355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рогов » Ванька Каин » Текст книги (страница 8)
Ванька Каин
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 08:00

Текст книги "Ванька Каин"


Автор книги: Анатолий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

XXIII

Трое по собственной охоте ушли на заре стрелять дичь. Много настреляли: рябчиков, тетёрок и четырёх зайцев.

Муромец разыскал где-то сухие жердины, брёвнышки, приволок их на площадку за амбаром и принялся тюкать топором. Сказал, что починит, что поветшало в землянках, в бане, в амбаре.

Два кашевара хлопотали у печей, им помогал Митюха: мыл котлы, рубил и таскал дрова, потом ощипывал настрелянных тетёрок и рябчиков – весь, весь сидел в пуху и перьях, с вымазанными кровью руками и лицом, что-то мурлыкал тихонько и улыбался.

А Иван и Калёный ушли смотреть остров. Не сговариваясь, в разные стороны, но одновременно. Калёный с ружьём, и Иван слышал, как он трижды стрелял.

Остров был версты в три-четыре длиной и примерно вполовину шириной. По двум его краям – по длинному и дальнему – тянулся частый осиново-берёзовый подлесок, переходящий в зыбун совсем незаметно. Там была высокая трава, но цветов намного меньше, чем на болоте, и в этой траве, в этих тонких зелёных осинках и ярких берёзках тетёрок, рябчиков и каких-то вовсе неведомых птиц было столько, что Иван поначалу даже вздрагивал и хватался за пистолет за поясом, ибо они выскакивали, треща крыльями, прямо из-под ног. В какой-то такой момент застыл истуканом от изумления, потому что крупная тетёрка взлетела перед ним и тут же в трёх-четырёх саженях плюхнулась в траву будто подбитая, – он так и подумал, – опять с шумом и с каким-то даже верещанием взлетела и опять плюхнулась, а он вдруг видит, справа совсем близко, рядом от себя шевеление травы и в ней семь или восемь пушистых рябеньких цыплят сбились в кучку, затаились – тетёркиных цыплят. Это она его отвлекала, звала за собой, представляясь раненой – их спасала. Он рассмеялся и перестал вообще двигаться, даже глазами водил еле-еле, и тетёрка ждала, ждала и вернулась травой за своим потомством, увела их.

За подлеском начинался длинный взгорок в особенно больших, воистину исполинских прямых соснах, и Иван подумал, что если забраться на одну из них, на много вёрст, наверное, всё вокруг увидишь, может быть, и край болота и что за ним, увидишь. И уж двинулся, чтобы сделать это, но заметил через сосны Калёного, который медленно шёл голым краем острова, что-то там выглядывая. Окликнул его и пошёл навстречу. Тот держал за лапки трёх рябчиков. С трёх выстрелов – трёх! Стрелок был отменный.

   – Чего потерял?

   – Гляжу, нет ли ещё тропы к болоту.

Иван засмеялся; он тоже на краях острова всё время вглядывался, не обозначена ли ещё где тропа.

   – Тоже глядел, – догадался Калёный.

А Иван впервые подумал, что он, видно, серьёзный, многознающий мужик, этот Калёный. Пустяков от него никогда не слышал, и чтоб много пил, не помнил.

   – Как думаешь, он может вообще не прийти за нами? Или навести драгун?

   – Не-ет, у них слово твёрдо.

   – У раскольников. А если он не раскольник?

   – А то ты сам не почуял?

   – Почуять-то почуял, да не пойму я – ради чего они? Вот говорил – сожигаются. Воли, значит, чужой над собой не хотят. Как и мы. Но мы-то живём всласть, гуляем всласть, как хотим, а они... Только ведь над нами её нет, чужой воли-то, да над ними...

