355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рогов » Ванька Каин » Текст книги (страница 15)
Ванька Каин
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 08:00

Текст книги "Ванька Каин"


Автор книги: Анатолий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

VIII

Дело было столь серьёзное, что князь Кропоткин немедля отправил Ивана с его доношением к главноначальствующему в Москве генерал-аншефу Василию Левашову.

А тот, прочитав доношение, немедля вызвал командира первого московского полка полковника Ушакова и дал и ему прочесть Иванову бумагу, в которой было написано, что «купеческая жена Федосья Яковлевна и на себя, тако ж и на отца своего Якова Фролова и мать Аксинью и брата Фёдора объявила, что они богопротивных сборищ согласники, и с нею, Федосьею, и с прочими их тайных сборищ согласниками бывали на богопротивных сборищах». И дальше сообщал, где именно бывали, и кто да кто поимённо, и что за главных в этих сборищах-сектах юрод Андреюшка, который вовсе не немтырь, а только представляется таковым и именуется у них Христом, а второй главный – капитан Смурыгин.

Федосью Иван привёл с собой в Сыскной и в Военную канцелярию, и Ушаков, увидав её в сенях, спросил: «Это она, что ль, в сенях? Красивая баба!» И генерал, распахнув дверь, поглядел на неё и, причмокнув, тоже сказал, что красивая, и поинтересовался, чем Каин такую завлёк, напугал или купил, что она даже родных отца, мать и брата продала. Иван хитрой миной и многозначительным шевелением поднятых рук показал, что это-де его секрет. Но чтоб её за её доносительство добровольное не трогали, про это, конечно, сказал. И что будет теперь её, как многознающую, держать при себе, чтобы и впредь с её помощью изводить раскольщиков, тоже сказал. Федосья в то утро вновь была вся как из белого камня, далее глаза временами застывали, будто каменея, и в них, несмотря на всю их светлость, появлялся мрак.

– Юрода этого и капитана Смурыгина, она говорит, за Сухаревой сейчас нет, уже ушли, но к вечеру непременно будут. К вечеру там многие будут – нынче у них радение...

К воинской и собственной командам Ивану добавили ещё сто четырнадцать солдат, сержанта и офицера, и сам полковник Ушаков пошёл с ними.

Начали с её родных. Согнали всех, кто был в доме, в одну горницу и всё обыскали, перевернули вверх дном: искали, нет ли каких' вредных вероучительных книг и листков. Иван рассматривал её родных. Отец был невелик ростом, толстоват, с плешью. Солдатам удивился, но не испугался, а как увидел её – помрачнел, опустил голову и всё время молчал. А мать, вовсе маленькая, худенькая, испуганно заахала, тихо заплакала и потом, когда всё переворачивали, громыхали, при каждом звуке вздрагивала и недоумённо, с мольбою взглядывала сквозь слёзы на дочь. Но та так и была каменная. Брат же её как будто даже ждал их и обрадовался, попросил Ивана с полковником выйти в другой покой и сказал, что, как и сестра, покажет всё, что знает, ничего не утаит и что знает он куда больше, чем она, про все такие тайные сообщества, и не только в Москве, он-де связывался с ними по повелениям Андреюшки. Брату этому Фёдору было, наверное, чуть больше двадцати, и он совсем не походил на Федосью: высокий, тощий, весь какой-то бесцветный, вихляющийся.

Увели из их дому одиннадцать человек – всех, кто там был.

И – к Сапожникову, на Басманную, Федосья сказала, что нынче он не в рядах. И сама стучала в калитку и называлась; иначе, сказала, ни за что бы не впустили, а дом этот, мол, что крепость, никакие ружейные приклады не помогли бы. И верно, ворота были из тёсаных дубовых плах, а забор из таких же брёвен в два человечьих роста.

