эта мать чиста, но это земная мать, и чистота ее земная. С другой стороны, украшенная всей прелестью женственной юности, она стоит в прямой противоположности и к Венере с ее неотъемлемой чертой – головокружительным благоуханием чувственности. Но как Джотто рядом со своими первыми гениальными попытками художественно просветленного изображения мещанского счастья в замкнутом кругу семьи дал поэму «возвышенного безумия» (как выражается Рёскин) в своей «Жизни святого Франциска в Ассизи», так и Рафаэль в «Преображении» и особенно в «Сикстинской мадонне» поднялся до высот символа, оставляющего далеко за собою обычный для него нежный реализм.
В «Сикстинской мадонне» мы имеем продолжение и лучезарное завершение того принципа, который был открыт полусредневековым Чимабуэ. Здесь мы видим все то царственное величие, которым старались окружить мадонну мозаичисты, а вместе с тем всю ту полноту живой красоты, роскошной, солнечной женственности, первая улыбка которой пугливо просвечивала в произведениях отца новой живописи.
И если мы признали первую мадонну, так возвеселившую флорентинцев, шагом к сближению двух обожествлений женственности– мадонны и Венеры, то мы должны признать еще большим шагом в том же направлении великое произведение Рафаэля.
Как? «Сикстинская мадонна», признаваемая столь многими за лучшее воплощение христианского идеала, может быть признана с какой бы то ни было стороны близкой противоположному идеалу античной безудержной чувственности?
Но разве античная Венера есть только символ чувственности? Разве чувственности поет гимн строгий Лукреций, когда славит мать богов и людей, чудную богиню всей гармонии, порядка, красоты, света и радости, разлитых повсюду в природе?
Платон нас учит, что есть две Венеры: есть вырождение первоначального, огромного и космического образа в образ чисто человеческий, в небесную гетеру, в фривольную и шаловливую маленькую богиню утонченного разврата. Но ведь это только поздняя мифология, причудливые строеньица, созданные фантазией более поздних поэтов, бравших для своих легкомысленных павильонов во вкусе прожигающего жизнь индивидуализма величественные беломраморные глыбы из циклопических построек древнейшей народной мудрости, из поэзии полусознательных, но мощно творческих масс. Но великие умы и сердца чуяли и видели настоящую Афродиту, серебряными ногами опирающуюся на пену лазоревого моря, пышнокудрой головою касающуюся небес, где светила служат ей венцом, опоясанную всей силой плодородия, одетую радужным блеском всех красок природы и протягивающую миру сына своего первородного, от отца всего сущего рожденного – Эроса – Любовь! В этой концепции обе богини сближаются.
Но ведь «Сикстинская мадонна» не только величава и прекрасна, она еще настолько скорбна, насколько может соединяться скорбь с безусловным величием и совершенной красотой! Входит ли хоть сколько–нибудь эта нота скорби в образ Афродиты?
Афродита – Mater dolorosa[56]56
Mater dolorosa (латин.) – скорбящая мать.
[Закрыть]? Это кажется парадоксом. Но некоторые сближения тут есть. Афродита была нежной матерью: ее сын – Эней, герой в золотом вооружении. С большим изяществом рассказывает Гомер, как богиня заботливо спасла этого сына от неистовства Диомеда. Весь эпизод носит у Гомера характер скорее шутливый, чем трогательный или трагический. Но великая поэма лишь в редких случаях не опирается на более древние и более глубокие народные сказания.
Мать, обыкновенно морская богиня, порождает сына в золотом вооружении – солнце. Ему предрекают великие подвиги и раннюю смерть. Богиня–мать старается отвратить от сына грозящую опасность; тем не менее сын по исполнении своего предназначения умирает. Скорбная мать оплакивает его, но ждет его лучезарного воскресения. Таков широко распространенный миф о прекрасном морском лоне, вечно рождающем постоянно умирающее и вновь воскресающее светило. Он лежит в основе мифа о Фетиде и ее недолговечном сыне – блистательном Ахиллесе. Он, слегка видоизмененный, скрывается под трагедией Изиды, Озириса и Горуса. В другом видоизменении он же служит основанием элевсинской мистерии о Деметре и Коре. Изида, Фетида, Деметра – это настоящие matres dolorosae древности.
