Текст книги "ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
Реакция против субъективизма в искусстве
Реакция против субъективизма в искусстве, отражавшего собою все более индивидуалистический характер буржуазной культуры, казалось бы, должна была прийти от той силы, которая постепенно приливает, неся с собою совершенно новые общественные принципы, – то есть от пролетариата.
И нельзя сомневаться, что подобные тенденции существуют. Явлением огромной важности кажется мне поток коллективистической поэзии, предвозвестником которого явился Уитмен, прямым источником Верхарн. Но о коллективизме в литературе я поговорю особо в следующем моем письме, которое будет специально посвящено молодой французской поэзии[170]170
См. статью «Молодая французская поэзия» (1913) в кн.: Луначар ский А. В. Собр. соч. в 8–ми т., т. 5. М., 1965, с. 280—305.
[Закрыть].
Непосредственное влияние пролетариата сказалось бесконечно меньше в области пластических искусств и музыки. Здесь, мне кажется, указать почти не на что. Единственной вполне определенной фигурой верхарновского типа был покойный Менье, который не нашел значительных продолжателей.
И тем не менее в музыке и пластических искусствах реакция против субъективизма произошла с большой силой, параллельно реакции в политике и литературе; реакция на этот раз во всем значении этого слова, ибо к протесту против крайностей индивидуализма, против «культурной анархии» наших дней густо примешались реакционно–политические черты.
Нет никакого сомнения, что центральным явлением, могущим явиться ключом к пониманию постимпрессионистских тенденций, должно признать так называемый неоклассицизм.
В политике и социальной теории он, вместе с Моррасом[171]171
О Ш. Моррасе см. прим. 21 к статье «Искусство и его новейшие формы» в наст. томе.
[Закрыть], отвергает традиции конца XVIII и всего XIX столетия и ищет «подлинно французских основ» дальнейшего культурного развития французского народа в полном вкуса, строгости, уверенности бытовом укладе и искусстве до середины XVIII века. При этом XVII столетие рассматривается как синтез средневековья и эпохи Возрождения, в конечном же счете – эллинского классицизма и христианства, латинского христианства, как любят подчеркивать сильно зараженные антисемитизмом адепты этого течения.
Параллельно с этим под знаком объективности, конструктивности, стильности старался реформировать французскую музыку Венсан д'Энди [172]172
Венсан д'Энди (1851—1931) – французский композитор и педагог, основатель музыкальной школы «Scola cantorum» («Школа пения»), один из главнейших идеологов «неоклассицизма» монархического и католического толка.
[Закрыть],. Стоя на плечах глубокого и искреннего' музыканта Цезаря Франка[173]173
Франк Цезарь (1822—1890) – французский композитор и органист.
[Закрыть], этот теоретик и композитор основал свою Scola cantorum и провозгласил своего рода крестовый поход против психологической музыки, против музыки настроений, невропатии – за музыку–архитектуру, по его мнению, возможную лишь в связи с целостным и строгим миросозерцанием, каким он считает католицизм.
Самым непосредственным учеником Морраса и д'Энди является и высокодаровитый художник, а также талантливый и сведущий историк и теоретик живописи Морис Дени.
Связь с д'Энди особенно бросается в глаза при внимательном анализе символических декоративных панно, написанных Дени в Театре Елисейски'х полей и стремящихся как раз выразить душу музыки.
Морису Дени принадлежит превосходная, несмотря на несимпатичные нам религиозные и политические устремления, книга: «Теории. От Гогена к новому идеализму».
Дени с полным сознанием подымает бунт против импрессионизма. Для него господство безудержной свободы в искусстве есть начало гибельное. Он признает характерным для цветущей эпохи свободу художника лишь в рамках общего стиля, выражающего коллективное творчество эпохи. Склоняясь лично к монархизму и католицизму в политике и религии, Дени отнюдь не хочет живописи тенденциозной. «Цикл Шаванна в Сорбонне для вульгарного зрителя требует пояснений, – замечает Дени. – Значит ли это, что он полон литературы? Конечно, нет, ибо всякое его объяснение словами на деле ложно. Экзаменаторы на аттестат зрелости могут знать, конечно, что такая–то прекрасная фигура эфеба, протянувшегося в истоме к призраку воды, символизирует собою учащуюся молодежь. Но вы, эстеты, вы, не правда ли, знаете, что это – прекрасная форма и что глубина нашей эмоции находит достаточное основание в линиях и красках, которые сами содержат свое объяснение, как это всегда бывает с подлинно божественной красотой».