Сапожников выскочил на крыльцо в одной рубахе и даже улыбался им, спросил, с чем пожаловали, но, увидав за солдатами её, стал медленно бледнеть, хотя мужик был здоровенный, кровь с молоком. Всё понял. И потом, когда обыскивали покои – а дом был большой, богатый, с жилыми светлицами, возились с ним долго, и Федосья показывала, где да где ещё поискать, – Иван подмечал, как в эти мгновения Сапожников опять бледнел и надувался, бычился, видно, еле-еле сдерживался, чтобы не ринуться на неё или не обложить последними словами.

У него нашли и вероучительные листки и книги и забрали вместе с ним восемнадцать человек.

Потом в Варсонофьевском монастыре взяли игумена Иринарха Михайлова.

Потом крестьянина Ивана Савельева и матросского сына Максима Васильева, снимавших жильё у шорника в Кадашах.

Потом в Ивановском монастыре старицу Афросинью Панфилову и с ней ещё тринадцать стариц и белиц.

Влетели в Страстной монастырь, где должны были арестовать ещё двенадцать стариц и белиц, но ни одной из них на месте не оказалось. Между тем многие говорили, что до полудня они были. Когда и куда делись, никто не знал или не хотели сказать. Обшарили всю обитель, лазили на чердаки, на звонницу, в подвалы – никаких следов.

И просвирщика иеромонаха Варлаама в Чудовом монастыре не оказалось. Тоже вроде только что был – и нету.

– С утра по Москве шастаем, могли и упредить, – сказал Иван. – Скорей к Сухаревой!

Во двор влетели ещё засветло. И сразу везде расставили караулы.

Двор был обширнейший, ухоженный, на нём новый отличный дом в пятнадцать окон – Иван специально считал, – с крепкими ставнями с железными запорами, в саду – новая, ещё пахнущая свежей сосной церковь с приделами и тоже с пятнадцатью окнами. У забора новая людская изба и новая конюшня. У ворот новый большой флигель. Солдаты выводили во двор прислугу и жильцов, коих оказалось двенадцать, да и из приворотного флигеля вывели троих мужиков, объявивших, что они крестьяне нижегородского села Павлова княгини Марьи Юрьевны Черкасской, приезжие, пущены на постой: Семён, Иван и Игнатий Ивановы Шигины. И все другие называли себя, а Федосья ледяным, бесцветным голосом, какого он раньше у неё никогда не слышал, подтверждала, верно ли говорят, и объясняла, кто из них кто, а про Шигиных при них же объявила, что ни на каком они не на постое, а тоже их согласники и связные с нижегородскими «кораблями», ездят туда-сюда. И остальные тоже все согласники.

В доме этом было шесть комнат, была хорошая мебель, много дорогих старинных икон, были дорогие ковры, посуда из фарфора и хрусталя, на стенах ружья, пистолеты – не бабье было жильё, хотя и её платьев, нарядов в сундуках и комодах было много и много постельного белья.

Иван сам всё оглядывал и щупал с превеликим интересом, всё больше удивляясь, сколькими же жизнями сразу жила эта баба. Это ведь явно и не юрода жильё. И не её. Стало быть, капитана Смурыгина, что ли? Спросил: где ж место Андреюшки?

   – Спит в подполье.

   – Покажи!

Подполье было глубокое, с крутой узкой лесенкой, с тяжёлым холодноватым земляным духом. В дальнем углу устроена земляная лежанка, жиденько устланная ветхой старой соломой. Над ней в земляных же печурах несколько книг, иконки медные и свеча в оловянном подсвечнике.

   – Только тут спит?

   – Чаще всего.

   – А что ж его всё нет то? Ты говорила, к вечеру возвращается.

   – И капитана этого нет, – добавил полковник, спустившийся вместе с ним в подполье.

   – Придут, не тревожьтесь! Нынче много придёт.

Ждали.

Солдатам велели во дворе и у ворот не маячить, затаиться, но быть начеку. В приворотный флигель вернули привратника, но с тремя солдатами при нём, чтоб следили, когда будет кому отворять, чтоб не предупреждал, а впускал как ни в чём не бывало. Самому же привратнику пригрозили смертью на месте, если что выкинет.