Но священна не только женская скорбь о сыне, священны и слезы, проливаемые над погибшей любовью. Солнце – великий прообраз трагической смерти. Это умирает юный и прекрасный Аттис, восточный Бальдер[57]57
Прекрасный бог из скандинавской мифологии.
[Закрыть], и оплакивает его великая его любовница Иштар – богиня всеиссушающей страсти, несомненная восточная сестра Афродиты. Она, обливаясь слезами, идет в подземное царство мрака вслед за милым, сожженным ее неистовой любовью. Ценою страшных жертв и страданий она искупляет его, возрождает и, ликуя, вновь возводит на небеса.
Так и сама Афродита теряет юношу Адониса, бога благоуханной весны, убитого вепрем наступающих летних жаров; но он должен воскреснуть с новой весной. Его смерть оплакивалась истерическими воплями, безумием женских толп, разделявших тоску Афродиты. «Умер! умер!» – рыдали хоры, и девушки, горько плача и царапая себе до крови грудь, целовали раны молодого мертвого бога.
Когда же по трехдневном трауре наступал день светлого воскресения Адониса – не было конца ликованию. Ликовала Афродита, и ликовали с нею все женщины. Это торжество было распространено необыкновенно широко, оно празднуется язычески еще и теперь во многих местностях, празднуется даже и у нас, в России, где Адонис носит название Костромы, Костру–боньки и т. п.
В пятницу на «страстной неделе» в Неаполе запрещают ездить в экипажах по главным улицам и чуть не всем населением совершают обряд «ходьбы» – strustio. При этом заходят во все церкви: в каждой лежит прекрасный молодой полуобнаженный мертвый Христос, над ним склоняется в слезах красивая женщина. Неаполитанки благоговейно целуют раны убитого, многие плачут. Я видел сам, как одна девушка лет четырнадцати горячо прильнула к его полуоткрытым устам.
На Вомеро, где я живу, в пасхальное воскресение совершается в высшей степени своеобразный обряд. В ночь уносят из одной церкви в другую статую Христа. Наутро мадонна не находит его и, в сопровождении Иоанна и Магдалины, идет его искать. Она одета в тяжелое черное покрывало, длинный кортеж верующих сопровождает ее, музыка играет раздирающий похоронный марш. Иоанн и Магдалина отделяются, ходят по переулкам, возвращаются грустные: Христа нет. Но вот они заходят в ту церковь, где он находится. Радостно устремляются они, предшествуя ему, и возвещают его приход мадонне. Они встречаются. Мадонна сбрасывает свою черную мантию и остается в сверкающей одежде из золота и серебра, и из–под ее ниспавшего широкого плаща вылетает на свободу и летит к солнцу стая белых голубей.
Разве все это не остатки шествий, подобных элевсинским? Разве здесь старые и новые боги не протягивают друг другу руки?
И мадонна и Венера, взятые как символ, суть отражения вечно женственного. Но в нем две стихии: с одной стороны, красота и любовь, красота, роднящая ее с гармонией природы, и любовь, одинаково святая в матери, сестре и жене; а с другой стороны – страдание, страдание, неразлучное с любовью, ибо любовь есть расширение и углубление чувствительности, а мир чреват бедами. Материнская ласка и материнские слезы; женщина, которая по красоте своей должна быть предметом молитв и которую находим в тяжелом унижении; любовь, которой мало вечности и которую неумолимо пресекает незваная смерть. Вот мотивы великой трагедии женщины в искусстве прошлого. Человек в религиозном искусстве возвеличил, отлил в огромные космические образы скорбь и радости своего бытия. Образы эти, изменяясь, богато варьируя, живут и будут жить.
