Текст книги "ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 43 страниц)
Синтетично в возможности и отдельное реалистическое произведение одного из искусств: полнотой своего мира оно отражает и единство объективного мира. Если же техническими приемами одна из сторон реального объекта преднамеренно отсекается от реальной связи с другими, то чем последовательней это проведено, тем дальше уводит от живой действительности. Здесь уже не приходится говорить о деятельности всех способностей души. Остается в лучшем случае интерес к ловкости автора, преследующего специально–техническую и тем самым ремесленную цель.
Если у формалиста «экспериментатора» есть вкус, его изделие может быть приятным для глаз. И все–таки, писал Луначарский, это еще не искусство: что бы вы сказали о концерте, в котором пианист перед публикой играет с удивительной беглостью и необычными тембрами гаммы или головоломные технические упражнения вместо сонат и ноктюрнов?
С живописной, графической, скульптурной, архитектурной техникой дело–обстоит так же. Технические опыты талантливого художника интересны и поучительны для любящих искусство зрителей после того, как они уже видели его законченные произведения. Занять место произведений они не могут. Такая претензия уводит художника от жизни. И от искусства.
Мы видим: проблема синтеза искусств привела Луначарского к основной проблеме искусства – реализму и решалась в духе реализма.
Луначарский – оригинальный писатель. И хороший писатель. Правда, строгие судьи найдут в его стиле немало погрешностей, их может шокировать яркость и энергия выражений, и фразы у него строятся свободней, чем это в литературе принято, часто ближе к устной и даже разговорной, чем к письменной речи. Однако вряд ли эти особенности помешают читателю, как не мешали они Луначарскому – оратору и лектору – в том, чтобы его слово живо воспринималось аудиторией. Он не говорил готовыми, отстоявшимися, «дистиллированными» фразами – он ими и не писал. Подготавливая большое устное или литературное выступление, он тщательно составлял конспекты – они его не связывали; новый поворот мысли, какие–то новые подробности возникали в процессе произнесения, в процессе письма. Заметим, что у Луначарского, прирожденного оратора, мышление было тесно связано с произнесением мысли вслух – когда была возможность, он не писал, а диктовал, чтобы уже потом исправить, иной раз и наново передиктовать записанный текст. Не всегда и не во всем такие полуимпровизации были удачны – случались обмолвки, ошибки, пропуски, повторения.
Подобных недостатков особенно много в стенографических записях публичных выступлений. Речь хорошего оратора записывать труднее, чем речь посредственного, который «говорит как пишет». (Правда, слушать этого последнего утомительнее и скучнее.) Интонация голоса, жест, мимика лишь отчасти запечатлеваются буквами на бумаге. Прерванная посередине, недосказанная фраза, в которую вторглось начало другой, нисколько не мешает слушателю следить за мыслью, но ставит в тупик читателя, когда ему предлагают стенограмму, не выправленную самим Луначарским или редактором, которому он доверял.
Однако это – теневая сторона особенности литературной работы Луначарского, причинявшая неудобства при публикации. К слушателям и читателям та же особенность его творческого мышления оборачивалась своим достоинством. Они не только с интересом следили за развитием его мысли, они становились се участниками, отвечая автору сочувствием, несогласием, радостью открытия, негодованием – живым движением своей мысли, своего чувства.
Если любовь к искусству была у Луначарского любовью к жизни, то и его любовь к жизни невозможно отделить от его любви к искусству. Он воспринимает художественные произведения не потому, что критика – его профессия, вернее обратное – критиком его сделала потребность делиться с читателями своими впечатлениями и мыслью. Для этого он хочет со всей возможной для себя верностью прежде всего рассказать о том, что видел, что слышал, что читал о виденном. Вместе с ним читатель посещает выставки и мастерские художников, беседует с художниками, знакомится со зрителями, с оценками и спорами в прессе. Он стремится к тому, чтобы читатель «сам видел» в его описаниях виденные им произведения и мог не только следить за мнением критика, а составлять свое собственное мнение о них, представить себе индивидуальность художников, судить о сути возникающих направлений. В результате, без малейшей претензии на «учительство», Луначарский множит число людей, ценящих искусство, приучает смотреть на произведения искусства с чувством и пониманием значительности искусства в человеческой жизни.