Таким образом, реакция Дени и его сторонников в живописи, как и д'Энди в музыке, лишь внешне связана с монархизмом и католицизмом. Для них она есть реформа самих художественных методов, коренное изменение художественной формы, устремление ее к порядку, к ясному спокойствию, к внушительной целостности, к общеобязательности, далеко превосходящей рамки отдельной личности, к социальности, к коллективности искусства в самом формальном и общем смысле этих слов – то есть в смысле антииндивидуализма или сверхиндивидуализма.
Но связь между неоклассицизмом художественным и клерикально–монархическими симпатиями его носителей не случайна. Кто еще раньше пролетариата и в направлении абсолютно враждебном пролетариату поднял знамя борьбы против индивидуализма? Несомненно, это известные буржуазные круги, с ужасом констатирующие распыление всех устоев общественности, которое, по их мнению, неминуемо приведет к гибели всякой общественной иерархии и торжеству подлинной «варварской анархии». Именно перед лицом воинствующего анархизма, доведшего свои учения до крайности, перед лицом хронической «панамы»[174]174
«Панама» – политическое и финансовое мошенничество, связанное с подкупом должностных лиц. Название происходит от скандального дела французской акционерной компании по прорытию Панамского канала, которая в 80–х гг. XIX в. подкупила в целях сокрытия своего тяжелого финан сового положения значительную группу французских министров, депутатов парламента и других лиц.
[Закрыть], какою в едва прикрытом виде является псевдодемократия Третьей республики, и перед лицом растущей организации рабочего класса идеологи привилегированных классов, из страха за свои привилегии, ищут порядка не только более прочного внешне, но и более здорового и могучего внутренне, ищут сплотиться, создать хоровое начало на место разноголосицы среди так называемых «хранителей света цивилизации».
Я сказал, что понятый таким образом неоклассицизм в его крупнейших представителях – Моррасе, д'Энди, Дени – является ключом к пониманию так сильно сказавшегося антииндивидуализма. Но к тому же привели и некоторые побочные причины.
Современный художник вынужден искать оригинальности. Выходя на колоссальный парижский рынок искусств, художник с ужасом констатирует, как талантливо и последовательно использованы уже на нем предшественниками основные направления данного момента. Он лихорадочно ищет нового принципа, хватаясь за все, к чему может быть хоть малейшая симпатия у его современников. Мы пережили эпоху неограниченного поклонения прерафаэлитам. За нею последовало не меньшее преклонение перед средневековьем, византийщиной, примитивизмом греческим, искусством Египта, Ассирии и, наконец, искусством дикарей и доисторических культур. При этом не надо забывать и увлечений Японией, Персией, Китаем.
Каждый раз художники старались свое стремление – продолжить и развить дальше какую–нибудь старую ветвь искусства, уже казавшуюся усохшей, – опереть на соображения общефилософского характера. Реакция в сторону «идей порядка», в сторону архитектурной мощности, выдержанности стиля и религиозности замысла не могла не оказаться благоприятным фундаментом для воскрешения всякого рода примитивизма. Подлинный же примитивизм есть абсолютное отрицание индивидуализма. Художники бросились на разработку того, что недавно считалось детским и варварским, потому что нашли здесь широкое поле для оригинальных эффектов. Но вместе с тем поиски глубокой древности могли оказаться симпатичными и сознательно антииндивидуалистической части буржуазии, о которой мы только что говорили. Мало того – сторонники пролетариата и его едва еще брезжущей культуры по некоторым граням также сходились с этими устремлениями. Ведь как ни устарел тот примитивизм, к которому летят в настоящее время мечты «новаторов», он все же есть порождение масс, он демократичен по своей основной ноте и вызывает некоторые симпатии при сравнении с раздробленным, неврастеническим, истерическим искусством отшельнической буржуазной личности.
Характерно, что искания Сезанна или кое в чем родственного ему Гогена нашли, например, в журнале германской социал–демократии «Neue Zeit»[175]175
– журнал германской социал–демократии. Основан в 1883 году. В вопросах культуры (в частности,' эстетики) недооценивал значение классического наследства и переоценивал буржуазно–декадентские направления (ср. полемику Луначарского с такой же позицией «Vorwarts» в статье «Выставка картин Союза русских художников» (1907) «в наст, сборнике, т. 2).
