Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
XII
Думал, что у князя гости и он снова позвал его петь. Дважды уже звал домой, и в первый раз в глазах Кропоткина были слёзы, и он долго ахал, а потом, продолжая ахать, стукал его со всей силы кулачищем в плечо и в бок, что означало у него высшую похвалу и благосклонность. В приказе делал то же самое, и все знали: чем сильнее удар, тем, стало быть, и больше похвала и расположение.
– Женился, сказывали?
– Да.
– Из каких взял?
– Из весёлых.
– Ишь! – ухмыльнулся князь. – Скажи, солдат-то тебе не мало? Не добавить?.. Про усердие знаю. Хвалю! Награждение получил?
Иван подтверждающе склонил голову, пряча едкую улыбку, ибо награждение это было в пять рублей. Пять рублей почти что за год службы! И больше ни копейки. И жалованья никакого. Правда, он и не просил, но сами-то чего думают, сами-то все на жалованье, и у него, у князя, сказывали, чуть ли не под тысячу в год. При его-то богатствах, вотчинах, крепостных.
– Скажи, Немецкую слободу знаешь?
– Всю Москву знаю.
– Ой ли!
– Как есть.
– Головинский дворец тоже знаешь?
– Да.
– Скажешь, и в нём бывал?
– Бывал.
– Бывал?! – не поверил Кропоткин. – Где? Где именно, скажи?
– В лабиринте, в крытых дорожках, в главном доме, в зале со стенами в голубом шёлке и в том покое, где чёрная кожа позолоченная. Дальше сказывать? Иль про дворец Лефортов желаете: про белый покой, где морские виды в чёрных рамах висят и маленькие корабли на верёвках к потолку прицеплены.
Поражённый князь сколько-то времени только озадаченно зыркал на Ивана, пыхтел и молчал.
– И ныне мог бы в Головинский проникнуть?
– Нужно? – с дурашливой готовностью воскликнул Иван.
Князь махнул рукой:
– Бог с тобой!
В Немецкой слободе в Головинском дворце на Яузе весь этот год начиная с февраля жила императрица Елизавета Петровна. Торжественный въезд её в первопрестольную из Петербурга состоялся февраля в двадцать восьмой день. В золочёной карете, запряжённой восьмёркой высоченных белых коней. По бокам ехали лейб-кампанцы – гренадеры роты Преображенского полка, которая возвела её в минувшем декабре на престол, за что Елизавета Петровна всем им, не имевшим дворянства, даровала его, одарила крепостными и чинами. Следом за ними ехали камергеры, за камергерами камер-юнкера, камер-пажи, камер-фрейлины, то есть все её личные придворные чины, потом наследник престола, великий князь Пётр Фёдорович, племянник императрицы, привезённый незадолго до того из немецкой Голштинии, за ним его придворные, потом сенаторы, сановники и иные высочайшие чины и особы – сотни и сотни карет в золоте, в зеркалах и серебре, в парчовых и бархатных попонах на породистых лошадях, в наборных сбруях с многоцветными кистями и пышными султанами. Много часов двигались через Москву, с Тверской через Китай-город на Мясницкую, под перезвон всех колоколов, через пять богатейших триумфальных ворот, последние из коих были уже за Яузой у Головинского дворца.
Иван видел всё с начала до конца, немного видел и государыню, радуясь вместе со всеми, что она так бела и хороша собой, так весела, так ослепительно нарядна.
Головинским тот дворец назывался потому, что был когда-то построен любимцем царя Петра адмиралом Фёдором Головиным, но уж давным-давно принадлежал государям, как и бывший дворец генерала Лефорта, стоявший по Яузе чуть выше.
Гвардейцев с её приездом в Москве объявилось видимо-невидимо, во всех кабаках они, во всех Герберах, рядах, цирюльнях. Наглые, особенно лейб-кампанцы, чуть что – за шпаги или в кулаки. Но вскоре начался Великий пост, в Москве запретили всякий большой шум и быструю езду и даже отбирали особо лихих коней, было несколько случаев, уводили в царские конюшни. Пасху Елизавета Петровна встретила в селе Покровском, службу стояла в только что отстроенной там новой церкви. Двадцать третьего апреля переехала в Кремль, где двадцать пятого было необычайно пышное и торжественное коронование при стечении несметных толп народа, таких несметных, ликующих и хмельных, что кое-где случились давки, и в одной из них даже Ивана прилично помяли, только крякал да изворачивался. Однако государыню издалека опять же видел – в горностаевой мантии и золотом венце, и ближнюю её сияющую, сверкающую свиту видел. А двадцать девятого апреля императрица вернулась в Головинский, и там начались бесконечные балы и маскарады, на которые вечерами съезжалась вся московская и вся понаехавшая из Петербурга и из губерний знать. Огни горели до утра. Иллюминации и фейерверки устраивались каждую ночь. И музыка гремела до утра почти ежедневно всё лето и осень и вот уже и зиму. Перерывы были лишь трижды: когда государыня ездила на богомолье, дважды в Троице-Сергиеву лавру. В первый раз, летом, даже и не ездила, а ходила туда пешком, все семьдесят вёрст прошла за две с лишним недели. Экипажи ехали впереди и позади, передние ставили по пути шатры для её отдыха, для спанья, для еды, для многочисленной свиты...
– Скажи, ну а как бы ты туда лез, ведь на каждом шагу гвардейцы?
– Иль хочешь со мной ремеслом поменяться?
– Ну ты и бес!
– Что там украли-то?
– Отколь знаешь?! – дёрнулся князь и поднялся. – Отколь?!
– Да от тебя. Дурак ведь догадается, когда такое выспрашивают, да не в приказе, а на дому, чтоб никто не знал. У самой государыни, что ль, что спёрли?
Кропоткин не верил, что Иван просто догадался, уставился на него обеспокоенно-подозрительно, весь набычился, но тот был слишком серьёзен, глаза ясные, без хитрости. Поверил.
– Не-е-е, в камергерской.
– Что?
– Серебра несколько. Две шубы. Шкатулка с драгоценностями.
– Всё разом? Из одного места?
– Не знаю. Сказывали... дай вспомню!., будто не из одного, а разом ли, речи не шло. Спрошу! Сказывали, из своих-де покрасть никто не мог.
– Уверены?
– Уверены. А гвардейцы уверены, что влезть со стороны нет никакой возможности, только-де крысы, да мыши могут, да птицы. А ты вон говоришь, что можно. А искать велят мне. Скажи, есть ли иные, как ты, которые б тоже влезли?
– Есть... три, четыре.
– Знаешь их?
– Конечно.
Князь опустился рядом на стул, положил руку на Иванову ногу, ласково-просительно заглянул в глаза:
– Вся надёжа на тебя. Поусердствуй! Скажи, чего хочешь, то и дам.
– Найду.
– Найдёшь?! – обрадовался князь точно дитя, и Иван впервые почувствовал, как сильно тот в него верит.
– Найду, коль вор не из ихних или... не из гостей. Знаешь ведь, бывает... Да и из ихних, коль будут сбывать.
– Найди!
– А ты мне положи жалованье.
– Как?
– Чего – как?
– Ты рази без жалованья?
– А ты рази мне его клал?
– Не клал?
– Не помнишь?
– Убей Бог!
– Ну князь, не ожидал!
Кропоткин хохотнул, ткнул его кулаком в плечо:
– Ладно. Ты ж его не просил.
– А надо просить?
– Надо. Пиши прошение... Скажи, а в Мышкинских пределах не бывал, под городом Мышкином?
– Бывал.
– И знакомцы есть?
– Как не быть...
Рассказал, что там усадьба его родственника, который сам-то зимой здесь в Москве в своём доме, а туда, в усадьбу, недели четыре назад набежала какая-то банда, била челядь, измывалась, всё повычистила, взяла и коней с санями, а дом и службы подожгла, и всё сгорело дотла. Рассказал, что в пограбленном был большой золотой крест с восемью ориентальскими крупными жемчужинами и мелкими изумрудами по концам, был поднос огромный серебряный вызолоченный, в серёдке птица гравированная, были одеяла атласные, подбитые соболем черевчатым, была фарфоровая посуда немецкая с лазоревой каёмкой на чашках и тарелках, были два ружья с резными ложами и чернёными картинками по серебру на щеках, одно тульской работы, другое аглицкой...
Это князь уж не рассказывал, а читал по бумажке, взятой со стола. Долго ещё читал. Вдруг да что объявится на Москве, чтоб последил. Может, и на саму шайку выйдет. Сродственник, конечно, отблагодарит как следует.
XIII
А на другой день к вечеру в трактире на Никольской его остановили. Нарочно ждали. Знал их мало, фамилии вовсе не знал. Один владел хлебными баржами на Москве-реке, другой – рыбными. Попросили присесть. Назвались. Выставили угощение и стали просить о том же, о чём накануне просил князь, – пособить, найти, вернуть хоть сколько-нибудь из того, что у них украдено. У одного из дома сундук с деньгами и несколько вещей было украдено, а у другого с баржи бочонок с деньгами же и два с икрой, чёрной и красной.
– С икрой-то – хрен с ней, с деньгами бы поискал, Иван Осипыч!
Первый обещал за розыск двести рублей, а второй – тридцать и рыбой и икрой.
– Пособи, сокол! Христом Богом молим! По миру пойдём! Войди в сострадание!
Теперь такое шло чередой.
XIV
– Ещё! А?
Шептала еле слышно всякий раз, когда, кончив песню, он долго не начинал другую, и поднимала на него глаза, полные то боли, то восторга, которые обязательно сменялись каким-то испугом, страхом. Хоть на мгновение, но испуг появлялся всегда. А когда начинал петь, она всегда медленно на что-нибудь присаживалась там же, где стояла, иногда опускалась и прямо на пол, если ничего подходящего рядом не было. Бывало, опускалась и сидела очень неудобно, но ни разу потом не поправилась, вообще не шевелилась, глядела только вниз и в стороны, ни во что, порой и дыхание придерживала, чтобы не помешать ему – ни разу не помешала ничем, – хотя в те дни после женитьбы он пел без конца, никогда столько подряд не пел, месяца два, наверное, и всё время хотел петь, страстно хотел, и сам купался, сам мыл душу свою и её в пении, именно мыл – что-то в ней и в нём самом светлело, светлело. Раз почти до утра пел, был в исподнем, и она в исподнем, сидели на кровати, он у одной стенки, она у другой. Всё своё перепел и чужое, кое-что по два раза, а когда затих, она пождала, пождала, не шевелясь, подняла на него заворожённо-счастливые глаза, потом будто опомнилась, в них опять мелькнул страх, а припухлые, мягчайшие губы её как будто сами прошептали:
– Ещё! А?
Ивана поражало, что она просила тем же самым словом, но совсем другого. В постели ничего не просила, наоборот, когда он уж очень расходился, сникала, пустела, делалась никакой, и он чуял, что если бы не ночная тьма, в глазах её увидел бы всё тот же страх.
Спрашивал:
– Чего пугаешься-то?
Деланно удивлялась, ухмылялась:
– Ничего.
По он же видел, как рождается испуг, как набегает, видел, как она уже жить не может без его пения, как наслаждается, как пьёт его буквально каждой порой и нервом, как уже по-настоящему, по-бабьи любит его, мужика, мужа своего – и всё-таки... прежней весёлости, прежней лучистости глаз и бегучей улыбки в ней так и не было. А это было. И не давало покоя. И он опять думал о Федосье, которая ведь вообще боялась его песен, хотя ни разу ни одной не слышала. Запрещала! Тут была какая-то странная, непонятная связь.
Наконец Арина сказала:
– Так и не говоришь, как складаешь песни.
Она спрашивала об этом не единожды, а он отвечал, что не знает, что они слагаются сами, что это вроде какой-то горячей волны, которая вдруг поднимается в нём, и он слышит слова и напевы уже готовыми.
– И во мне как волна. Слушаю, слушаю, а потом как волна... и дума... и чудится, что это не ты пел.
– А кто я?
– Не знаю... Чудится, говорю... Ты слышал, чтоб ещё кто так пел... и складывал песни?
Засмеялся:
– Может... нечистая сила во мне!
Отшатнулась, часто закрестилась, закрестила его, съёжилась, глядела тревожно и с тем же самым испугом. Хорошо, в сей миг горели две свечи, иначе бы ничего не увидел и не понял бы, что она и вправду считает, что в нём что-то есть, какая-то неведомая сила, может, и правда нечистая.
– Потому и идти за меня не хотела?
– Тогда не потому.
– А почему?
– Что злой. Что вор. Что ловишь своих же товарищей для казни и каторги без всякой жалости. И радуешься, что все тебя боятся, со всеми делаешь, что захочешь, а как – непонятно.
– Ты-то какое видела зло от меня?
– А каменный мешок, плети.
– Кто сказал?! – вскинулся Иван.
– Да никто. Видишь, и счас злобишься!
Замолкли. Глядели глаза в глаза, в души друг другу глядели, и он почуял, что она уже не сильно его боится, почти не боится, больше хочет что-то понять.
– Но тож не из зла. Из любви. Знаешь ведь, как хотел тебя!
– Знаю. Если б не поняла, думаешь, согласилась бы? Думаешь, испугалась бы? Во!
И показала ему язык. Рассмеялась.
Он схватил её, прижал, прижал голову к своей груди и гладил радостно и нежно волосы, спину, руки, целовал их, а она у его груди глухо, срывающимся потеплевшим голосом бормотала ещё про то, как испугалась, когда услышала его песни впервые, и чего пугается до сих пор, и что очень уж он муж-мужик оказался ярый – тоже пугает! – что это всё не просто так, что что-то в этом есть, есть...
– Конечно, есть, конечно, – соглашался он, и они смеялись.
– А про товарищей моих бывших вот что послушай. Был на Волге старик – Батюшкой звали. Сам не воровал, но с ворами и для воров жил, молился за них. Один в целом свете за них молился. Лучше его никого не знаю, не встречал...
И дальше, дальше про Батюшку со многими подробностями, что тот говорил и что делал и как они собирались в Жигули, которые он так любил и вместо которых был тот вселенский, невиданной величины белый столб огня, который поднялся от той деревянной церкви, где он горел.
– Прямо к Господу, значит... Он за них... а они...
Выдохнул. Закрыл глаза.
А она скорчилась и, сжав на груди руки, вздрагивала, навзрыд плакала, не утирая слёз, они бежали ручьями. Потом, захлёбываясь, спросила:
– Ты узнал кто? Нашёл?
– Ищу.
XV
– Случился конфуз, но дело прикрыл туз, – сказал Иван и придвинул выигрыш к себе. Снова стал тасовать. – Карты в колоду тасоваться, а банку по рукам рассеваться. Замётываю! Кто ставит? Перстенёк твой вместо денег – в трёх рублях... А ты на кругленький – на рубль... Ну, шишь-маришь. Ничего не говоришь? Не иду, а еду с последнего... Лахман, лах – твоё дело швах!.. Семь раз круг – на пять подруг. Прошёл, проехал, никого не задел, когда в трубу полетел. Деньги кладите на средину, при свидетелях...
Метать садился редко, но уж если садился, то очень скоро весь наполнялся весёлым холодком и твёрдой уверенностью, что нынче опять выиграет, потому что ему не важен сам этот выигрыш – сколько там денег! – его захватывала, затягивала, как воронка в быстрой реке, сама игра, сам её ход, в котором, конечно, было очень важно, какая к тебе идёт карта – везёт или не везёт, – но ещё важнее, намного важнее и интереснее было видеть, как всё разворачивается и какое у кого при каждом ходе настроение: даже самых скрытных, и тех что-нибудь да выдавало – губа ли дрогнет, рука, весь ли двинется или окаменеет, – и как почуял, кто чего боится, кто чего ждёт, что сбрасывает или вытягивает, – дальше уж только соображай, не зевай, да не останавливайся: тумань, забивай им головы дурацкой непрерывной болтовнёй-то, которая ведь не столько развлекала-веселила, сколько мешала-отвлекала, и каждый, понимая это, старался отгородиться от неё, не слушать, для чего, сам того не замечая, всё больше напрягался, злился, мрачнел, дурел. Многие и на людей-то переставали походить, и, кроме алчности и азарта, в них ничего больше не было, только алчное безумие, безумная алчность: выиграть, выиграть!
– Три вороны, три галки играли в три палки. Села ворона на берёзу, навалила два воза навозу, а галки для того летали на свалки. Вежливая птица, где ни попадя не валит. Замётываю!
Пожаловали ещё гости. Второй раз пожаловали, впервые с неделю назад были. Кряжистый, наглый, горластый поручик – щекастый, нос широкий, губы толстые. И рослый, грузный – тогда ещё не знал кто: лицо вроде груши, внизу шире, чем вверху, глазки маленькие, свинячьи. В первый раз их привёл магистратский подьячий. Офицер тогда как вошёл, так заорал, заглушая всех, чтоб дали водки, лучше калгановой – голосина был что иерихонская труба. Возмутился, что нет свободных курительных трубок: «Ещё надобно завесть! Скажите хозяину!» Почти пинками выгнали из-за стола двух игравших – мастерового и мелкого купчишку – и сели сами. И за столом – всё рывком, нагло, шумно. Молодцы уж хотели их маленько одёрнуть, но Иван, наблюдавший всё из соседнего покоя, велел погодить, узнать, кто такие. Приметил, что нагличать-то нагличают, особенно офицер, но тайком ко всему и ко всем приглядываются, оценивают. Вскоре молодцы донесли, что поручик этот из Ахтырского пехотного полка Димитрий Зуёк, дворянством род пожалован Петром Великим, а Груша – Иван уже прозвал так второго, – из калужских помещиков Андрей Семёнов сын Свинин.
«И глазки свинячьи!» Мелькнула мысль, что эту фамилию, и именно из калужских, уже слышал, но где, в какой связи, сразу не вспомнил. Да они и играли недолго и не по-крупному и скоро ушли.
И вот пожаловали вновь, уже без магистратского подьячего.
Вообще-то игорные сборища, игорные дома и заведения были строжайше запрещены. Играй себе в собственном дому с родными и друзьями сколько захочется, у самой государыни играли в карты ночи напролёт и на изрядные суммы. Все играли. Но специальные карточные и иные игорные заведения были запрещены, дабы народ народно не развращали и не разоряли. Наказание за их устройство полагалось вплоть до каторги. Но тайные игорные притоны всё равно, конечно, существовали – этим же болеют как пьянством. И Иван завёл вроде тайно, из великой будто бы собственной страсти к картам и зерни и ради друзей-знакомцев, страдающих тем же, в основном из приказных. Специально для них и завёл – так и говорил. Но с соизволения самого князя, конечно, для самых хитрых дел. Попадали то сюда, в бывшую блинную дьякона в глубине двора, лишь с поручительством и по договорённости, случайно никто не попадал, и каждый особое слово знал, чтоб впустили. Иные всякие тоже, конечно, бывали – купцы, заводчики, военные, мастеровые, но лишь достаточные, шушеры и голытьбы никакой, но в основном приказные канцеляристы из сенатских, магистратских, полицеймейстерских, консисторских, ратманских, из Сыскного, из разных коллегий всех чинов и званий – то есть народ самый что ни на есть продувной, скользкий и хапужистый, очень много знающий и способный делать то, что не в силах было делать никакое самое высокое начальство, включая Сенат и даже государыню. Были, были и среди них свои больные, безумные игроки, которые приходили только играть, но большинство всё же и тут обделывали всякие дела и делишки, встречались с кем нужно, сговаривались без лишних глаз и ушей о чём нужно, передавали малые передачи, и молодцам оставалось лишь внимательно глядеть и слушать, чтобы узнавать столько разного, сколько невозможно было узнать больше нигде. По два, по три человека дежурили каждый вечер и ночь в каждом покое, в том числе и такие тайные, которые были ведомы одному лишь Ивану, и все они наутро или тотчас же доносили ему о всём слышанном и виденном, и жизнь Москвы, явная и потаённая и самая-рассамая, была перед ним всякий день как на ладони – они же ворочали этой жизнью, эти приказные, купцы, заводчики, военные, консисторские. А многие из них были уже целиком и у него на крючках, уже заглотили, ибо любого приказного можно было купить – кого дешевле, кого дороже, но любого! – включая асессоров и обер-секретарей, и многих купцов и военных и прочих можно было купить, тем более когда человек срывался, проигрывал и его надо было выручить.
В соседнем покое играли в зернь три драгуна: капитан и сержанты. Вновь появившийся Зуёк обрадованно заорал:
– О-о-о! Свои! – и туда, знакомиться: лез на каждого широкой выпяченной грудью и, раскатисто порыкивая, кричал, кто он, какого полка и что он рад, что в такой компании есть военные, которые, конечно же, не чета этим, среди которых, поди, и стоящих мужиков-то нет, с настоящей силой, смелостью и настоящими х... – Ры! Ры! Ры! – рычал страшно довольный собой, весь багровый. Наскакивал, напирал, толкал драгун, обдавая перегаром. Всю игру порушил. Потом вырвал из рук зерньщика оловянный стакан с костяным кубиком и проорал капитану, что сейчас они сыграют вдвоём, но тот уже оправился от его нахрапа, рыка и крика и сказал, что они не доиграли, пусть погодит.
– Да мы скоро. Я знаешь как играю! Ты не видел, как я играю!
Но капитан отказался. Тогда поручик схватил его за рукав и силком потянул к столу выпить:
– Давай на дружбу!
А грузный товарищ его, Свинин, как пришёл, так молча, хмуро набил курительную трубку, тяжело сопя, широко расселся на лавке у стены напротив метавшего Ивана и курил с большим удовольствием и умением: медленно втягивал дым, медленно выпускал, прикрывал свинячьи глазки, блаженно поводил головой, будто важней и слаще занятия этого ничего на свете не было и ничто сейчас его не интересует и не касается. На игру ни разу вроде бы не взглянул, однако Иван следил за ним очень внимательно, ибо уже в тот, в первый их приход всё же вспомнил, что было связано с этой фамилией – Свинин. Предложил ему карту.
– Не-е-е. Я такой игрок, что с тобой останусь без порток, – сказал и противно скривил рот влево, что, видимо, изображало улыбку.
Иван объявил, что наигрался, пусть садится метать кто-нибудь другой. Среди его людей были два настоящих картёжника-шулера, делавшие с картами чудеса, – Хилый и Фрязин, но он разрешал им играть у себя только в самых нужных случаях. Сейчас Фрязин был тут: чернявый, остроносый, юркий-юркий, с быстрыми длиннопалыми руками – вправду очень похожий на фрязина. И он, конечно, спросил Ивана глазами: «Не сесть ли?» Иван отрицательно повёл головой, но показал взглядом, чтоб последил за Свининым.
А Свинин вдруг сказал:
– Мне, что ль, попробовать! – и, громко сопя, тяжело поднялся, вразвалку подошёл к столу.
– Валяй! – Иван уступил ему стул.
– Банк? Форо? Контру? Кто? – Свинин оглядел присутствующих.
Сели два купца – из хомутного и ножевого рядов, сенатский канцелярист и консисторский подьячий.
– Кто в банк шестым?
– Я! Я! Погодите! – загрохотало из другого покоя – как услышал-то! – и оттуда, всё и всех задевая, с рыком выскочил Зуёк. Уже без парика, всклокоченный, ещё багровей, чем был, в распахнутом кафтане, расстёгнутой рубахе, шпагу с перевязью держал в руке. С грохотом подвинул стул, плюхнулся, поставил шпагу у стола:
– Ры-ы-ы, поехали!
В другом покое был редкий гость – очень богатый заводчик Водилов, Семён Семёнов. Кого-то, видно, ждал, сидя в углу и равнодушно поглядывая на толпившихся у столов. Он никогда не играл, был в годах, сухой, всегда во всём тёмном, без украшений, парик влитой, точно собственные волосы, всегда спокойный, насмешливый. В молодости был послан царём Петром незадолго до кончины учиться в Англию, возвратившись, завёл в Москве ткацкую фабрику, ставшую очень большой и единственной в России, изготовлявшей штофы, грезеты и тафты лучше любых иноземных. Был пожалован дворянством, приглашался ко двору, и Иван полюбопытствовал, не видал ли он принцессу немецкую, привезённую в невесты наследнику Петру Фёдоровичу. Сказывали-де, что, приехав, сильно заболела, чуть не померла.
– Видал. Верно, болела, только глупость это, что от порчи, от перемены климата болела, ведь всего четырнадцать лет ей.
– Какова ж собой?
– Ныне больно худа. Одни глаза. Во, глаза! – Показал, какие большие у неё глаза. – Светло-голубые. Светло-голубые обычно, знаешь, на коровьи похожи, глупые, а у неё – острые да быстрые. И много молчит.
– Ну а наследник?
Водилов ухмыльнулся:
– Напротив – говорун. Говорун!..
Рокотали, шелестели, всплёскивались голоса, дробно постукивали бросаемые кости, потрескивали свечи, поскрипывали временами половицы. Вокруг играющих стеной стояли смотревшие и ждущие очереди. Было жарко, душно, вонюче, дымно: дым слоился над головами стоявших до потолка, и огни стенников колыхались в нём размытыми жёлтыми пятнами, как в тумане, ничего не освещая. В углах лежала полумгла. Они и разговаривали в такой полумгле, превращавшейся тенями ходивших мимо в полную колеблющуюся мглу. Даже шестисвечовые шандалы на столах, и те горели в тяжёлом спёртом воздухе всё тусклей и трескучей. Табачный дым ел глаза, саднил горло, забивал все иные густые запахи: солёных Арининых огурцов, пирожков, вина, водки, сильно напудренных париков, пота.
Водилов спросил, не знает ли Иван что-либо о великой шайке разбойников, объявившейся на Оке близ Переяславля-Рязанского, у которых, говорят, есть даже пушки и на которую хотят двинуть команду полковника Грекова.
– Как не слыхать, когда сбирается такая рать...
У картёжников возник шум, взорванный воплем Зуйка:
– Что-о-ооо! Что-о-ооо ты видел?! – И ещё сильней: – Как смеешь! Благородному человеку такие слова!!
Прорезался и отвечавший ему возбуждённый голос консисторского подьячего, но там галдели и другие, и что именно кричалось, разобрать было невозможно. Любопытствующие пошли туда, а возле Ивана появился Фрязин и, не глядя на него, шепнул:
– Мухлёж!
И показал глазами: поди туда!
Свинин как сидел за столом, так и сидел, противно скривив рот – изображал улыбку. А остальные мельтешили с другой стороны. Длинный бледный консисторский, высоко вскинув руку, чтобы все видели, махал какой-то картой, а орущий Зуёк, выпятив колесом грудь, наскакивал на него, подпрыгивал, стараясь вырвать эту карту. Теперь даже уши у него были багровые, ноздри раздуты, как у лошади, глаза вытаращил, но полный широкий купец из ножевого загораживал консисторского, отпихивал Зуйка плечом и тоже что то зло бормотал, а подьячий сипловато выкрикивал:
– Вот! Вот! Не было её! Не было! Ты подсунул! Вы заодно! Шельмуете!
– Шельмуем? Мы шельму-у-уем? Ах ты, пёс! Смерд вонючий! При-и-бью-ю-ю!
Зуёк зарычал, немыслимо разинув пасть, схватил стоявшую у стола шпагу, выдернул из ножен и выкинул вперёд. Все отпрянули, стали пятиться. Вскочил и Свинин, мигом, без всякого пыхтения вскочил и, набычившись, сжав кулаки, двинулся плечом к плечу с Зуйком на других:
– Я вам покажу, мать вашу е...
Никто и не уследил, как Иван оказался рядом с этим Зуйком, видели лишь короткий взмах руки, поручик ойкнул, шпага упала на пол, и Иван придавил её ногой.
– Не балуй! – сверкнул улыбкой. – Столько народу, а ты шпажкой балуешься, ну, зацепишь кого.
Зуёк держался за запястье, кривясь от боли, и на мгновение даже потерял дар речи, только всё сильнее надувался, багровел и пучил глаза, которые тоже сделались красными от лютой злобы. А Свинин полез рукой под кафтан, но Иван подмигнул ему и помахал, чтобы вынул руку то, не глупил.
– Ты! Ты!.. Посмел офицера! – захрипел наконец Зуёк и тут же опять в истошный крик: – Сыми! Сыми ногу со шпаги, тварь! Верни! Верни! Надругательство над шпагой! Над честью офицера!
– Остынь!
Но тот, обезумев, кинулся на Ивана с кулаками, но он опять упредил его, страшнейше саданув в низ живота, отчего Зуёк, хакнув, скорчился, ловя ртом воздух, потом взвыл, потом снова завопил:
– Ратуйте! Капитан! Выручай! Сержанты, офицера бьют!
Немного свободного пространства было только возле них, у стола, а дальше теснота, мельтешня, гудёж, в соседнем покое никого не осталось. Рослый капитан стоял близко, а сержанты выглядывали из-за голов, но ни один из них не двинулся.
– Капитан! Братцы-ы-ы!
Капитан отвернулся.
У Зуйка в горле заклокотало, захрипело, он замолк, закрутил головой, дико всех озирая. Набычившийся Свинин тоже люто озирался, всё громче сопя.
– Что было?
– Подменные карты у них. Как надо – этот подменял. Вот она другая, не из колоды. Этот знак давал, глаза закрывал, а этот менял. Я уследил.
– Врёшь, собака! – взвился опять Зуёк. – Псы! Псы!
– Это твоя карта! Сам подсунул! – проревел неожиданно Свинин. – Сам подсунул, писарское семя, чтоб других опозорить, проигрыш вернуть. За это знаешь что...
И шаг в сторону, да как хряснет консисторского по лицу. Тот отлетел, из носа брызнула кровь, на Свинина сбоку, отпихнув кого-то, прыгнул Шинкарка, свалил, а Зуёк тем временем, рыча и матерясь, опять ринулся на Ивана, тот подсек его по ногам, тоже свалили. Удары, крик, треск, возня, свечи метались, гасли, но через несколько мгновений всё и кончилось: обоих сваленных прижимали к полу Шинкарка, Волк и трое из гостей. Но Зуёк, прижатый к полу даже мордой, всё равно дёргался, извивался, пытаясь укусить державшего голову, и, матюгаясь, грозил перебить всех, что они ещё пожалеют и что «тебе, вору, конец! Будешь корчиться у меня на шпаге! Мразь! Тварь!» А распростёртый лицом вниз Свинин от полного бессилия только по-звериному свирепо хрипел. Иван приказал отвести его в лавку.
– Связанным. Чтоб охолонул. Деньги у него выньте. Сколь проиграли-то, сосчитайте! Вернём. А этого, – показал на Зуйка, – за сарай.
В углу его двора, за сараем был глухой закуток: стена сарая, высокий задний забор, стена дома и забор впереди от дома к сараю с крепкой калиткой – сажени три на четыре, не больше. У дьякона там лежали дрова и всякий тележно-санный лом, а Иван определил быть в этом закутке вытрезвиловке – кидали туда шибко пьяных. Освободили от лома и дров – и кидали. Летом там буйно росли лопухи, чистотел, одуванчики, лебеда, и пьяные дрыхли на них как на перинах, случалось по полсуток кряду. Но сейчас стояла глубокая осень, холодище, была ночь, правда, лунная, всё видно, и Иван пошёл туда чуть ли не через час и ещё за калиткой услышал, как Зуёк там мечется из угла в угол и стучит зубами – в одном ведь кафтане заперли.
– Охолонул? – поинтересовался Иван, держа в правой руке его шпагу, а в левой ножны с перевязью.
Тот зарычал, вскинув вверх сжатые кулаки. Готов был разорвать, но боялся шпаги.
– Пшел вон, вор! Вор! Конец! Конец тебе! Убью-ю-ю! И притону твоему конец!
Задёргался, закружился как бешеный.
– Будешь лаяться?
– У-у-уйди-и-и, вор! У-у-убью-ю-ю!
И, выпучив безумные глаза, пошёл на поднятую шпагу.
Иван толкнул ногой сзади калитку, и мимо него проскочили Бельки. Теперь они защищали его ещё лютей, чем Арину. Прошептал:
– Ату!
И Зуёк был атакован сразу спереди и сзади: спереди псом, сзади гусем.
Поручик отскочил, закрутился, но они, подстрекаемые Каином, крутились ловчее, быстрее и кусали, клевали всё злее, всё больнее за ляжки, за икры. Тот уж прижался спиной к забору и, взвизгивая, сучил ногами, вскидывал их, а Бельки прыгали с боков, рвали полы кафтана, штаны. Тот пронзительно завыл, вовсе обезумев.
– Будя! Будя! – Отворив калитку, Иван велел Белькам идти.
Искусанный, исклёванный Зуёк обессиленно опустился у забора на землю, глядел ошалело, затравленно и больше не ругался, лишь громко, с клёкотом дышал.