Подлинная художественность возможна лишь тогда, утверждал Луначарский, когда искусство открывает правду жизни правдивыми средствами.
Но что такое «жизненная правда»? На этот вопрос отвечают по–разному.
Недоверие к софизмам, посредством которых ложь перекрашивается в какую–то особую, «высшую» правду, было свойственно русской реалистической и демократической литературе.
Если одного лишь чувства правды не всегда и не везде достаточно, то все же оно всегда много значит в добывании истин, нелегко различимых в путанице самой жизни, в сутолоке теорий и предубеждений.
Для искусства – в особенности, может быть, для искусства изобразительного – простое чувство правды необходимо. Луначарский был в этом твердо убежден не только как критик произведений изобразительного искусства, но прежде всего как зритель.
Сторонники «левых» направлений обычно называют реализм отсталым взглядом на художественную форму. Однако презрение к естественной форме явлений, непонимание содержательности природной формы есть одна из худших пошлостей.
Мир бесконечно богат и многообразен – бесконечно способно к развитию, бесконечно разнообразно реалистическое искусство. «Направления» же и «школы», во множестве возникающие с конца XIX века, сразу начали требовать себе права на всякого рода ограничения в отношении к целостности объективного мира. Луначарский отверг такого рода произвол еще в импрессионистском «наивном» натурализме. Позднее кубизм, экспрессионизм, пуризм и все прочие новейшие «школы» открыто провозгласили художественным прогрессом свои способы насильственно деформировать природу. Вариантов здесь выработалось и вырабатывается великое множество, но в конце концов все сводится к одному принципу.
Луначарский находит немало интересного у художников–импрессионистов «старшего поколения», ему симпатичен жизнерадостный Огюст Ренуар, который сумел извлечь для себя пользу, своеобразно перерабатывая импрессионизм. Увидев в Весеннем Салоне венецианские пейзажи Клода Моне, он с горячей похвалой пишет (в 1912 г.), что этот субъективист–экспериментатор здесь «позабыл себя и природа сильно, властно заговорила через него». Луначарский признает законным отвращение импрессионистов к измельчавшему «жанру», к «потерявшему душу академизму» – рутинно подражающим великой реалистической традиции. Ему понятно и желание вывести живопись из темной мастерской на воздух, под солнечные лучи. Но разве «свет» в импрессионизме не рассудочная категория, дающая простор предвзятым «технологическим» операциям над природой?
«Импрессионист хотел учиться у самих вещей, он хотел наблюдать их, схватывать глазом объективного исследователя, без предрассудков, без предвзятости, непосредственно отдаваясь впечатлениям–импрессии. <…> Напряженно ловя тончайшие оттенки импрессии, художник, быть может, неожиданно для себя, убедился, что он мало–помалу далеко отошел от объективности. <…> Какое дело художнику до того, каков предмет? <…> …художник–импрессионист изображает мир кажущегося… – писал Луначарский. – Мнимый «чистый» реализм пришел к импрессионистскому субъективизму. Это «явление, параллельное переходу философского реализма к эмпириокритическому монизму» *.
* Приверженцы импрессионизма оспаривали Луначарского; по их мнению, он не прав, рассматривая это направление с философской и социально–политической точки зрения, тогда как на самом деле это, собственно, художественное явление в подлежит лишь суду живописной техники и вкуса. Однако это возражение, так сказать, адвокатское. Приведем, что пишет об импрессионизме его французский знаток и пропагандист: «Впервые в истории французской живописи, так тесно на каждом своем этапе связанной с современным обществом, несколько художников своим выступлением в корне изменили дух и объект искусства, найдя для него путь вне общества, без него, если не против него, то есть искусство, не подчиняющееся необходимости, недоступное для необходимости, которую эти художники отказались признавать. <…> Искусство перестает быть общественной функцией. Оно связало себя с тем, что только есть наиболее интимного, особенного в индивиде, с тем, что в нем есть самого инстинктивного, глубинного. Искусство становится абсолютом, открывает тайны неуловимой субъективности. <…> Они дорожат только своим внутренним видением, в их глазах оно сродни их грезе – грезе о свете, отправной точке новой эстетики» (Jacques de Laprade. L'impressionisme. Paris, 1956).