[Закрыть] не только симпатию, но и оценку как приближение к искусству социалистическому.
Основная идея Сезанна сводилась к тому, что художник должен писать вещь, а не свое впечатление, должен всматриваться в объект, вдумываться в него и обрабатывать его обратно тому, как это делали импрессионисты. Те подмечали в нем мимолетное, характерное лишь для данного момента освещение, движение и т. п. Сезанн старается, наоборот, выделить существенное, постоянное: средства тут совсем на втором плане– вещь берется как бы «в себе». Внутренний творческий процесс импрессиониста – вольная регистрация спонтанно возникающего под влиянием данного зрелища настроения и художественное слияние его с отображением объекта. Для Сезанна это в значительной мере – интеллектуальное усилие обрести путем анализа основу изображаемого и, суммируя ее в синтетической, обобщенной форме, передать объект кистью. Деформация у импрессиониста имеет лирический характер, деформация у Сезанна – конструктивный; импрессионист музыкализирует живопись, Сезанн приближает ее к архитектуре. Высшее впечатление, на которое бьет импрессионист, – сложное и гипнотически себе подчиняющее душевное переживание; у Сезанна это – монументальная проясненность объекта.
В исканиях Сезанна, определявшихся до некоторой степени импрессионизмом по контрасту (явление весьма частое в искусстве), было много нового, важного и плодотворного. Сам по себе Сезанн – решимся сказать это, рискуя рассердить его поклонников, – был посредственно даровит как художник. Но глубокое сознание важности своего служения, серьезность в работе, несомненный ум заменяли ему талант – не в том смысле, конечно, чтобы они позволили ему дать подлинные шедевры, убедительные образцы задуманного им синтетического искусства, а в том смысле, что он оказался полным достоинства руководителем художественной совести многих интересных представителей новейшего поколения. Из них одареннейшим был Пикассо, через которого с Сезанном связывается кубизм.
Если Сезанну не чуждо было глубокое уважение к монументальному и обобщающему искусству некоторых старых эпох, то еще гораздо более прочно опирается на примитивы другой отец постимпрессионистического объективизма – Поль Гоген.
Сезанн оставался в стороне от богатого декоративного течения, нашедшего своего первого великого выразителя в Пюви де Шаванне. Пюви сумел порвать связь между декоративной живописью и живописью станковой. Декоратор, по его мнению, отнюдь не должен стремиться к реализму в каком бы то ни было смысле. Декоратор раскрашивает стену. Он не создает на полотне иллюзии глубины, а наоборот, производит роспись плоскости. Боже сохрани облыгать эту плоскость, подменять ее фальшивыми провалами, ибо тогда нарушена будет архитектурная идея здания: стена перестанет быть стеной. Таким образом, принцип подчинения художника материалу был провозглашен с полной ясностью. Как и рельеф, Пюви отверг яркие краски и беспокойные линии. В блеклых тонах, в простых линиях, все трактуя плоскостно, Пюви создал свои изумительные фрески–поэмы. Конечно, для этого надо было быть поэтом, каким он был. Но и помимо изумительного эпико–и лирикоживописного содержания Пюви велик как учитель формы и восстановитель подлинной традиции декоративного мастерства.
Эти принципы, однако, не могли не просочиться из области художественно–декоративной в живопись и скульптуру как таковые. Гоген одновременно учил плоскостному, в сущности, декоративному толкованию картины и такой же, например, обработке дерева. В казавшемся грубым примитивизме дикарей он нашел, по его мнению, удивительное применение принципа выявления логики самого материала.
Художник, по Гогену, обрабатывает красками плоскость или обрабатывает дерево и т. п., не столько рассуждая и престабилируя известную, наполовину логическую, во всяком случае сознательную цель, сколько фантазируя вольно; он позволяет линии вытекать из линии, пятну определять другое пятно, так что в произведении царит, скорее, его собственная внутренняя логика, чем логика творца или закономерность копируемой природы.
В данном случае не только принцип был чреват любопытными и неожиданными находками, но и художник обладал первостепенным талантом. К сожалению, непосредственные продолжатели Гогена, – опуская Ван Гога, о котором сейчас нет надобности говорить, – Матисс и Кеес Ван Донген не столько разработали действительно ценные элементы художественной теории Гогена, сколько увлеклись открывающимися, с его точки зрения, возможностями чудить и ошеломлять обывателя рискованностью и странностью деформаций.