Федосья сходила на кухню и принесла им и солдатам кое-какой еды холодной. Жевали. Ждали. Прислушивались. И она без конца останавливалась, поворачиваясь ухом к окнам и дверям. Не садилась, ходила и ходила, всё беспокойней и беспокойней.

Был уже глубокий вечер. Они нагрянули сюда часа четыре назад.

Никого. Ни единой души.

Полковник Ушаков уже не спускал с Федосьи недоверчивых глаз.

   – Предупредили!

Но Иван её не подозревал. Он понял, что произошло. Поинтересовался:

   – У юрода особо доверенный в дворне есть? Или у Смурыгина?

   – Осип, дворник.

Привели Осипа – широкого, широкоскулого, сильно щурившегося мужика.

   – Где Андреюшка и капитан, не знаешь ли? – спросил Иван.

   – Уехали, – охотно сообщил тот.

   – Когда?

   – Утресь.

   – Что ж ты молчал? – рявкнул Ушаков.

   – А вы спрашивали?! – вроде даже обиделся дворник.

   – А куда?

   – А вот куда, не ведаю, не сказали. Может, хозяйке сказали. Федосья Яковлевна? – И вовсе сощурился, хитрюга.

   – Утресь, говоришь?

   – Утресь.

   – Врёшь, подлец! Перед самым полднем уехали!

   – А чего ж спрашиваешь, коль знаешь!

IX

Ночью же разослали солдат и его молодцов по московским заставам, и под утро им донесли, что да, похожие двое вчера в полдень выехали на собственных лошадях по Санкт-Петербургской дороге.

Значит, кто-то увидел вчера Федосью с солдатами у дома её родителей, побежал к Сухаревой – и упредил. Если б у Сапожникова дома увидели – к полудню удрать не успели б.

– Недодумали и недоглядели! – посетовал Ушаков.

Среднего роста, поджарый, быстрый, быстро думающий, он всего полгода как был переведён в Москву из Казани – столкнулись впервые, – и Иван с удовольствием прикидывал, как лихо с таким можно управиться с этим делом.

Каждый из них послал по человеку в Тверь и Санкт-Петербург – Иван такого, кто видел этого юрода, а полковник сержанта, – чтобы они вместе поискали удравших там или хотя бы след нащупали. Кроме того, полковник отписал письма кому следовало, чтобы была помощь им в случае обнаружения юрода и капитана. А здесь договорились к намеченным местам подходить впредь поврозь, но в одно время, Федосью же больше с собой не таскать, пусть сидит в канцелярии на опознании и обличении вместе с братом своим Фёдором.

В Москве управились в неделю. Ещё неделю гребли по Московской губернии. Потом в Ярославском уезде. Потом в Алатыре Арзамаса Саранского – это уже по показаниям Фёдора.

В Москве взяли княжну Хованскую, попа Петра Васильева, ещё одного иеромонаха из Чудова монастыря Варлаама. В Алатыре загребли сразу сорок человек во главе со столетним стариком монастырским крестьянином Пименовым. В Ярославском уезде лжебогородицу Афросинью Иванову Соплину, крестьянку с двумя десятками согласников. А вот муж её лжехрист Степан Соплин и лжепророк Василий Ларионов удрали, но месяца через два тоже попались.

Всего же было арестовано триста тридцать три человека, среди которых три священника, один диакон, три причетника, около семидесяти старцев, стариц и белиц и около ста монастырских крестьян. Под следствием же находилось ещё больше – свыше четырёхсот.

Была учреждена следственная комиссия из советника князя Шаховского, архимандритов Гавриила и Лаврентия, асессоров Гренкова и Сытина. Воинская команда числилась при ней и в конце концов состояла из четырёхсот тринадцати солдат, унтер-офицеров и двух офицеров.