7. Герои дела в раздумье
IВеличайший из самых великих героев дела, до некоторой степени как бы сам обожествленный труд – это греческий Геракл. Обожание этого полубога на деле превосходило благоговейное чувство, внушаемое многими из двенадцати божеств греко–римского верховного Олимпа. Оно постоянно ширилось и углублялось и в первые годы нашей эры достигло едва ли не наибольшей силы. Многие серьезно образованные по тому времени люди верили даже, что одряхлевший Юпитер уступит бразды правления, явно вываливающиеся из хладеющих рук, и перуны небесной справедливости, переставшие устрашать преступных гордецов и нечестивцев, любимому своему сыну – великому труженику, борцу и страдальцу, дважды победившему смерть.
Вокруг личности Геракла собрались лучезарным венцом все подвиги, какие мог себе представить человеческий ум, черпающий краски равным образом из действительности, полной напряженной борьбы человека с его стихийными врагами, и из небесных явлений, поражавших античного земледельца, – -из драмы суточного и годового оборота солнца. Величественная борьба светила с сумраком, тучами, осенью, его поражение и смерть, его победа и воскресение – все это облачалось уже самым словом в одежды земли, в героические одежды трагических переживаний тружеников и борцов человечества. Но солнце, превращенное в богатыря, перетолкованное в человеческом смысле, в оплату за свое земное одеяние дает связанным с ним образам и подобиям, пропитанным живою реальностью, сверхземной и сверхчеловеческий размах, свой могучий и непобедимый ритм и немеркнущий свет – свет уверенности в вечной победе.
История Геракла всем известна: его мать – смертная женщина, но отец – бог, символ державного миропорядка. Несмотря на то, что герой–человек бесконечно дорог отцу, враждебные стихийные силы неустанно преследуют его – силы внечеловеческие и силы общественные. Даже собственные неурегулированные силы являются его врагами.
Труды и опасности начинаются с самого детства, когда малютка еще в колыбели душит подосланных ему змей – как утреннее солнце разгоняет ползучие туманы.
Если бы в мире царил безраздельно Зевс–Порядок, то неоспоримы были бы право первородства и царственная свобода щедро одаренного силами героя. Но нелепый случай, женское начало – злая двоица, как называл ее Пифагор, вмешалась и все безобразно перепутала; вместо Геракла первым родился слабый духом и слабый телом Эврисфей, и великий Геракл осужден служить ему на долгие–долгие годы. Так миф, не порывая с солнцем, – ибо солнце есть великий труженик, неутомимо свершающий работу среди страданий и временных затмений, – в то же время объясняет безумием случая, нелепой, враждебной естественному порядку комбинацией служение великих трудовых сил жалким единицам, увенчанным лишь вследствие случайностей рождения.
Не менее значительно и другое рабство героя, рабство любви. Царица Омфала одевает Геракла в женские одежды и заставляет его прясть свою пряжу. Как известно, в мифах арийских народов под прядущими царицами скрываются первоначальные «облачные девы», бесшумно и быстро прядущие тучи. Зимнее солнце, лишенное ослепительной одежды лучей, само словно ткет свои облачные покровы: эта поэтическая метафора скрывается под мифом о Геракле и Омфале. Но, с обычным мифотворящему народному гению мастерством, солярная метафора имеет и глубокий социально–психологический смысл, знаменуя собою, как миф о Цирцее, власть женских любовных очарований.
Сильные страсти героя также являются часто могучими его врагами. Порою он не может сдержать огненные порывы своего исполинского организма никакими усилиями разума, он обезумевает, выходит из своей нормальной колеи, становится страшным себе и другим. Пылая бешеным и безумным гневом, он убивает собственных детей на горькое горе самому себе. Так и солнце убивает палящим жаром им же порожденных детей, его лучами оживленную растительность.