Ценность художественных принципов проверяется практическим применением. Поднялось ли с импрессионизмом искусство до великого реализма? – спрашивает Луначарский. Создал ли импрессионизм ценности, открывающие искусству новые пути? И отвечает: «В этом направлении можно, казалось бы, художникам идти до бесконечности: открыта новая техника, и при помощи ее можно передавать весь мир, который ведь бесконечен». Но – «тянутся перед вами бесконечные пейзажи, написанные сочно, смело; в иных много настроения – но какого? Что нового дает оно вам? Расширяет ли душу? – Ничуть. Вот радостная рощица, вот угрюмая скала и т. д. и т. д. И все вместе очень надоедает и дает бесконечно меньше, чем сама природа. <…> Нет, нельзя делать средство целью, технику – сущностью». «Мы отнюдь не требуем от живописца фабулы, повествовательного содержания, как и от музыки не требуем слов; но если певец начнет петь этюды, мы можем восхищаться четверть часа обработанностью его голоса, а потом готовы будем убежать куда–нибудь».
Луначарский часто возвращается к вопросу о роли техники и технических новшеств в современной живописи. Находя нечто интересное, он всегда это отмечает – его непосредственная реакция не заглушается ни личным предпочтением, ни теоретическими взглядами. Но критерий художественности у него другой (не формально технический): «Пусть сколько угодно обвиняют его (испанского художника Саррогу) в чрезмерной полированное™ тел и, как говорят, «зализанности» техники. Пора наконец покончить с безобразно–исключительным преклонением перед «мазком». Какое мне дело до того, что нарочитый гурман по части «мазков» равнодушно пройдет мимо полотна Сарроги? Я ищу значительности образов, и где встречаю их – там радуюсь и хвалю» *.
* Неверно было бы искать в этих словах безразличие критика к специальным приемам живописи. Скорее, здеь можно вспомнить, что писал Фромантен: «В наше время много забыто, многим, видимо, пренебрегают или напрасно пытаются уничтожить, я не знаю, откуда наша современная школа приобрела вкус к густым мазкам, любовь к тяжелому слою красок, в глазах некоторых составляющему главное достоинство произведений. Я нигде не видел примеров такой живописи, авторитетных для кого–либо, – разве что у ремесленников явно упадочных периодов…» (Фромантен Эжен. Старые мастера. М., 1966, с. 56).
Говорят: «импрессионизм открыл свет». Но ведь суть этого «открытия» в том, что свет сам становится для художника главным, даже единственным предметом изображения, и абстрактирование одного выделенного из реальности качества, поглощение им других существенных качеств зримого мира не обогащает, а сужает возможности искусства.
Художник–реалист, выделяя в изображаемом предмете главное для поэтической мысли картины, относится при этом к предмету как к цельности, реальному единству. Искусство времен упадка буржуазной культуры эту живую целостность утратило, сперва сохраняя внешние черты сходства, а потом стало и от этого отказываться. В импрессионизме, в провозглашенной импрессионизмом теории был сделан первый решительный шаг к бесплодному субъективизму.
Нет подлинной живописи без поэзии. В одном лепестке цветка может заключаться весь мир, в одной строке поэта находим всю полноту жизни, цельный образ действительности. Когда же художник экстрагирует из цветка его «геометрическую идею», или его «цвет», или «световые рефлексы на его поверхности» и т. д. – здесь поэзия ютится кое–как, теснимая «интересной точкой зрения», «приемом», то есть рассудочностью. Но рассудок, сдобренный «ощущением», – это совсем не то, что поэтическая мысль, где чувство и разум неразлучны в едином движении. Отказ «левых» от реалистической традиции – это отказ от единства художественного мышления.