И к лету основное по этому делу было сделано, оставалось лишь взять главарей, на след которых, кажется, всё же напали в Санкт-Петербурге. Но именно к лету Иван понял, что у него самого-то с сектантами-раскольщиками этим ничто не кончается, а только начинается. Ибо чем больше он их хватал, чем больше узнавал, тем больше узнавал и ещё о каких-то, и ещё, ещё, совсем уже непохожих на Федосьиных. На Москву эти большие аресты нагнали страх, наполнили её многочисленными и самыми невероятными слухами, и осведомителей по части раскольщиков у Ивана прибавлялось день ото дня. Тот-де в церкву не ходит, видно, в расколе, у того-де сбираются разные люди, непонятно для чего, а этот речи спьяну плёл про Богородицу и угодников такие, что лучше б и не слышать. Кое про кого сведения оказывались верными, подозреваемые имели отношение к сектам разным, но сколько их всего в Москве и есть ли между ними какая связь – этого никак не мог разглядеть, нащупать. Про воров-разбойников всё знал: и кто сейчас на Москве, кто только притёк, а кто утёк, и кого ждут, и кто в каком деле замазан – Москва всё время была перед глазами. И купеческая тоже. И власть предержащая тоже. А тут десять, двадцать, полёта человек, а дальше – обрыв, связи с другими сектами никакой. Прежде-то знал лишь, что раскольщики враги церкви и государства, но тогда ведь и сам не ходил в друзьях государства, а вот Евстафий на потаённом острове его зацепил, крепко зацепил. Ведь благое же дело делал, спасал их, многим, может, саму жизнь спас, но как, как делал-то это – только раздражение, только неприязнь остались вместо благодарности-то. И теперь, чем их становилось больше, большинство раскольщиков тоже вызывали в нём раздражение, неприязнь, а часто и злобу, и он уже считал их не только врагами церкви и государства, но и своими личными врагами, как воров и разбойников. Потому что воры и разбойники отнимали у людей имущество, опустошали мошну, кошельки и карманы, а эти ведь забирали души, лишали последней воли и уводили вообще из жизни непонятно зачем и куда. И кроме того, во многих из них, как в том Евстафии, было что-то вовсе ему непонятное, какая-то сила была, чем-то они были вроде значительней, выше его. Он чувствовал это очень остро, и это бесило больше всего, опаляя душу яростным желанием показать им всем, кто в действительности сильней и выше.

«Чтоб одного имени Каина трепетали, собаки!»

X

Хорошо известно: великий церковный раскол начался в России с исправления священных и церковно-служебных книг, с того, что патриарх Никон велел перевести сочинения грека иеромонаха Иоанна Нафанаила «Скрижаль», в котором содержалось изложение литургии, таинств и обрядов, как их понимали на православном Востоке, напечатал эту «Скрижаль» и строжайше повелел – а он был страшно властен и крут! – все церковные отправления совершать уже только так, как в ней указывалось: креститься не двумя перстами, как крестились до той поры, а тремя, творить иначе сугубую аллилуйю, иначе читать некоторые молитвы, вместо прежнего восьмиконечного креста употреблять четырёхконечный, вместо прежних семи просфор в проскомидии употреблять только пять, ходить в церкви не посолонь, как ходили, а против солнца, иначе класть некоторые поклоны, ввёл в церквах греческие амвоны, греческий архиерейский посох, греческие клобуки и мантии, греческие напевы.

И всё это при полной поддержке царя, правительства и, конечно же, православных греческих и восточных патриархов и митрополитов, которых Никон призывал в Москву в свои союзники чуть ли не по два раза в год и, по существу, содержал их, ибо большинство этих епархий находились тогда под турецким владычеством, были крайне стеснены в самом своём существовании, конечно же, крайне бедны, и если бы не «милостыни» Москвы, какие-то из них, может быть, вообще не выжили.

«Как же можно менять? Зачем? Менять родное, кровное, чем жили, что впитывали с молоком матерей?» – спрашивали все думающие люди, священники и прежде всего многознающие учёные, бывшие справщики книг – Вонифатьев, Аввакум, Неронов, Фёдор, епископ Коломенский Павел, многие другие.

Спрашивали у Никона, у царя, у всех причастных к этой дикой ломке. Протестовали, спорили, обличали, писали царю гневные челобитья и письма-сказки в народ.