Что-то было непостижимое, недоступное в них, и это занимало его всё больше. Вчера о них думал, нынче, пробудившись, спросил, что думают о них Заря и Камчатка – они спали в одной землянке, – но Камчатка, с хрустом потягиваясь и зевая, искренне удивился и сказал: «Ничего», а Заря жёстко прогудел, как бы он врезал этому, чтоб знал, с кем разговаривает, «если б не надо было выходить». Помолчал и совсем свирепо добавил:

   – Ну да ужо – как выйдем!

   – Я о другом, – подосадовал Иван. – Они сами себя сожигают и детей своих, а ты – врежу... Это ему ничто. Он и не заметит. Он над тобой как Бог. Над всеми нами как Бог, ты ж видел. Как это? Почему? Ты понимаешь?

Заря наморщил лоб, посопел, потом махнул рукой:

   – Шас! Херня!

   – Ты говорил, у них свои Христы, свои Богородицы бывают, – спросил сейчас у Калёного.

   – Да.

   – Видел их?

   – Да.

   – Ну?

   – Чего?

   – Какие из себя-то? Схожие, что ль?

   – Не е. Баба одна как баба – одну только видел, – только телом и лицом была шибко белая. А мужиков – Христов двух забирали: один как гора, больше людей не видал, и голос как труба иерихонская из преисподней, уши запечатывало, а другой – обыкновенный. Они же сами себя объявляют Христами и Богородицами. Понимаешь? Но что-то в них всё-таки было, не знаю что, но что-то такое, не знаю, не умею объяснить что, но было, понимаешь. В Евстафии-то этом тоже ведь – сам видел...

Они вернулись в селение. Часа четыре ходили. Солнце было в зените, а многие из ватаги по-прежнему спали. Кто в землянках, кто прямо на воздухе под соснами, в тенёчке за амбаром. Утром то, когда кашевары скликали, все поднялись и ели – и вот опять спали. А которые не спали, тоже или лежали, или сидели кучками и поодиночке в разных местах, переговаривались или молчали. Одни кашевары, да Митюха, да Муромец трудились, как прежде, да вот они уходили, да охотники поутру, а всего их было тридцать два, и боле двадцати ничего не делали, совсем ничего, и уж который день лишь без конца дрыхли. Даже остров ходили глядели ещё человека три четыре и то недалеко, не весь. Один Заря, после Иванова рассказа про остров, каков тот, обошёл его весь по краю, проверяя, верно ли нет каких иных подходов с болота, чтоб зря не опасаться. Сказал, что и к соснам-великанам сходил, видать с них и вправду, наверное, далеко, но только как на те сосны взлезть без каких-нибудь цапок или петель – они ж по низам без единого сучка и гладкие как шёлк. Сказал это и устало повалился навзничь на хвою, на которой сидел, подсунул под голову руки, блаженно закрыл глаза и через мгновенье засопел, хотя полуденное солнце жарило ему прямо в лицо и в открытую чернущую волосатую грудь. Он вообще мало двигался, не любил ходить и оживал, становился быстрым, ловким и страшно сильным лишь в деле, в заводе, в кураже.

И на следующий день большинство ничего не делало, только спало, жрало, срало, сидело, лежало да разговаривало про то же, про что разговаривали всегда, во всех походах и набегах, на лодках и сеновалах, в притонах, ночлежках, на квартирах.

И на третий день было то же самое.

И на четвёртый. Трое ходили охотились, Муромец тюкал топором, Митюха хлопотал над чем-то, кашевары кашеварили, где-то бродил Калёный, Иван тоже мотался по острову, убегал, прибегал, а остальные...