Луначарский внимательно и с уважением анализирует усилия Пюви де Шаванна возвратить монументальной живописи содержательность старинной фрески, преодолевая и тенденцию к чисто внешней, бессодержательной «декоративности красочного пятна» и простое перенесение картины с полотна на стену здания, без учета особенностей иной эстетической задачи; более всего он ценил в этом художнике то, что в период модернистской безыдейности он обращался к традиции. Перед этой заслугой Пюви де Шаванна Луначарский считал малозначащим такой его недостаток, как «искусственная наивность», сердившая в его картинах Л. Н. Толстого.
Перерыв традиции, желание выдумать нечто «абсолютно новое», стремление прежде всего к тому, чтобы отличиться от раньше пришедших, характерны для декаданса и в искусстве, и в философии, и в жизненных взглядах. Но ведь самодовольство, самоуверенность рассудка, не знающего своих границ и потому постоянно попадающего впросак, – это черта, метящая не только теории и «манифесты» модернистских направлении XX века, но и практику их адептов, даже бесспорно одаренных.
Для понимания взглядов Луначарского важно знать его отношение к П. Сезанну. Этого художника все представители постимпрессионистических школ, вплоть до нашего времени, так или иначе признают своим предтечей. Но Луначарский вносит в это в общем верное представление некоторую поправку. Называя П. Сезанна «не очень одаренным художником» (что спорно), он отдает должное честности его критического суждения о современном искусстве, в том числе о своем собственном. Импрессионизм, думал Сезанн, как все вообще современное искусство, заражен рефлексией, и это упадок. Победить ее можно только рефлексией осознанной; восстановить утраченную способность цельного воззрения на природу можно посредством сознательного анализа элементов, чтобы затем привести их к естественному единству в синтезе. Другого пути Сезанн не видел.
Такой способ возврата к реализму Луначарский считал безнадежным. Он разъяснял, что Сезанн на свой лад остается в плену настолько же рассудочно–позитивистских представлений, что и им отвергаемые импрессионисты. Но он восхищался мужеством Сезанна, осмелившегося заявить, что высшее его желание – писать как художники кватроченто. Последователи Сезанна прославили как его абсолютное достижение, превосходящее «устарелый реализм», то, что он сам считал лишь путем и средством. Они оказались способными лишь на создание «направлений». Им нечего было противопоставить разложению буржуазной культуры.
Нельзя быть подлинным художником, больше любя препарирование действительности, чем действительность.
Современность (или даже будущее) и новизна были (и остались) главными лозунгами «левого» искусства. Луначарский тоже хотел, чтобы искусство было современным, но он считал, что претензии «левых» на выражение духа нового и будущего времени еще менее оправданы, чем претензии застывшего, подражательного «академизма» на хранение наследия прошлых веков. Главное содержание современного периода состоит в приближении эпохи, когда культура станет всенародной, а «левые» художники застряли в «специфике», в мелочных проблемах, порождаемых отрывом культуры от народной жизни. Таким псевдоноваторам Луначарский предпочитал даже весьма умеренно одаренных художников, не потерявших понятия о добросовестном художественном ремесле.
Мы хотим здесь сказать еще об одной из сторон его критической деятельности.
Живопись в России начала века была в лучшем положении, чем на Западе: в ней были И. Е. Репин, В. Д. Поленов, В. А. Серов, К. А. Сомов, Б. М. Кустодиев, А. Н. Бенуа, М. В. Добужинский. Еще жива была традиция передвижников, и вряд ли кто–либо, судящий не догматически, станет отрицать, что, например, у М. А. Врубеля или у самых «эстетских» художников из «Мира искусства» сохранилось больше цельности в художественном мышлении, чем у западных собратьев, а разрушительной рефлексии и «иронии» в их работе было меньше. Со второй половины XIX века – то разгораясь, то затухая, но никогда не прекращаясь – в России шло массовое народное движение. Косвенно, подспудно приближение революции сказывалось на всем лучшем, что давала русская живопись. Жизнь тревожила художников, не давала им наглухо замкнуться в цеховых интересах.
Тем не менее и в России возрастало влияние «новейших направлений». Поэтому в годы своей эмиграции, разбираясь в произведениях русских художников, работавших за границей, Луначарский обращался тем самым к одному из больных вопросов отечественного искусства. И здесь обозначалась несколько особая позиция Луначарского среди критиков его времени.
Большинство русских критиков в предвоенные годы были увлечены разного рода модернизмом, считая его достижением новой эпохи; противники же модернизма чаще всего выступали как формалисты – «староверы».
Луначарскому были смешны «доказательства от давности» – такие, например, как встречающееся и сейчас в нашей критике наивное удивление: зачем критиковать импрессионизм, причисляя его к «новейшим школам», если он существует уже сто лет? Дело не в счете годов, писал Луначарский, а в том, что было в течение их прожито, в том, как то или иное художественное направление отражает исторический период, к которому они относятся.
Дурного вкуса и шарлатанства Луначарский видел у «новейших» достаточно. Но распад культуры, как бы далеко он ни зашел, не может быть абсолютным. И как бы ни велик был вред, наносимый искусству ложными художественными принципами, они все же его не убивают. Следуя этому убеждению, Луначарский старался уловить и поддержать хотя бы частичные, но верные отражения жизни везде, где он видел в художнике талант и искреннее стремление найти правду. Луначарский оценивал буржуазное искусство времен упадка и его тенденцию к ирреализму с точки зрения реализма.
Способность судить о каждом художественном явлении, не ограничивая себя заранее общими, уже установленными признаками, всегда была присуща Луначарскому–критику. Мы говорили уже, что он при этом не боялся ошибиться, преувеличить интерес чьих–либо частичных достижений. Правда, в таких случаях его выводы не категоричны, не однозначны. Так, понравившиеся на фоне модернистского разгула полотна Ж. Маршана и Ф. Тобина заставили его предположить, что французский «синтетизм» может стать шагом к реализму; потом, решив, что недавно возникший «синтетизм» всего лишь одна из разновидностей формалистического «неореализма», он остался при прежней, в общем положительной оценке художественных качеств этих двух «синтетистов». Вероятно, большинство наших современников не присоединится к высокой оценке художественной значительности «Молчания» А. Бёклина, но вспомним, что А. Н. Бенуа признается: «Остров мертвых» Бёклина (и еще «Лунная ночь» А. И. Куинджи) пробудили у него в юности любовь к живописи.
На примере цитированной нами статьи Луначарского о Тулуз–Лотреке можно было видеть, как принцип реализма помогал тонко анализировать сложные художественные явления. Мы приведем теперь выдержки из его статьи о Кэте Кольвиц, которые также покажут, как он, нисколько не смягчая критики модернистских направлений, анализировал индивидуальность художников, приписанных критиками (порой и им самим) к какой–нибудь из «левых» школ:
«Самое искусство ее (Кэте Кольвиц) нам нужно и само по себе и как урок, – писал Луначарский. – Некоторые немецкие критики говорят, что Кэте Кольвиц в смысле предельной, подчас изумительной выразительности своих работ шла в ногу с экспрессионистами и даже, по мнению, например, д–ра Рииса, отчасти подготовила это направление.
Я думаю, что это неверно. Кэте Кольвиц была и есть реалистка, самая настоящая, самая последовательная реалистка. Правда, она очень редко пользуется моделями. Большинство своих графических серий она почерпнула из воображения. Но это воображение работает с поразительной правдивостью, именно в смысле верности объективной природе.
Кэте Кольвиц никогда не фотографирует, не копирует, но ее композиции, отражая порою давно прошедшее, всегда до конца убедительны: так это могло быть, так это должно было быть.
Конечно, ни в малейшей мере не противоречит реализму Кольвиц то, что она глубоко психологична. Плох тот реализм, который делает из зримого непроницаемую маску. Тело человека, мимика, жест – одновременно внешний феномен и выразитель состояния сознания.
Быть может, скажут, что с экспрессионизмом роднит Кольвиц глубина и страстность изображаемых переживаний. Экстатический танец женщин вокруг гильотины, крестьянская масса, валом прущая вперед, и жест отчаянного призыва старухи над нею, обморок неперенесенного страдания матери над искалеченным сыном и т. п. – все это кричит и вонзается в нервы зрителя.
Но дело тут не в экспрессионизме, а в том, что художница, одаренная изумительной силой экспрессии, кроме того, еще влечется своим большим сердцем к большим событиям, огромному горю и исполинскому гневу.
Впрочем, Кэте Кольвиц любит и тихие моменты. Но и ими она пользуется для того, чтобы схватить вас за сердце».
Практика первых послереволюционных лет доказала, что принципиальная, ориентирующая на реализм, не идущая на концессии с модернизмом, но внимательная и терпеливая критика, поддерживая все талантливое и жизнеспособное, может облегчить развитие реалистического искусства.
Остановимся теперь на предложенном Луначарским принципе разделения изобразительных искусств на два больших отдела. Это была для пего одна из важнейших сторон проблемы реализма и тема нескольких его речей И статей в советский период.
Мы уже сказали, что Луначарский, как большинство русских марксистов, во многом опирался на эстетическое наследие ближайших предшественников марксизма в России – революционных демократов. Как было Луначарскому не принять критерии, на основании которых они судили о произведении искусства?!
О достоинстве художественного произведения, писал Н. А. Добролюбов, мы судим по широте взгляда автора, верности понимания и живости изображения тех явлений, которых он коснулся. Условием же, необходимым, чтобы в художественном произведении могло проявиться это главное достоинство, Добролюбов считал верное воспроизведение реальных форм. Эту мысль Добролюбова в обеих ее частях развивали русские критики–марксисты, начиная с Г. В. Плеханова. Такой взгляд на искусство разделял Ленин, относившийся с большим сомнением и с нелюбовью к искусству, пренебрегающему естественностью форм, сходством с натурой.
Луначарский рассматривает на конкретных примерах ту форму отхода от реализма – вернее, ту форму словесной маскировки ирреалнзма, – которая пользовалась термином «декоративность» (извлеченным из понятия «декоративное искусство» и превращенным в абстракцию, применяемую ко всякому искусству), обозначая этим главное художественное достоинство для всех живописных произведений. Между прочим, этим термином «левые> художники и критики футуристического толка предпочитали заменять понятие «красота», которое для них было «эстетским», «мещанским» и, стало быть, мишенью для злословия.
Луначарский называл декоративной по самому своему заданию ту большую область искусства, в которую он зачислял различные виды орнаментальное™, существующую, вероятней всего, с того времени, как существует искусство вообще. Это искусство украшения быта и утилитарных предметов (или искусство «промышленное», как говорит Луначарский в применении к XIX—XX векам, имея отчасти в виду то, что сейчас именуется «дизайн»). Конечно, эту отрасль Луначарский ценил высоко и был уверен, что ее значение в социалистической культуре будет еще больше, потому что в обществе, победившем нужду, можно будет полнее удовлетворять потребность в красивом и радостном быте.
Судьбе и задачам этого искусства, развитию художественной промышленности (начиная с кустарных промыслов) и участию художников в производстве технических и бытовых предметов, транспортных машин и т. д. Луначарский уделял много внимания.
По–другому понимается декоративность, когда речь идет, скажем, о театральной декорации, о фреске, о сочетании живописи с архитектурой; здесь искусство не исчерпывается заботой о формальной (цветовой, пространственной) изобретательности и гармонии – в высоких образцах такой живописи всегда был силен элемент «картины», то есть содержательный, повествовательный, идейный. Эта отрасль изобразительного искусства принадлежит уже второй, самой важной его ветви – к искусству, по термину Луначарского, идеологическому, в котором непосредственное воздействие красоты линий, цвета, композиции служит наиболее полному и впечатляющему выражению идеи.
Об этом искусстве по преимуществу и думают люди, когда говорят о живописи. Это искусство картины, «поэмы». Слово «поэма» означает здесь значительное содержание, переданное в форме, которая будит в зрителе потребность, охватывая взглядом целое, следовать от одной детали к другой, как этого хотел автор, – так, чтобы общая мысль («сюжет», как иногда говорит Луначарский) картины, сохраняя «статичность», действовала как развитие посредством взаимодействия своих частей. Луначарский говорил о великом пропагандистском значении такого искусства, понимая под этими словами «пропаганду в широком смысле» – как воздействие на эмоциональный строй и мышление человека. Реалистическую картину он считал высшей целью художника.