Многие священники отказывались служить по-новому. Целые епархии отказывались подчиняться Никону. И знаменитый Соловецкий монастырь отказался, отписал об этом царю, предупредив, что будет отстаивать свою правоту даже оружием. А все присланные туда новые богослужебные книги были снесены в глубокий каменный подвал и заперты, чтобы и духу их никто не слышал.

И простые прихожане по всей земле русской всё чаще и чаще отказывались ходить в храмы, служившие по-новому. Случалось даже, захватывали такие храмы, прогоняли попов-никониан, выбрасывали его книги, а всё остальное тщательно омывали-отмывали от латинской скверны и устраивали службы по-старому.

Вся Русь, все русские были тогда втянуты в эту великую религиозную схватку своего с чужим. И сколько именно было втянуто – поди теперь дознайся! Ясно лишь, что все до единого должны были решать каждый для себя: с кем он и за что? или вообще ни за что и ни с кем – как велят, так и... То есть тогда все жили духовной жизнью самого высочайшего накала. И не год, не три, а десятилетия, отзвуки которых не затухали потом века. И схватки религиозные, конечно же, как всегда в таких случаях, оборачивались, перерастали, смыкались с выступлениями, с борьбой народа против всех неправд, утеснений, грабежей и гнёта власть имущих.

Ибо это ведь именно он, душевный, умный царь Алексей Михайлович Тишайший окончательно закабалил крепостных-то, лишил их последних человеческих прав. Это при нём на тягловые податные сословия обрушивались всё новые и новые дикие поборы. Это при нём вместо серебряных денег стали чеканить медные, на чём жульё, в том числе ближайшие родственники царя, наживали несметные богатства, разоряя народ вконец, и он поднял медный бунт, и бунтовщики, налетевшие в Коломенское, даже потрясли за грудки царя, требуя от него ответов. Это при нём по Руси прокатилась жуткая моровая язва. Это он запретил скоморохов, которых на Руси так любили, и лишил народ его музыки, повелев, «где объявятся домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды – то всё выимать и, изломав те бесовские игры, велеть жечь». В Москве отнятые инструменты жгли возами, возами же везли их к Москве-реке и топили в воде. Это при нём велась тяжелейшая война с Польшей. Это при нём на Дону объявился Степан Разин и сказал казакам и беглой голытьбе, среди которой уже было очень много раскольников: «Я пришёл дать вам волю!»

И это он же, Алексей Михайлович, вместе с Никоном и боярским правительством в ответ на все протесты по вере, по таинствам и обрядам и на все выступления против насилий и ограблений лишь ужесточали и ужесточали жестокости.

Из участников медного бунта семь тысяч были казнены смертью, ещё пятнадцать тысяч наказаны кто отсечением рук, кто ног, кто сослан, у многих отобрано всё имущество.

Главой раскола стал Аввакум Петров.

Родом он с Нижегородчины, из села Григорова. Отец его Пётр был попом и горьким пьяницей, а мать – добрейшей души страдалица Мария. В восемнадцать лет Аввакума женили на четырнадцатилетней сироте Настасье Марковне – единственной настоящей радости и счастье в его жизни, главной опоре во всём до самого последнего дня. В двадцать с небольшим поставлен в попы и сразу же стал звать своих прихожан к жизни действительно христианской: без неправд, подлостей, воровства, пьянства, ненависти, блуда. Обличал, ругал многих люто прямо в глаза, стыдил на чём свет стоит, ибо нрав имел от рождения неистовый, а душу, несмотря на поповскую рясу и бороду, совершенно детскую – прозрачную, распахнутую настежь и воистину страдающую от всякого зла, грязи и мерзостей. И сам жил только так, как хотел, чтобы жили все – действительно по-христиански. Дело дошло до того, что часть паствы даже била его – в основном обличаемые, конечно! – и изгнала из прихода. Пришлось «сволочиться», как он говорил, к Москве в поисках места, то бишь хлеба насущного. Там, поражая всех своим характером и поведением, своим умом и знаниями, быстро вошёл в духовную верхушку, познакомился с царём, со многими знатными, был назначен справщиком книг, поставлен протопопом в Юрьевец-Повольский. Но материально Авва кум как жил, так и жил – бессребреником был полнейшим. И Настасья Марковна такая же. А семья росла ежегодно. И с ними ещё всегда жили разные несчастные, совсем обиженные судьбой, увечные, юродивые. Был однажды даже буйнопомешанный, которого держали прикованным цепью к стене. Из таких Аввакум изгонял бесов. Взаправду изгонял: из кого словами, кого просто обнимал, ласкал, гладил, подолгу глядя в глаза, они что-то ему нашёптывали, и все, все до единого успокаивались, облегчались, и слушались его беспрекословно, и любили как дети, и потом всегда готовы были за него хоть в огонь.