Многих из них Иван знал не первый год, но знал в основном в деле, в налётах, в грабежах, в схватках, в драках да буйствах, в стрельбе и поножовщине, в гульбе и пьянках, когда дым коромыслом и огонь в душе, и человек не помнит сам себя, и всё идёт вразнос, душа идёт вразнос, и удержу этому нет и не может быть. И ещё он знал их в сидениях, ожиданиях дел, да в приготовлениях к ним, да в походах-переходах, на ночлежках, в притонах, в лодках, на квартирах, да в бегах, как последние, когда опасности прямой вроде уже и нет или вовсе нет, но всё равно все ждут её, приготовились, души напряглись, натянулись. Тут впервые ничего этого не было. Полный покой. Высокое майское небо. Распаляющееся с каждым днём солнце. Спокойные великаны сосны. Еды до отвала. И люди были те, но вроде бы и не совсем те. Большинство дрыхли и дрыхли, словно сурки. Некоторые даже опухли, оплыли, огрузли от непрерывного спанья-лежания и ничегонеделания, и если бы их не трогали, если бы им вскорости не предстояло уходить, они бы так тут, наверное, спали-лежали с превеликим удовольствием до самой осени, до снегов, может быть, и в зиму, только перебрались бы в землянки с печками. Никто ничего не хотел, не слышно было, чтобы и о чём-либо думали или чем интересовались, кроме вина и баб, конечно. Об этом думали и этого хотели все и только об этом в основном и говорили. Выдрыхнутся, опростаются, нажрутся, сойдутся и... как бы кто чего сейчас глотнул, рванул, саданул, опрокинул разок, другой да третий, и какие же – холеры им в бок! – они бывают забористые, скусные да благие, эти водки, да вина, да меды ставленые и всё прочее горячее. Вспоминали, где, когда и чем кто надирался до каких чёртиков, до каких страстей, непотребств и видений, по скольку дней и недель у кого запои, беспамятство и буйства, как кто блюет, как кого корчит и бьёт, когда не похмелится. Пьющие часто говорят про это. Иван слышал каждого по многу раз, мог слово в слово повторить речи кого угодно, особенно Камчатки, конечно. Почти его голосом мог повторить, и очень похожую рожу при этом делал, очень похоже, радостно гыгыкал, представляя, как она в него вливается, эта жгучая, желанная, благая влага. Тут всё было то же самое, те же самые слова, придыхания, чмоканье, сглатывание слюны, восторг и зубовный скрежет со страшным матом, что так, наверное, и загнуться недолго от такого долгого воздержания-то. Уже печёт, жжёт в груди-то, сохнет она, корчится.

Иван слушал их, слушал и вдруг подумал, что ведь вообще ничего иного от большинства из них никогда не слышал. Только это, только про это. И про дела: про воровство, про грабежи, налёты. Больше ни про что. Про пустяки разные, конечно, было, но главное – про это. Награбить, наворовать, чтобы пропить, прокутить всё дотла, и снова грабить и воровать, чтобы снова всё пропить, прогудеть до потери сознания – и снова...

Слово в слово знал он и все разговоры о бабах.

Тяжёлый, брюхатый, остроносый Жила – редкий жадюга из костромских купчиков – растягивал в сладострастной улыбке широкий, вечно мокрый рот, и слова из этого рта ползли только липкие, поганые: как он какую да где, да с какими вывертами, как она кричала от боли, плакала и молила отпустить. Изуверствовал, измывался над бабами редкостно, и кроме сквалыжничества и хапанья чего ни попадя подряд, только об этом и думал, только этим и жил.

А высокий, стройный, плоский как доска татарин Халимзян величественно всегда всех наставлял, что баба «должен быть не один, не два, а три, четыре, пять вместе – тогда совсем якши-караши!». «Пять!» – изумлялся кто-нибудь, и самовлюблённый Халимзян, горделиво кивая, ещё выше вскидывал узкую смуглую красивую голову.

А рыхлый белоголовый тамбовец Влас-Спас обязательно рассказывал, сам страшно удивляясь, что-нибудь противное: как одна кусала одного при этом до того, что он как-то истёк кровью и помер, или как один пользовал свою козу, а та однажды, видно, озлилась, развернулась и воткнула ему в брюхо рога – тоже помер...