И Матисс и Ван Донген обладают несомненно большим темпераментом и часто создают красивые сочетания пышных, глубоких, горячих и вместе с тем элементарных тонов. И Матисс и в особенности Ван Донген обладают чувством пропорции и линейной мелодии, которое дает иногда прекрасные результаты. Но и Ван Донген и особенно Матисс принадлежат к числу новоромантиков, готовых поклоняться пресловутому красному жилету Теофиля Готье, долженствовавшему epater les bourgeois [176]176
Epater les bourgeois (франц.) – удивлять, поражать буржуа.
[Закрыть].
Это обстоятельство, то есть отпечатлевшееся в картинах нарочитое презрение к зрителю, ирония над публикой и самими собой, гениальничанье в том смысле, какой придавал этому слову кружок немецких декадентов романтизма с Тиком во главе, привело к тому, что, являясь последователями художника, стремившегося подчинить личный произвол подсознательной, внешней творцу логике вещей и художественных элементов, стремившегося к своеобразно понятому объективизму, – они сделались деформистами–капризниками, как нельзя более ярко выражающими крайности именно субъективного крыла постимпрессионизма. Почти то же самое произошло и с теоретически наиболее разработанным объективистическим постимпрессионистским направлением – с кубизмом.
Кубизм
Даровитый Пикассо – беспокойно ищущая, но лишенная «личности» фигура, весьма типичная для нашего времени жадных поисков оригинальности при почти всегдашнем отсутствии оригинальности подлинной, – достигнув поразительно мастерских полукопий под всех крупнейших старших искателей, набрел на сначала довольно невинную, хотя в то же время и парадоксальную идею: ради того, чтобы достигнуть выражения объемов и вещных значений[177]177
«Вещные значения» – Луначарский переводит здесь таким образом французское выражение «valeurs», оставляемое обычно без перевода и во шедшее в русскую художественную терминологию как «валеры» (относитель ная интенсивность).
[Закрыть], приводить кривые линии и поверхности к прямым и плоскостям, ибо «куб убедительнее и вещнее шара».
Итак, упрощать действительность ради вскрытия объемности и весомости, упрощать ее путем сведения кривых к ломаным– таков зародыш кубизма.
Скрывающиеся еще под этой формой сезанновские идеи живописного отображения объемности и весомости, однако, скоро превозмогаются программой кубизма. Пикассо находит ряд более или менее интересных учеников, каковы: Метценже, Глейз, Леже, Ле Фоконье и Брак.
Двое из этих художников – Метценже и Глейз – постарались свести в своего рода систему, в сущности, только еще зреющий и изменяющийся кубизм. Но не только эти два теоретика, но и примкнувшие к кубизму писатели, вроде Гийома Аполлинера, не смогли победить присущие ему противоречия и дать удовлетворительную теоретическую основу его практически столь непонятным исканиям.
Это объясняется не только самой теоретической сложностью замысла кубистов и не только их явной философской неподготовленностью, но и двойственностью, органическим разрывом внутри кубизма.
С одной стороны, кубизм есть самое крайнее из объективистских течений. Метценже и Глейз прямо заявляют, что мы должны изображать в предметах «не только то, что мы видим, но и то, что мы о них знаем». Итак, в данном случае интеллект должен играть роль контролера и дополнителя свидетельства чувств. В особенности у Брака, но также у Метценже и у чрезвычайно туманно мудрствующего Ле Фоконье мы находим простое выражение тенденции к изображению предмета с разных точек зрения. Кубисты не хотят ограничиваться для изображения трехмерного пространства рельефом. Ведь мы знаем, что кроме стороны предметов, нами зримой, есть еще их обратная сторона и что один и тот же предмет кажется разным с разных точек зрения. И вот кубист начинает рисовать чашки, столы, человеческие физиономии одновременно сверху, и в профиль, и т. п.
Кажется наивным это стремление рядом с изображением чашки сбоку зарисовать ту же чашку сверху, или рядом с человеческим профилем дать абрис скрытых от нас уха и глаза. Неужели все эти весьма произвольно с точки зрения геометрии проецируемые в плоскость элементы телесности сколько–нибудь существенно дополняют для нас интеллектуальное или интуитивное постижение явлений? Неужели они могут прибавить к картине какую–либо художественную ценность? Думается, что нет. Ясно, что в данном случае мы имеем дело лишь с парадоксом, свидетельствующим о напряженном стремлении объективистов победить плоскостную ограниченность живописи.