Его сослали с семьёй в Сибирь, в которой в страшных лишениях и надругательствах он провёл десять лет. Потом возвратили в Москву и всячески улещивали, одаривали, оказывали почести, даже прямо сказали:

– Уймись – получишь любое место, даже наивысшее – царского духовника, – и показали уже заготовленный на сей случай указ.

Но Аввакум не захотел, «да не захотел же!». Он очень надеялся, что «помаленьку исправится» сам царь.

Его снова сослали с семьёй уже из двенадцати человек – теперь в Мезень. Снова вернули через два года и всячески уговаривали по-хорошему и по-плохому – с пытками и многими иными истязаниями, – безрезультатно. Где только мог, он говорил и говорил, спорил и спорил, обличал, доказывал, разъяснял всем и каждому, чем страшно никонианство, убивающее, уничтожающее в России и в русских то, что свойственно только им и из чего в конечном счёте и слеплена русская душа. И говорил так, что обычные слова наполнялись у него неведомой неистовой силой и жгли сердца, заставляя людей забывать самих себя и рваться идти спасать то, что звал спасать он. Внимали как пророку. И даже лютые его враги из самых учёных и хитроумных, и те сникали от этой духовной мощи и страсти, поражаясь его знаниям, остроте ума, твёрдости и бесстрашию. Никого и ничего не боялся, уверенный в своей правоте.

Последние четырнадцать лет жизни Аввакум сидел в одиночестве в глубокой земляной яме в Пустозерске, рубленом городке-остроге, в голой тундре на берегу далёкой реки Печоры в сорока вёрстах от ледяного моря. Там были ещё четыре таких же глубоких страшных ямы, в которых держали соратников Аввакума, бывших монахов и священников: Никифора, Лазаря, Епифания и Фёдора. И ни у кого из них уже не было языка и рук – вырвали и отрубили повелением всё того же «Тишайшего», чтоб уж не могли и слова сказать и ничего написать бы не могли.

Но они писали, все до одного писали раздвоенными своими культями при слабом свете, который всё-таки достигал их, особенно летом, когда солнце на Севере почти не покидает землю.

Аввакуму царь всё же не решился вырвать язык и отрубить руки, и он писал, конечно, больше всех. За четырнадцать лет из Пустозерска по Руси разлетелись сотни и сотни его новых обжигающе-неистовых листков писем-программ, листков воззваний, объяснений, толкований, даже целые книги-исповеди-программы, которые и поныне сжимают горло и захватывают дух своей потрясающей искренностью, правотой, высотой духа и самим языком, каким, кроме него, на Руси больше никто никогда не писал. Аввакум звал не бояться даже огня, если придётся страдать за веру, правду и Отечество. Самосожжения тогда уже начались.

Разносили же по Руси эти послания стрельцы, охранники пустозерские. Не все, разумеется, но были, были среди них сочувствующие и полные приверженцы заключённых. Выдалбливали для этого в ручках своих бердышей глубокие гнезда, засовывали туда свёрнутые в трубочки листы, затыкали гнезда невидимыми пробками – и разносили.

И хотя великий государь царь Алексей Михайлович уже почил тогда в бозе, сын его, болезненный царь Фёдор, решил, что унять вождей раскола можно лишь одним-единственным способом – и повелел в тысяча шестьсот восемьдесят втором году сжечь Аввакума, Лазаря, Епифания и Фёдора в Пустозерске в срубах. «За великие на царский дом хулы!» – что и было исполнено в том же году апреля в четырнадцатый день.