Сам Иван о своих бабах не говорил никогда, считал, что коль миловал какую, мазать её потом дерьмом, да и просто выставлять напоказ – это мазать себя, себя выставлять нагишом. Но других не осуждал, не останавливал, что б ни мололи, – понимал, зачем мужикам эти разговоры, особенно теперь, после стольких недель без бабьятины. С самой Москвы ведь не было, недель уж пять, он и сам бы счас ринулся, смял бы, взял бы какую-никакую любую. Во сне уж не только Федосью, но и трёх других своих видел, и всех голыми и в проказах.

А Заря говорил лишь о делах, про всё другое только слушал, а как о каком налёте, грабеже, побоище, так тут же и встрянет: «А помните, в Кашине?» – или ещё где-нибудь. Всё про то, какой он лихой, да умный, да удачливый атаман и сколько при нём где взяли, какой шорох-гудёж сделали, как боятся его кругом, особливо на Волге и Оке, по которым гуляет уж скоро под двадцать лет. Страсть любил, чтоб его хвалили, чтоб восторгались, удивлялись на него. Весь при этом расширялся, бычил шею, ноздри вразлёт и вздрагивали, вот-вот из них пламя вылетит – до того наливался силой и свирепостью. По теплу был почти всегда по пояс голый: весь точно зверь в пушистых чернущих волосах, голая кожа светилась только на боках, а на плечах и лопатках прям как мохнатые оплечья, а из заросшего теперь лица только ястребиный нос светился да изредка спрятанные глаза сверкали. Чистый леший.

Лизоблюды-то, конечно, вовсю пели, славили его – и он раздувался, раздувался...

Никогда не мог Иван без людей, и чем их бывало больше, тем лучше всегда себя чувствовал. А сейчас не мог больше их видеть, не мог больше слышать. Одно и то же! Одно и то же! И спячка их бесконечная! И рожи их опухшие, оплывшие!..

Убегал на взлобок, к соснам-великанам. Нашёл там одну сбоку чуть кривоватую, с ветками не только наверху, но и внизу, вернее, не так уж высоко, с великим трудом достиг их, достиг и самой вершины и увидел весь остров с селением и болото, но не всё, оно было правда необъятным, в больших разливах бело-жёлтых цветов, с редкими чахлыми деревцами, с окнами и языками тёмно-коричневой неподвижной воды. Синяя полоска леса тянулась за ним лишь с одной стороны, и то слишком далеко.

Глядел, глядел, сидя на суку, с этой высоты, и на душе вдруг сделалось пусто-пусто и мутно и так муторно, что дух перехватило, и он замер, потом озлился, ибо такой муторной пустоты никогда не чувствовал, и подумал, не ринуться ли башкой вниз, чтоб избавиться от неё, но не ринулся, потому что закрыл глаза и закачался, ни о чём не думая, чтоб избавиться от этого желания.

А на другой день пришёл туда с топором. За взлобком с соснами была низинка с негустым молодым осинником, переходившим в болото. Срубил там четыре деревца, часть укороченных веток оставил и попробовал с их помощью двинуться по пружинящему качающемуся зыбуну; на двух жердинах стоял, две перекладывал вперёд, переходил на них, две опять вперёд. Делал всё расчётливо, не торопясь, но жердины сразу намокли, осклизли, держался на них, лишь извиваясь ужом, мгновенно вспотел, потом сорвался, плюхнулся на жердины раз, второй, третий, падать норовил только на них, чтобы не порвать зыбун ногой или рукой, весь вымок, изгваздался вонючей склизкой гнилой травяной слизью, исцарапался в кровь, но зыбун всё равно рвался, и коричневая затхлая вода в этих разрывах была очень холодной. Скоро уже только лежал на этих четырёх жердинах и полз по ним, измученный, назад, толкая передние окровавленными руками и подтягивая задние ногами.

А отдалился он от тверди, как оказалось, всего шагов на двадцать – тридцать, не больше.

Увидевшие его в селении таким измочаленным любопытствовали, что случилось.

   – Аль провалился? – спросил и Заря.

   – Не-е, топился.