Одним из самых больших грехов модернизма Луначарский считал смешение двух отраслей и, того хуже, – замещение идеологической задачи декоративной, то есть формальной. Речь идет, конечно, не о декоративном элементе картины, который всегда был и будет важной стороной живописи, а о том предрассудке, что всякая картина может лишь тогда считаться «живописью», если она декоративна. На практике – да и в теории – этот взгляд на живопись фактически привел к отступлению от содержательности, и изобразительность как будто устарела: «левые» теоретики противопоставляют ей «выразительность», какое–нибудь настроение (то есть состояние, а не движение чувства и мысли). Картина перестает быть «поэмой», она становится «вещью» (это слово особенно любили наши футуристы, кокетничая своей «производственностыо»), предметом меблировки, красочным пятном на стене. Поборники модернистской «декоративности» воинственны: они не удовлетворяются существованием орнаментирующего искусства наряду с идеологическим, они свысока смотрят на реалистическую картину, отвергая ее за «литературность», «впеживоинсноеть». Луначарский мастерски вскрывает идейную и формальную бедность этой эстетики.
Зритель, живущий серьезной жизнью, или художник, ставящий себе цели, выходящие за, пределы украшения быта, не может удовлетворить свои потребности одной формально интересной живописью, будь она «беспредметной» или «предметной». Там же, где беспредметность возводится в «философский принцип», где предметы, если уж без них нельзя, нарочито уродуются, работы художника могут быть интересны лишь как симптомы культурной болезни и примеры бессильных попыток больного искусства «заговорить» свою болезнь.
Кубизм представляет известный интерес как социально–идеологическая тенденция, но кубистические полотна противоречат не только реальности и целостности художественного мышления о мире, но также программе самих кубистов – это не образ более глубоко понятой действительности, не изображение и художественное преодоление ограниченных непосредственным созерцанием пространственно–геометрических и цветовых закономерностей, а царство произвола, хаос рассеченных и перемешанных форм.
С интересом изучал Луначарский теории пуристов, находя у этих «левых» критиков кубизма во Франции стремление обрести более объективную основу для искусства; недаром художники, объединенные в двадцатых годах вокруг журнала «Esprit nouveau» («Новый дух»), были в тесном содружестве со знаменитым архитектором–конструктивистом и живописцем Ле Корбюзье Соиьс (Жаннере), с его эстетикой технической целесообразности. Но и у этой группы французских художников не было значительной жизненной идеи, они замкнулись в цеховых интересах, и зачатки чисто художественной мысли у них тотчас захирели, превратились в логизирование. Никакие изощрения в технических (обычно говорилось «технологических») приемах не могут придать этим полотнам жизни. Вместе с оскудением содержания оскудевает и форма.
Ни об одной разновидности «левизны» в искусстве Луначарский не пишет с такой резкостью, как о тех идеологах «беспредметности», которые в своих манифестах и в своей практике проповедовали (как супрематисты) замену «беспредметностью» якобы устарелого изобразительного искусства. (Термин «абстракционизм» появился позднее.)
Нет большей ошибки, чем отождествление или хотя бы сближение абстракционизма с орнаментальным искусством. Орнамент использовал отвлеченно–геометрические фигуры н стилизованные формы живой природы, всегда комбинируя их так, чтобы в их чередовании и связи выражались реальные закономерности; в самой форме орнамента заключались непосредственно, чувственно воспринимаемые качества действительного мира, и прежде всего какая–либо из бесчисленных красочно–ритмических комбинаций. Конечно, и супрематисты не могли уйти от заимствования элементов из действительности, но старались оставить им как можно меньше сходства с жизнью, чтобы они воспринимались как некая независимая, произвольная («творческая») форма. Когда в защиту художников–абстракционистов говорят, что, хотя, конечно, их работы не выражают того, что приписывают им авторы в словесном объяснении, но вносят в искусство нечто новое и ценное в орнаментально–ковровом смысле, это доказывает лишь, что среди художников, называющих себя приверженцами абстракционизма, есть люди, которые обладают орнаментальным вкусом, но не умеют ценить свое призвание.