Второй ярчайшей деятельницей раскола была Феодосья Морозова – знатнейшая русская боярыня, вдова, приятельница царицы, родственница многих самых-рассамых, владевшая несметными богатствами. Одних слуг держала в доме свыше трёхсот, ездила в карете, отделанной серебром, запряжённой десятью-двенадцатью редчайшими аргамаками. Но это прежде. Примкнув к противникам никонианства, она стала употреблять богатства свои лишь на помощь борющимся и страждущим. Аввакума считала духовным отцом, боготворила. Об этом и о её щедрости знала вся Русь, и в её дом шли и шли самые разные люди, находили там приют и кров.

Морозову арестовали вместе с родной сестрой, княгиней Евдокией Урусовой. Ломали их по-страшному: дыбой, кнутом и огнём, держали в железах, морили голодом. И уговаривали.

Таскали из монастыря в монастырь, из темницы в темницу вместе и порознь, но они не поколебались ни на миг. И тогда у государя в Думе была речь о том, чтобы сжечь Морозову в срубе, «да бояре не потянули». Сестёр увезли в Боровск и кинули в глубокую земляную яму-тюрьму. Почти не кормили, не поили, и они умирали там, закованные в железа, долго и страшно от голода, холода, грязи, крыс, насекомых. Некогда обе очень красивые, они превратились в высохшие, еле двигающиеся скелеты, и первой ушла «тихая» Урусова, Морозова потом; всё просила в последние дни охранявших яму стрельцов поднять её наверх, чтобы она могла перед кончиной постирать свою ставшую вонючим рубищем сорочку, но они под страхом смерти не смели этого сделать. И только накануне один всё-таки решился и, со слезами на глазах, сам принял из рук Морозовой темнющей ночью это рубище-сорочку, сам выстирал и высушил, и она отошла в чистом.

А на Соловки, в непокорившийся монастырь, после долгих уговоров, Алексей Михайлович послал стрелецкое войско, чтоб покорили его силой. Но у монахов было девяносто пушек, девятьсот пудов пороха, большие запасы хлеба – и они решили не сдаваться, а за великого государя богомолье с того дня отставить.

Восемь лет продолжалась беспримерная оборона Христовых слуг. Восемь лет великих лишений и мужества. И взят был монастырь в конце концов лишь потому, что один из старцев на девятом году осады всё же не выдержал – предал, открыл ворота.

Почему же так жестоко действовали Никон и царь с ним и без него, да и вся власть? Разве в защите старого, в церковных службах было что-то очень уж страшное, отчего могла сломаться, пасть вера, мог наступить конец света, во что многие тогда очень верили? Ведь нет же! Как раз никоновские реформы и ломали жизнь, ухудшили и возмутили её, как никакая другая беда за много веков. Неужели умный царь и умный Никон не видели этого, не понимали? Всё видели. Только понимали всё по-своему.

Они, да и все тогдашние верхи, всё дальше и дальше уходили от своего народа, всё больше тянулись к Западу и считали, что народ русский не принимает их нововведений лишь из-за своего невежества и косности. Вот и старались его вразумить и просветить хотя бы силой.

Слов нет, на Западе многое было хорошо и привлекательно: в просвещении, в технике, в государственном устройстве, в быту. И много можно и нужно было заимствовать и использовать, но только без всякого ущерба духовным основам Руси и вере её в первую очередь. Не было ведь никакого ущерба от того, что делал Алексей Михайлович в военной области, заменяя стрельцов полками иноземного строя. Заменял спокойно, постепенно, не враз. И платье немецкое, которое любил носить дядя царя Никита Иванович Романов, никому особо не мешало. И то, что одевал так своих детей. И орган, заведённый Артамоном Матвеевым, который приезжал слушать Тишайший, тоже был, разумеется, только на пользу. И просвещение, как и учительные заведения Фёдора Ртищева, – он открыл их не одно. Но ведь установив у себя клавикорды и устроив первый придворный театр, Алексей Михайлович в то же самое время отобрал у народа все его музыкальные инструменты и его театр скоморохов!