Но, во всяком случае, если мы и признаем эти старания бесплодными, а результаты их весьма антихудожественными, – все же в этом стремлении кубистов мы должны признать известную логичность и определенно объективистическую тенденцию.
Дело в значительной степени портится, когда мы вместе с Метценже и Глейзом проникаем глубже в волнующие кубистов идеи.
Мы прежде всего встречаемся с идеей деформизма и сразу же вновь попадаем на наклонную плоскость к субъективизму: «Пусть картина не подражает ничему действительному и имеет raison d'etre[178]178
Raison d'etre (франц.)—право на существование, оправдание своего существования.
[Закрыть] в себе самой. Было бы безвкусием оплакивать отсутствие цветов, лиц или пейзажа. Если всякое сходство с природой не может быть изгнано, то лишь потому, что нельзя же сразу подняться к абсолютной чистоте».
Итак, вместо более или менее единой для всех, так сказать, вульгарной и общедоступной зрительной действительности, вместо субъективно окрашенной действительности импрессионистов, вместо материально–объективной «вещности» Сезанна, вместо, быть может, ожидавшейся кем–нибудь из поклонников кубизма метафизической «вещи в себе», мы получаем не менее субъективную, чем у импрессионистов, но гораздо еще более далекую от «общепризнанной» природы гадательную ноуменальную[179]179
Ноумен – философское понятие, обозначающее постигаемое разумом. У И. Канта «ноумен» – непознаваемая «вещь в себе».
[Закрыть] и в то же время личную «вещь».
Но что же послужит теперь светочем, при помощи которого кубисты будут искать своей запредельной и в то же время «собственной» действительности? Не превратится ли такое искание в простое капризничанье а 1а Матисс?
Единственным руководителем, согласно признанию наших теоретиков, является столь расплывчатый фактор, как вкус:
«Объективное познание мы должны признать химерой. Уклонившись от руководящей толпою «естественности форм» и разных условностей, художник целиком отдается Вкусу!»
Очевидно, что разъедающий наше время индивидуализм просто парализовал, казалось бы, ультраобъективистические парения кубистов и вернул их к проклятию наших дней – личничеству, произволу «Я».
Чем дальше в лес, или в теоретические дебри господ Метценже и Глейза, тем больше субъективистских дров. Мы встречаемся, например, с таким положением:
«Слишком большая ясность неприлична, не доверяйте шедеврам. Приличие (la bienseance) требует некоторой темноты, а приличие есть атрибут искусства».
Это весьма подозрительно и попахивает шарлатанством. Ведь от шарлатанства мы находимся не так далеко. Сами авторы говорят нам:
«Как хохочем мы, думая о тех простаках, которые, поняв буквально слово «кубизм», потеют над изображением шести сторон куба».
Наконец, вот вам еще теория:
«Искусство рисования заключается в сочетании прямых и кривых линий. Бытие не может быть передано одними прямыми или одними кривыми. Если бы в картинке было поровну тех и других – они уравновесились бы, и опять получился бы нуль».
Идея, превращающая на полотне произведения наших теоретиков в курьезнейший пуцль[180]180
Пуцль (англ. puzzle) —головоломка.
[Закрыть], заключалась в сознательном смешении отдельных частей ради того, чтобы зритель «постепенно открывал целое».
Путаница великая. Рассматривая ни в каком отношении не красивые геометрические ребусы кубистов, мы чувствуем всю их неубедительность. Если просвечивает талант, то просвечивает он вопреки принципам. И рядом разгуливает то, что один из отчаяннейших новаторов, наш отечественный футурист пера Северянин сам назвал «обнаглевшей бездарью». Один из представителей этого типа, широко распространенного и прикрывающегося «исканием современности», озаглавил, например, свою картину: «Король и королева, пронзенные текучими обнаженностями». Излишне говорить, что на картине нет ни короля, ни королевы, ни обнаженностей, а есть какая–то пачкотня.
Если бы традиции Сезанна и Гогена окончательно затерялись в кубизме – дело было бы вовсе плохо, но рядом с кубистами существуют еще синтетисты, которые, чуждаясь их преувеличений, обещают большие успехи.
Синтетисты раскинулись, в общем, очень широким фронтом. Самыми крайними представителями этого течения являются Маршан и Тобин, в которых некоторые умеренные друзья кубизма хотели бы даже видеть тех праведников, ради которых может быть помилован весь кубистский Содом.
Кро в статье, напечатанной в «Mercure de France», тоже характеризует их как полукубистов. В этом есть доля истины, но только незначительная.
На выставке произведений Маршана показывавшее мне картины близкое художнику лицо резко делило произведения этого, если не ошибаюсь, двадцатисемилетнего художника на старую и новую манеру. Над старой манерой несомненно сияла звезда Сезанна и сказывалось влияние еще не оторвавшегося от Сезанна Пикассо. Среди трех десятков полотен этого периода были изумительные по монументальности и упрощенной трактовке в плоскостях «иконописные» портреты, производившие впечатление почти столь же торжественное и жуткое, как лучшие византийские мозаики: тут, в мощном синтезе, были схвачены характерные пейзажи, упрощенные иногда почти до схемы, до какой–то окаменелой идеи, до какого–то прообраза в неподвижном царстве оледенелых «основ» имеющих осуществиться вещей, но в то же время полные замкнутой и импонирующей жизни, были natures mortes, лучше каких я не видел и у Сезанна. Так, например, два обыкновенных горшка из желтой глины трактованы Маршаном с колоссальной монументальностью каких–то пирамид, каких–то циклопических сооружений, написаны словно сквозь восприятие их мозгом микроскопического пигмея, изумленного подавляющим величием этих молчаливых глиняных монстров. Наоборот, «новая манера» Маршана, явно носящая на себе след влияния нынешнего кубизма, его «Русские города» произвели на меня удручающее впечатление. Монументальность потеряна, убедительности никакой: ералаш кровель, куполов, углов и стен, производящий, в конце концов, впечатление города из детских кубиков после капризного набега на него ног создавшего его бебе.
Признавая интересное и обещающее дарование Маршана, я не без волнения ждал, что даст он в новом Салоне, и был счастлив констатировать, что он вернулся к старой манере.
В его более сложных, чем прежде, пейзажах опять та же сконцентрированность, то же отсутствие деталей, та же строгая архитектоника, та же необычайно ясная пространственность. Отмечу здесь, что и очевидно подражающая ему Левицкая мало в чем ему уступает. Пока собственное лицо этой художницы слишком мало проглядывает из–под лица Маршана, но как ученица наша соотечественница превосходна.
Не менее интересен Тобин. С первого раза его портреты и фигурные картины могут шокировать. Они обобщены до крайности, до сведения лиц к каким–то деревянным манекенам, скупо раскрашенным жидкой краской.
Могут шокировать также странные фоны из каких–то круглых тусклых масс. Но, присматриваясь, вы не можете не заметить, какой характерности достигает Тобин путем упрощений. Вот какой–то длинноголовый тип в каскетке, быть может, апаш или сутенер, с холодным, не внушающим доверия лицом, закуривает папиросу. На живого человека он, пожалуй, не похож – это «квинтэссенция» живого человека; но все характерное в его жестах, суровая, пренебрежительно–жестокая складка губ, приплюснутый нос, уродливости черепа, приспущенные посинелые веки и этот блин–фуражка – все это дает вам не менее глубокую характеристику героя дна, чем невольно припомнившийся мне блестящий литературный портрет Биби из Монпарнаса, данный безвременно скончавшимся и огромно даровитым Шарлем Луи Филиппом[181]181
Луначарский имеет в виду роман о жизни на «дне» Парижа «Бюбю с Монпарнаса» (1901) французского писателя Шарля Луи Филиппа (1874– 1909).
[Закрыть].
Но если Тобин подымает до монументальности даже пошлое, то тем более в своей сфере он чувствует себя в величавом. Аскетическая фигура женщины, печальной до мрачности и после пережитого горя сильной, как сама судьба, напоминает создания Раннего Возрождения.
Через панно Дюсюше, портреты Дюрана, работы Люса и других, более умеренных синтетистов эти молодые сезаннисты подают руку гогенистам и шаваннистам, группирующимся вокруг Мориса Дени. Весь фронт вместе и представляет, на мой взгляд, то, что действительно наиболее интересно в современной французской живописи. И констатирование этого факта позволяет нам не терять времени на бесплодные сожаления над органической неудачей деформистов и кубистов.