Жизнь Геракла – ряд великих подвигов и трудов: он убивает немейского льва и лернейскую гидру, он унижается до того, что чистит авгиевы конюшни от многолетней накопленной грязи. И, как солнце, он сходит в царство тьмы и возвращается оттуда победителем смерти.
Невозможно исчислить все трогательные и глубоко значительные мифы, связанные с именем Геракла – освободителя
Прометея, героя, погибшего от любви бесконечно преданной жены Деяниры мучительной смертью, сжегшего себя добровольно на исполинском костре, как солнце сжигает себя в кровавом пламени заката для воскресения и преображения, для нового существования, для ликующего брака с вечной юностью– Гебой.
К этому–то грандиозному образу приступил один из величайших художников мира, друг Александра Македонского – Поликлет.
Его бронзы, составлявшей предмет удивления современников, мы уже не имеем. Но в Неаполитанском музее благоговейно хранится изумительная копия, сделанная в мраморе Гликоном–афинянином и носящая название «Геркулеса Фарнезского».
Упрекают Гликона в неверном расчете. Он сделал копию точную, и пугающе–колоссальные, гиперболически вздутые мускулы, преувеличенность которых скрадывалась темною бронзой, в белом, отчетливом мраморе выступили, по мнению знатоков, с почти безобразной рельефностью. Быть может. Во всяком случае, это какая–то парадоксальная скульптура. Первое чувство, которое охватывает вас у подножия Геркулеса Фарнезского, – оторопь, пожалуй, довольно неприятная. Пластичная красота спокойствия позы проникает в ваше сознание позднее; чрезмерная мускулатура слишком ошеломляет.
Но, в конце концов, дело не в мускулатуре, как ни изумителен фантастический реализм ее анатомии, – да и не в том спокойствии, каким столь выгодно отличается от тревожной псевдопластики наших современников не только эта статуя, но и всякий шедевр античного искусства. Дело в удивительной идейной концепции ее творца. Наивысшая ценность Геркулеса Фарнезского – это его ценность как философской поэмы в мраморе.
Вы видите перед собою этого исполина, с каким–то ужасом симпатически ощущаете в себе отражение его непомерной силы, чувствуете, что земля должна прогибаться под шагом этих легких в своей мощности ног, вам смутно мерещится сокрушительная сила удара этого кулака, этого бицепса, этого титанического плеча. Идет к этой подавляющей фигуре и массивная палица и шкура убитого чудовища–льва. И, если вы зайдете с другой стороны, робко взглянете на живую, преисполненную упругой силы спину колосса, вы увидите, что в заложенной назад руке своей он держит золотые яблоки из сада Гесперид, яблоки счастья и бессмертия.
И что же? Доволен ли герой–победитель? Доволен ли величайший из свершителей? Доволен ли символический представитель людей могучего дела, людей неутомимой работы?
Читатель помнит, вероятно, обращение Льва Толстого к практическому миру наших дней. Смысл его был таков: люди вечно заняты своим делом, и оно кажется им бесконечно серьезным, – но не потому ли придают они ему столь важное и столь несомненное на вид значение, что дело в бурливом течении своем не дает им опомниться, не дает им взглянуть на себя со стороны, издали? Столь же ли несомненной показалась бы им его серьезность, если бы они могли одуматься, на мгновение уйти в сторону от треска и шума практической жизни и глянуть прямо в глаза своему сердцу, жизни и природе? Толстой думает, что нет.
Так же, думал, по–видимому, Поликлет. Из символа вековечного подвижничества и победоносного труда он сделал символ великого момента неделания, образ разочарованного раздумья.
Он убил немейского льва, этот Геракл, он добыл яблоки из сада Гесперид, и стоглавого Цербера вывел он из Аида на свет солнца. Но что из этого? Поник головой победоносный труженик, грустно пропускает он перед умственным взором картину славных дел своих и не находит в них утешения. К чему? К чему это бесконечное и тягостное служение? Надобна ли вечность убийце детей своих? Не сомнительно ли счастье, когда столько горечи накопилось на душе? Герой–труженик чувствует, как холодное и ядовитое сомнение гложет его сердце.
Не стоял ли в таком раздумье эллинский мир перед зрелищем неотвратимого крушения всех воздвигнутых им культурных зданий? Не эта ли скорбь потрясла грека, который был великим тружеником культуры, когда он слышал горькие укоризны Демосфена?
И не предчувствовал ли Поликлет, придворный скульптор Александра Македонского, хрупкость необъятной монархии, которую строил его гениальный повелитель, цементируя кровью свою осужденную судьбою на скорый развал твердыню? И не хотел ли сказать Поликлет и Александру и всем «людям дела» своего века, как удивляется он широте их груди, плеч, выносливости ног и непобедимости рук и как удивляется он вместе с тем их несоразмерно маленькой голове?
Не хотел ли крикнуть Поликлет, как крикнул Толстой: о, человечество, богато одаренное силами, стремлениями и трудолюбием, склонись своею маленькою головой на могучую грудь и подумай, не тщетны ли твои усилия, не стараешься ли ты ради небытия, не идешь ли неправильной дорогой?
Трагическим скептицизмом веет от Геркулеса, последним скептицизмом, сомнением в плодотворности всякого усилия.
И, быть может, задумчивость маленькой головы на могучем трудовом теле способна привести к подобным результатам. Есть у Глеба Успенского рассказ «Задумался», в котором, со смехом сквозь слезы, повествует нежнейший и честнейший наш писатель, как гибелен для крестьянина момент праздности, момент неделания, момент раздумья.
Но если бы у Геракла голова была пропорциональна телу, если бы умственная сила его равнялась силе физической, так же ли опасно было бы раздумье для его жизни и дальнейших судеб его творческой работы?
Этот вопрос наводит меня на одну естественную аналогию.
На площади против Пантеона в Париже воздвигнута волей демократии, по чисто народной подписке, статуя позднего потомка Микеланджело – скульптора Родена, названная им «Мыслитель».
Здесь мы видим почти столь же могучее, как у Геркулеса, тело в сидячем положении, согбенное, придавленное тяжестью непривычной мысли. Так же несоразмерно мала голова и узок лоб.
«Это мыслитель?» – кричал мне проживающий в Париже русский скульптор, указывая на маленькую голову и безумно мрачное, напряженное лицо своею тростью: «Mais c'est une brute, tout simplement!»[58]58
«Mais e'est une brute, tout simplement» (франц.)—«Да это грубое жи вотное, только и всего».
[Закрыть].
Я понимаю: мыслитель – ведь это существо слабогрудое, тонконогое и головастое! Ведь так? Однако мой скульптор упустил из виду, что самым интересным мыслителем нашего времени является не профессор, придумывающий новое метафизическое оправдание для существующего строя, и не исследователь, покрытый пылью библиотек, даже не натуралист в своей лаборатории, а именно напряженно мыслящий и к мысли не привыкший труженик, раздумывающий над ужасом своего положения, сравнивающий свои силы с жалкой своей участью, готовящий новые усилия во имя новых идеалов. Подымется этот мыслитель, и, кажется, треснет сам небосвод под напором его плеч, и рухнут его обломки на головы Эврисфеев… Не страшно Эврисфеям самое чудовищное сокращение мускулов гигантской спины, но это маленькое сокращение мускулов лба, кладущее глубокую складку меж бровей, – оно воистину для них грозно.
Но от горького раздумья героя физических усилий обратимся к гениальному изображению трагического момента неделания в жизни героя энергии, казалось бы, целиком духовной. Такое изображение дает нам Тициан в своих знаменитых портретах папы Павла III Фарнезе.