Так потом и пошло. Следующие русские власти – двор, знать, дворяне – стали, как известно, вовсе прозападными, жили в обстановке и атмосфере уже целиком заёмных, ничего общего не имевших с чем-либо национальным и народным: с народной культурой, его традициями, его миропониманием, его характером. Знать вообще считала свой народ почти что скотом, только говорящим, не случайно даже в официальных бумагах именовала подлым.

Однако, помимо великого раскола, были на Руси и не великие, и самый серьёзный из них – Христовщина. Так это учение называли сначала сами его приверженцы, но в народе, дабы не марать имя Христа всякой ересью, перезвали его в хлыстовщину. Суть сего учения состояла в том, что Христос обитает вовсе не на небесах, а воплощается в некоторых людей, живущих на земле и имеющих самый вроде бы обыкновенный человеческий облик. И Богоматерь так же воплощается, и апостолы – надо только крепко потрудиться, порадеть, войти в нужное состояние, и тогда увидишь, кто воистину перед тобой в облике обыкновенного человека.

– Хлещу! Хлещу! – Это душу себе они хлестали в радениях-то. – Христа ищу!

Первый такой Христос, судя по писаниям, объявился ещё при Дмитрии Донском и звался Аверьяном. Он участвовал в Куликовской битве и геройски погиб там.

При Иване Грозном появился Христос Иван Емельянов, бывал среди новгородских еретиков, в Кержаче, на реке Андоме, но вообще-то он москвич, из Кадашевской слободы, и было у него двенадцать апостолов, с которыми он проповедовал-пророчествовал в Москве и её окрестностях.

Во времена царя Михаила Фёдоровича Романова неподалёку от Костромы в Колосниковой пустыни жил строжайший отшельник – постник Капитон, у которого было великое множество учеников, и с одним из них, крестьянином из-под Юрьевца Данилой Филипповичем, случилось будто бы вот что. Был он как-то возле горы у деревни Бородина, что на реке Уводи, и вдруг невесть откуда налетели огненные облака, и из них в огненной колеснице, окружённый ангелами, архангелами, херувимами и серафимами, сошёл с небес на ту гору во всей славе своей сам Господь Саваоф. Звучала неземная музыка и песнопения, огненные облака клубились, изливался невероятный свет, но ничего вокруг не обжигали: ни травы, ни деревьев, ни видевших всё это случайных прохожих. Всего несколько мгновений это длилось, потом силы небесные поднялись и вознеслись обратно на небеса, но только огненная колесница поднималась и возносилась пустая, без Саваофа, а на той горе Городине стоял, провожая взглядом силы небесные, Данила Филиппович, которого до той поры на горе не было. Саваоф воплотился в его образе, и с этого момента он сделался «живым Богом» и стал называться «верховным гостем», «превышним Богом», а признававшие его за такового «людьми Божьими».

Так потом все хлысты себя и звали.

Водворился Саваоф Данила Филиппович в деревне Старой неподалёку от Костромы, и дом его там назывался «Домом Божьим», а Кострома – «Горним Иерусалимом», а также «город Кострома – верховная сторона». Действовал и проповедовал он, конечно, не в открытую, но буквально каждый шаг его и слово всё равно тотчас же становились известными очень и очень многим.

Однажды собрал, например, все богослужебные учительные книги, и старые и новые, в мешок, положил туда же несколько тяжёлых камней и утопил этот мешок в Волге, сказав ученикам, что книжное учение вообще не нужно, а нужна для спасения души лишь одна


 
Книга золотая,
Книга животная,
Книга голубиная.
 

Сам сударь Дух Святой! – который-де сойдёт на всякого, кто сольётся с людьми Божьими и порадеет с ними на радениях.

И ещё он заповедовал признавашим его руководствоваться во всём только его заповедями и речами его Христа, его Богородицы и пророков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю