Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Взял со стола кошелёк с деньгами, брошенный туда в мордобой, сунул в карман и велел молодцам увязать в парчовую скатерть кучу дорогих вещей и унести с собой.
Иванов весь заходил ходуном, не сводя с происходившего снова наливавшихся бешенством глаз. А Марья его как стояла безмолвно, ни разу даже не переступив с ноги на ногу и не опустив крепко прижатые к груди руки, – так и стояла, совершенно бесстрастно уставившись на увязывавших узел молодцов.
– Девку с собой! – велел Иван.
– Че-во?! – испуганно выдохнул жирный и качнулся, рванулся опять к Ивану, но, опомнившись, всё же удержался, только подался, вытянулся весь к нему. – Как?! Зачем? Погодь! Говорю – погодь!
Засопел, зачмокал.
Но Иван помахал, чтоб уводили.
– Погодь! Погодь! – заблажил, опять протягивая к нему раздутые белые руки и пытаясь остановить уводивших.
А она словно его и не видела и не слышала, как во сне уходила из горницы.
В его же круглых глазах даже блеснули слёзы.
– Погодь, говорю! Вишь какая! Занеможет! Не уводи! Христа ради! – И всхлипнул громко, всё больше испуганно студенисто колыхаясь и дрожа. – Не уводи! Сердце-то есть у тебя, окаянный!.. Лютуешь! Ну погоди! Погоди! Погодь, говорю! Стой!
Дрожал, плакал, всхлипывал, торопясь всё-таки уломать, уговорить Ивана оставить девку:
– Стой! Вишь какая! Пожалей! Заплачу!
– Чего?
– Ну... это... давай сговоримся.
– Сколько?
– А сколь хоть?
– За девку?
– Говорю же.
– А за владение землёй за Можайском? Закон знаешь? Ты – черносошный, прав на землю не имеешь...
Тот мгновенно перестал дрожать, и глаза прямо на глазах высохли и стали колючими, и ни единого всхлипа – менялся молниеносно. Но про землю опять вроде мимо ушей прошло.
– Счас бы и дал, да правда эти одиннадцать рублёв последние. Завтра принесу, сколь скажешь. Добавлю. Сколь надо-то? Вы ж барахлишка рублей на двадцать тоже... того... Завтра точно дам. Соберу и принесу!
– Принесёшь – получишь девку. И подумай, Иванов, про всё, про что спрашивал. Про всё!
– Сколь хошь-то! Сколь? Много не соберу, не смогу, беден. Сколь, скажи?..
II
Вечером занялись девкой.
Иван даже привёл в свою пыточную Арину, попросил, чтобы начала спрашивать она и как можно добрей, участливей, по-бабьи, а он будет пока молчать. Ибо девка, мол, не простая, может быть, не в себе, припадочная или кликуша, а может быть, и что похитрей – он чуял это, и чем больше видел её, тем острее чуял. Кроме них, в пыточной сначала никого не было, и к пыточным орудиям её посадили спиной, горела одна свеча, девке дали кружку квасу, и Арина просто стала расспрашивать её про Каргополь, там ли она родилась и что это за город, верно ли сказывают, что на озере, что красивый, с большими храмами и каменными домами, и что у тамошних коров больно-де вкусное, совсем особое, лугового вкуса молоко, а коровье масло и того вкусней и особенней. И пока про родных, про озеро, про город и храмы что спрашивала, девка больше молчала да несколько раз кивнула, да раза три-четыре «нет» и «да» из себя выдавила, а как про молоко и масло пошло – вспомнилось же Арине! – вдруг ожила, лицом бесцветным просветлела и даже вроде тень улыбки по нему пробежала, и сказала, что московское масло и «в сравненье с нашим не идёт. Наше сладкое, травно-духовитое, а здесь – тьфу!». Головой тряхнула и стала неторопливо, коротко, тихонько отвечать на другие вопросы: что жила-де в самом Каргополе, отец – валяет валенки, бывала и в ближних деревнях, но мало, в той, про которую спросил Иван, не бывала и не знает, где она, а про сгоревшего в церкви человека был слух, но никаких подробностей не знает; сгорел, и всё. Но как только стали спрашивать про дядю этого, так опять лишь «да», да «нет», да «не знаю», а потом лишь кивки или мотания головой, и наконец совсем замолкла, снова стала безучастной ко всему. Это когда Иван про приход, в котором жила, стал спрашивать и часто ли бывала в церкви, и не было ли служб прямо у них дома.
Ни на один вопрос больше не ответила, хотя спрашивали опять не о главном, а о разных разностях, и Арина ласково уговаривала, что ей нечего бояться, её не тронут, если даже и было что за ней недозволенное, но она сама об этом расскажет.
– Было, что ль?
Молчала.
Арина ушла.
Её место заступили Парыгин, Фёдоров и Рябой – заплечных дел мастер у Ивана. Тоже уговаривали и обещались не трогать, если нет, какой веры сама, и отец с матерью, и дядя её с домочадцами. Молчала. Стращали, показывали плети, кошки, колоды и прочее пыточное. Потом ожгли несколько раз кошкой. Заскулила тихонько и поприкрыла глаза, но молчала. Дали покрепче и к виске стали готовить, показали ремни и как будут вздёргивать. И вздёрнули не шибко, её скулёж превратился в тоненький вой, глаза уже совсем не размыкались.
Но молчала.
Ночью дали ей отойти, отлежаться на соломке, подумать, а утром снова уговаривали, обещали сразу отпустить, если покажет всю правду про раскол, к которому, как они уже знают, причастны. Но безрезультатно. И опять стали истязать, да посильней, она истошно пронзительно завизжала, но вскоре этот визг опять перешёл в тоненький вой, с мучительно стиснутыми глазами, и Ивану показалось, что она сама, независимо от боли, делает своё состояние.
Молчала.
«Во девка!»
Прибежал её дядя. Опять яростно-кипящий, но изо всех сил держался. Чмокая, сказал, что больше двадцати рублёв дать никак не может и те выклянчил в долг у товарищей, счас пойдёт соберёт, если Каин согласный. Только бы отпустил девку!
– Небось истязаешь? – спросил-выкрикнул со страдальческим ужасом на лице. – Пожалей! Недужная! Боюсь за неё!
И сыпал, сыпал словами, тряс студенистым животом, почти бабьими вислыми грудями, щеками и зобом. А о земле и ни о чём другом, о чём вчера шла речь, ни слова, ни полслова.
Н стал очень противен Ивану. Да и девка была из редких, с какими можно возиться без конца, и толку всё равно не будет. Махнул рукой:
– Ладно, двадцать!
В то, что тот будет их собирать, конечно, не поверил, спросил, когда же ждать.
– Говорю, нынче. Нынче ж!
«Очень уж торопливо сказал, как обрадовался, что согласился», – вспоминал потом Иван.
– В харчевне на Мясницкой, угол Фроловского переулка, могу передать. Знаешь харчевню-то? Близко там буду. Перед вечерней или позже.
Сговорились и встретились, когда там уже горели плошки и свечи и было много закусывающих и выпивающих, и Иванов, как и обещал, передал Каину двенадцать рублёвиков и восемь рублей мелкими, прочмокав при этом, что ведь ещё одиннадцать рублёв было и барахлишка рублёв на двадцать, на что Иван сказал:
– Моли Бога, а то бы я свёл тебя и твою племянницу в Тайную канцелярию, А теперь дома будет.
III
Через три дня ранним утром его срочно вызвал в Сыскной судья Сытин – член приказа и асессор.
Лицо имел костистое, заострённое, нижняя челюсть чуть вперёд, глаза выпуклые в глубоких глазницах, рот широкий, узкогубый с жёлтыми, крупными зубами, которые он постоянно показывал, потому что постоянно щерился – улыбался. Фигура же была сутулой, сухой, тоже заострённой, руки длинные, с длинными скрюченными, постоянно двигающимися пальцами, будто он всё время что-то плёл перед собой. Чистый паук.
– В знак приятельства нашего почитаю долгом предостеречь: обстоятельства учинились зело опасные.
– Что такое?
– Да вот! – Подцепил на столе бумагу, не давая, показал Ивану, что она вся исписана, и, откинувшись на стуле, стал читать жалобу жирного Иванова, поданную нынешним же утром, в которой подробно рассказывалось, что творил Каин в минувшие дни с ним и с его племянницей и как потом вымогал выкуп, то есть писал, что не сам предлагал деньги, а Каин их требовал, истязая племянницу, и он вынужден был согласиться, но передал выкуп нарочно при свидетелях – харчевнике и ещё двоих, – чтобы вор и разбойник Каин ответил наконец за свои великие бесчинства, грабежи и измывания над невинными людьми, от которых стонет вся Москва.
Крепко была написана бумага, и подписи харчевника с Мясницкой и ещё двоих каких-то имелись.
«Как не почуял ничего в харчевне! – укорил себя Иван, но в общем-то не обеспокоился. – Пустяки!»
Однако в углу комнаты за отдельным столиком над чистыми листами бумаги с пером в руках застыл длинноволосый протоколист, изготовившийся писать.
«Розыск по всей форме!»
– В рассуждении закона подобные преступления почитаются наитягчайшими, сам ведаешь. Ибо преступление по должности! Наименьшее за них – кнут, ссылка, бывает каторга, бывает, слыхивал, петля. Как обернётся! Какие истолкуют к тому поводы – сие наиглавнейшее...
И заговорщицки подмигнул Ивану: не дрейфь, мол, подмогну! Потом участливо добавил:
– Каин – и влип! Прискорбно. Переживаю! Иван пожал плечами.
– В рассуждении истины что полагаешь объявить?
– Ничего.
– Как?
– Так. Это – лжа! – И показал пальцем на жалобу.
Сытин ощерился, открыв крупные жёлтые зубы, согласно закивал:
– В понимании тяжести обвинения сие, без сомнения, самое выгодное – всё отрицать. Однако ж прикинь: свидетели здесь, я не отпустил. Подтвердят под клятвой всё.
– И что! Обыкновенный сговор. Знаешь же, сколько людей хотят моей погибели, особенно из раскольников.
– В построении злокозней преуспевают – согласен, но в данном случае какой сговор! Закон преступил? Преступил. Дом громил? Громил. Грабил? Грабил. Истязал? Истязал. Вымогал? Вымогал.
– Говорю, сговор. Не было ничего.
– Вовсе ничего?
– Вовсе.
Повисла пауза. Стал слышен лёгкий скрип пера протоколиста. Затем Сытин вновь ощерился, и паучьи руки его вроде бы сами собой изобразили в воздухе не то удивление, не то восхищение Иваном.
– В поисках выхода цепляться действительно больше не за что, ты прав. Но ответь: как быть мне, судье? Согласный: у тех заговор – я их не слушаю. А если твой Парыгин и Фёдоров всё подтвердят – как тогда? Их тоже уже привели.
Тут Иван наконец насторожился: про Парыгина и Фёдорова в жалобе ничего не было, а Сытин знает и приказал забрать их – значит, чего-то пока не открывает. Да и больно пугает и больно участлив, будто правда близкий приятель. А этого никогда не было.
– Станете пытать, могут и подтвердить, да что из того.
А то, досадливо стал разъяснять Сытин, что зря он удумал ваньку валять, ведает ведь, каков порядок: когда все показывают одно, виновного всё равно заставят признаться, клещами ли вытянут, дыбой ли вытрясут – иначе ведь дела не кончат, сколько бы ни длилось. Ему, что ли, дыбы захотелось? Самому плетей, колоды отведать? Не знает, что ли, что это такое?! И посылать на дыбу-то его будет он, Сытин, – об этом бы поразмыслил, вошёл в его положение! Ведь какой шум поднимется, поползёт по Москве: сам Каин в пыточной!! За что?! Как?! Почему?! А наверх дойдёт! А когда б сейчас сразу всё признал да повинился, он бы так хитро всё обставил, разукрасил – и руками изобразил при этом, как хитро бы плёл, – что и цепляться особо было бы не за что; Иван ведь знает, каков он по этой части. Говорил Сытин, конечно, дольше, со своими выкрутасами, голос шуршал проникновенно, доверительно, даже заботливо, а Иван старался понять, но не понимал, зачем ему нужно всё же усадить его? – к этому же вёл, закручивал, только к этому! Злобы и вражды меж ними ведь не было. И потому, когда Сытин умолк, Иван, улыбаясь, пожал плечами и повторил, что не в чем ему признаваться, виниться-то, не было же ничего.
– Не бы-ло!
Сытин сокрушённо завздыхал, покачал головой, пожалел, что Каин не понял его, не понял, что он от всего сердца хотел как лучше, на что Иван сказал:
– Лучше всего, если б я теперь же повидался с князем. Он небось ещё здесь. Если я уже арестованный, отведи сам и с этой бумагой, – показал на жалобу.
Сытин понимающе ощерился, но глаза посуровели.
– В понимании твоего места и твоих отношений с его высокопревосходительством, господином статским советником, я изначально полагал, что он сам поговорит с тобой. Но он так разгневался, узрев сию бумагу, так кричал, что и духу твоего не желает больше слышать, и препоручил тебя мне. Велел разобраться доскональнейше. Я-то счёл, что это к твоему счастью, а оно вон как! Ты подумай, Иван!
И предостерегающе потряс обоими высоко поднятыми кривыми указательными пальцами.
В камеру поместили с двумя солдатами, приказав тем смотреть в оба и ни на секунду не оставлять его одного, а солдаты, хоть почти и незнакомые, сразу же спросили, может, сбегать куда, позвать кого или что принести или купить. А вскорости пришёл хорошо знакомый капрал и, выгнав солдат, сообщил, что в приказе уже побывали его ребята, пошептались с кем надо и спрашивают, не вывести ли его отсюда нынешней же ночью – всё сговорено. И жена его приходила, может, прийти и на ночь, её пропустят – тоже сговорено. И ещё рассказал, что приказ нынче как развороченный улей, гудит только о нём, только о том, за что его взяли, и многие не верят, что за такое неважное, говорят, видимо, за что-то поважнее, не за пустяк, и про Сытина говорят, что он утром больно долго был у князя, и вот недавно, вечером опять был. Иван велел капралу передать его людям, что делать пока ничего не надо и Арине приходить не надо, чтоб вообще нынче никто не приходил, пусть только пришлёт вина. Выпил со своими стражниками по стаканчику и растянулся у стены на ворохе затхлопахучей соломы, закрыл глаза, будто уснул. Но не спал и не хотел спать, перебирал в памяти последние дела, и по раскольникам самые последние сложились вдруг в одно целое: выход на покойника, выход на многодетного нищего, потом на книжника, потом на этого Иванова – вроде бы наконец попали! – однако опять проколи – Четвёртый подряд. Да с каким продолжением! Могут быть четыре случайности подряд, начиная с ерундовой и кончая этой? Разве только сам Господь или нечистый взялись шутить. Или кто в человечьем обличье. И это не Парыгин с Фёдоровым не на тех выходили – им он всё ещё верил, – это их так выводили их осведомители, старые или новые знакомцы-приятели – сколько их там было? – и привели к жирному с его девкой, которые и замкнули эту цепочку; разыграли главное: истязание и выкуп. Всё было игрой! Сейчас он уже нисколько в этом не сомневался. Вспоминал мгновенные перемены этого жирного – играл ведь, собака, лихо играл, как не почуял, не разглядел?! И как заходилась и обмякала, будто расставаясь с жизнью, его бесцветная, бесстрастная, а через миг безумно визжала и по-настоящему-то ведь так ни разу не зашлась и не лишилась сознания. Лицедействовала похлеще дяди и специально была подставлена, может быть, и про Каргополь плела, может, вовсе и не оттуда, про приход-то почему не сказала, назвала бы любой, если знает, какие там церкви, но не назвала ж. Всё разыграли, всё!
Даже восхитился ими, когда понял это.
И ещё понял, что они точно раскольники и подсунуты ему ими же. Лихо подсунуты!
И с бумагой лихо устроили: ведь только утром её принесли и подать должны были канцеляристам, жалобы подают им, а она оказалась у Сытина, у судьи, – почему? И почему он сразу пошёл к Кропоткину и сразу вызвал его? Что за спешка?
Поутру повели в пыточную Еленинской башни и сесть велели перед дыбой, на которой год назад висел юрод Андреюшка, хотя в этих тёмных гулких холодных каменных чертогах были ещё две дыбы и разные пыточные станки, колоды, доски, ремённые и канатные устройства, бочки с замоченными в солёной воде прутьми, два горна с тлеющими пахучими углями и лежащими на них, дышавшими окалиной различными железными клещами, крючьями, прутьями, ободьями и даже с небольшими железными же метёлками. Много чего там было такого.
Розыск вёл уже не один Сытин, а вместе с ещё двумя членами приказа, Севериным и Капустиным. И секретарь был, и два писаря за столом с двумя свечами. Полная комиссия.
А весь остальной большой мрачный чертог освещался всего двумя чадящими сальными плошками, хотя обычно их здесь зажигали не менее пяти-семи, и такого мрака никогда не было. Это Иван отметил, как и то, что палача не было пока, но два его подручных копошились, пошумливали в полутьме под сводами своими орудиями и причиндалами.
«Страху на меня нагоняют!» – развеселился Иван.
И когда вошёл жирный Иванов и стал свидетельствовать, как всё было, Иван слушал его поначалу улыбаясь, потом удивлённо-весело тараща глаза, а потом, вконец вроде развеселившись, но одновременно и очень даже возмущённо перебил не кончившего ещё рассказывать Иванова, и спросил комиссию:
– Откуль сей жирный куль? Не видите, что ли, что он глумной? Будет?
– Не мешай! – сказал Сытин. – Продолжай!
Но Иван не давал ему продолжать, посмеиваясь, стал убеждать комиссию, что это же нелепо и смешно и даже глупо слушать сей жирный куль, который он прежде никогда не видел, а он, слышите, что плетёт и в бумаге вчерась понаписал. Неужели ж не ясно, что мужик не в себе и его надо на цепь?
– На-а-а це-е-е-пь? Тебя, ирода, надо на цепь! Изверг! Бес! Разбойник! – взвился, вскочил, затряс телесами, зачмокал Иванов.
Иван же в деланом испуге отпрянул на скамейке, загородился руками:
– Когда не на цепь, то хоть свяжите, опасный же!
И когда стали спрашивать свидетелей из харчевни, что видели, Иван тоже с превеликим вроде любопытством переспрашивал каждого, как именно видел, откуда, с какого расстояния, через сколько голов, при каком свете, что делал сам в тот момент, что до того, сколько выпил, да что именно, и соображал ли вообще что-нибудь в тот вечер, рожа-то вон и на третий день опухлая-распухлая, не просыхаешь небось. У двоих рожи вправду были шибко мятые. В общем, сбивал, путал их внаглую, не обращая никакого внимания на требования Сытина не мешать расспросам, не влезать. И тоже, конечно, заявил, что в глаза не видел этих людей, и ни в какой такой харчевне тогда не бывал, и расспрашивает эту публику из интересу: за какую цену или за сколько просто чарок можно купить человека, чтоб он оговорил любого, может быть, даже послал его на смерть. И ещё-де ему хочется понять, как это такому вот старику-харчевнику не страшно из-за приятельства или за подлые тридцать сребреников клеветать, что он видел, как ему передавали какие-то рубли?
– О душе ведь пора подумать, скоро уж призовёт Господь! Как ему посмотришь в глаза? Это ведь не на меня пялиться, не меня оговаривать! Опомнись... отец!
– Чево же это?! Чево?! – встал тут жирный Иванов. – Дозвольте, ваше степенство! – Это Сытину. – Я чтой-то не пойму, кто тут судья, кто комиссия: вы или он? Получается – он. Он спрашивает, он издевается как хочет, розыск превратил в потеху, в балаган, а вы спускаете! Кто ж судья, интересуюсь?! Кто комиссия?! Ведь над вами-то, получается, он ещё больше издевается, потешается, а вы будто не видите. Неуж так боитесь его? Неуж он сильнее всех и никакой управы на него нет?!
Опять совсем иной был Иванов: возмущённый, но очень сдержанный, рассудительный, знающий себе цену – ни разу не чмокнул, не тряханул ни единой жиринкой.
Иван снова восхитился.
А Северина с Капустиным эти точно бьющие, крепко раззадоривающие слова прямо хлестали, распрямляли, вытягивали, заставили переглядываться всё гневней и гневней. И Сытин стал темнее тучи и всё согласно кивал мирному, будто только этих слов и ждал. И паучьими лапами показал тому, чтоб не сомневался больше, кто тут судья и комиссия. И объявил, что если Каин продолжит в таком же духе, он вынужден будет употребить дыбу или колоду.
– Как ни печально?
Северин с Капустиным, раздувая ноздри, согласно закивали.
Иван знал их мало, вместе не работал, знал только, что Сытин всегда берёт их в комиссии.
И ещё, отпустив свидетелей, Сытин очень озабоченно сказал, что сильно переживает и минувшей ночью не мог уснуть, думал об этой беде с Каином и о слухах, которые наверняка поползли по Москве, о позоре из-за него на них на всех, на всём Сыскном приказе, на всей московской полиции, которая ведь прежде называлась Управа благочиния. Повторил:
– Управа благочиния!
Изобразил скрюченными руками что-то большое и торжественно поднял оба указательных пальца вверх: «Чинили благо! Бла-го!» И продолжал, что оступиться, понятное дело, каждый может, человек слаб, а работа их в рассуждении тяжести особенная, но ведь чем дольше Каин будет представлять комедию – известно, какой он великий их любитель! – чем дольше будет здесь в заточении, тем больше ведь будет и слухов и позора на приказе и на них на всех, и – не приведи Господи! – если его молодцы ещё что-нибудь затеют к его освобождению, какую ни то бузу или что иное дикое – известно ж, как он их выучил! – что тогда вообще может стрястись, случиться на Москве, – вот чего он больше всего опасается, если Иван не образумится.
Северин с Капустиным глядели на Ивана всё мрачней и тревожней.
А он, изображая полное внимание, соображал, зачем Сытин опять накручивает, прямо подбивает его втянуть в это молодцов. «Приказали? Но приказать мог только Кропоткин, а тот никогда такое не прикажет – зачем ему лишняя морока. Значит, личный интерес. Свой! Но какой?»
И Сытин таки приказал вздёрнуть его на дыбу – это уж после полудня на другой день. Потому что Иван вёл себя ещё наглее и с новыми свидетелями, и с племянницей Иванова, с его домочадцами, да и с ними, с судьями: перебивал, поучал, насмехался. Разозлил страшно.
Но палач был ему, конечно, приятель, и делал всё хитро, чтобы было не очень больно. Но когда твои руки над головой крепко связывают и ты висишь на них, точнее, на привязанной к ним верёвке, которую медленно тянут и тянут вверх, а ноги твои крепко связаны и привязаны внизу, а за спиной твоей голая гладкая доска, и сам ты полуголый, в одних исподних портах, и от этого вытягивания медленно и дико вытягивается всё твоё тело, весь ты вытягиваешься, каждая жилочка, кажется, даже соски на груди, кажется, даже уши и даже глаза вытягиваются из орбит, и наступает момент, когда с каким-то сырым сильным хрустом руки твои выворачиваются, выламываются из плеч, и это такая адская, безумная, немыслимая боль, что ты уже не можешь ни выть, ни визжать, ни стонать или просто потеряешь сознание, а когда тебя обольют водой и ты очнёшься, – ты сознаешься в чём угодно, подтвердишь что угодно, только бы это не повторилось. Большинство же делают это намного раньше, потому что глаза, вылезающие из орбит, и выскакивающие суставы – это уже конец виски, а она длится долго, всё нарастает медленно. Однако Ивана тянули, тянули, помощник палача крутил, крутил сзади дыбы скрипучий деревянный ворот – а Иван ухмылялся, улыбался, сверкал зубами как ни в чём не бывало. Мало того, подзуживал судей и палача, чтоб они старались получше, посильней – «что ж это за пустяки такие, навроде бабьей щекотки!» – и они, раскаляясь, заводясь, старались всё сильнее, твердя, спрашивая, сознается он, наконец? образумится? повинится? прекратит скоморошничать и измываться? Уже кричали всё это. А он, усмехаясь, сетовал:
– Эх, разве это так делается? Меняюсь с любым из вас и покажу, как надо. Ну, с кем?
Что тут поднялось! Как взъярились, заматюгались, заметались, даже пламя в свечах и сальниках запрыгало. И ещё, конечно, наддали. В Ивановых костях хруст пошёл, а он всё усмехался, зубоскалил, будто ему совсем не больно. Он же правда почти не чувствовал боли; не велел себе чувствовать – и не чувствовал. Давно уже этого не делал, но, оказалось, что умел по-прежнему. Но они-то не знали этого, и палач не знал, и потому чем больше, чем страшнее его вытягивали, тем их всех брало всё большее недоумение, оторопь, потому что никто ничего подобного раньше не видел. Только редкие юроды, бесноватые и безумцы не чувствовали боли, очень редкие, а чтоб нормальный человек не чувствовал!
Сытин даже оторопело махнул рукой.
– В рассуждении справедливости... – и не договорил, ещё раз махнул палачу, чтоб кончал.
Но следующий день всё же опять начал с приказа запереть его в станок, сдавливающий руки и ноги. И пока это устраивали, вдруг поднялся за столом и с виноватым видом, разводя руками, и говорит:
– В рассуждении порядка токмо – ты пойми! По собственной охоте разве б я когда стал это! Сам виноват и зла не держи, в случае чего. На всех нас! – и просительно показал на Северина с Капустиным, а те согласно закивали.
«Испугался за вчерашнее и безопасится, знает, что не забуду и отосплюсь. Хитёр, собака! Даже голос помягчал!»
Сказал ему, уже раскоряченный у станка как паук, с зажатыми в щипастых гнёздах руками и ногами:
– Валяй!
Сам дал добро на собственное истязание и по-прежнему ёрничал, безобразил, колол их ещё хлеще, сияя зубами, будто палач с подручным не трудились и зазор между нижним и верхним брусьями станка не становился всё у́же и у́же. И конечно же, по-прежнему всё начисто отрицал и ни в чём не винился.
И Сытина, Северина и Капустина оторопь взяла в этот раз ещё скорей, и пытку прекратили.