Заря помолчал, медленно вздохнул:

   – Весёлый ты, Вань!

И больше ни слова, ни полслова, будто Иван и вправду ради забавы мог полезть в это гиблое, смертное болото.

И ещё в одну ночь Иван уснул и скоро проснулся, разбуженный Федосьей и ещё чем-то или кем-то – он не мог вспомнить, – помнил лишь какие-то настойчивые зовущие толчки откуда-то изнутри и одновременно извне: «Проснись! Проснись!» Лежал, вспоминал, что же это было, потом поднялся и пошёл меж землянок и спящих на воле, сквозь громкий храп, сопение, а где-то и тихое бормотание во сне, чей-то разговор. Пришёл к соснам-великанам, на взлобок. Последние дни всё время к ним ходил – тянуло. Ночь была светлая, небо светлое, молочно-синеватое, с несколькими высокими перистыми тёмно-серыми облачками. Ветра почти не было. Ни тепло, ни холодно, легко, воздух лёгкий, сосново-смоляной. В левой стороне вдали на болоте увидел сквозь дерева полосу тумана, и в ней почудились какие-то двигающиеся тени, сильно напряг зрение – и показалось, что там двигались сохатые, вроде четыре сохатых, друг за дружкой, совершенно бесшумно, ни звука не доходило с болота, еле-еле различимые. Вскоре как растворились. Были ли? Может, почудилось. «Такие тяжёлые по болоту – как?» Заухал где-то филин, потом закрякал, потом заплакала выпь, а когда смолкла, стало тихо-тихо, и Иван услышал, как шумят сосны – тихонечко-тихонечко. Ветра совсем не было, а они шелестели, как будто шептались. Он опустился на пружинистую скользкую хвою – она была под руками приятно тёплой, тоже смоляно пахучей, а днём на ощупь бывала, наоборот, всегда приятно прохладной, – задрал голову и глядел на самые верхушки сосен, сейчас на светлом небе совершенно тёмные, и не видел никакого шевеления, но шёпот оттуда шёл и шёл, они о чём-то разговаривали, все или одна за другой, он не мог разобрать, добро, легко разговаривали о чём-то очень светлом – он это слышал. О чём? И какие все были высоченные, какие прямые, как свободно все стояли, не мешая друг другу. Он впервые заметил, что они так свободно стоят, и подумал, что, кажется, вообще никогда не видел, чтобы сосны лезли когда друг на друга, толкались, мешали друг другу, а эти особенно. И больше не думал, о чём они говорят, просто слушал их мягкий, бездонный, не похожий ни на что шорох-шёпот и слышал, угадывал в нём нечто такое, чему не знал названия, но что было важнее, нужнее, огромнее всего, чем он жил и чего хотел до сих пор, до самого этого момента. Душа наполнялась спокойной ясностью, и он стал понимать, о чём они, и внимал им уже не слухом, а всем своим существом, безумно радуясь и безумно боясь что-либо упустить.

А небо на востоке меж тем засветлело, зарозовело – майские ночи коротки, – ощутимо задуло, сосны зашумели громче, ещё бездонней, многозначительней, их верхушки из тёмных сделались багровыми, потом багряными, потом стволы по верхам вспыхнули золотом, и это была не просто немыслимая красота, это они говорили-показывали, какой должна быть истинная жизнь, что у дерев, что у людей – какая разница-то. Они вон тоже все вместе, но никто не толкается – и каждый и сам по себе и силён, и высоченный, и красивый, и гордый, и чистый.

«В какой чистоте-то живут!»

И вдруг подумал о Батюшке, о том, что между этими соснами и им есть какая-то связь.

А потом страшно укололо: а может, на земле-то его уже и нет и это он уже оттуда – с соснами-то?..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

умал, думал и думал.

О Батюшке, который, если бы болел, за год-то с лишним уж наверняка бы сумел как-нибудь известить о себе. Разве только языка лишился, но тогда и сам бы пять раз пришёл, добрался бы до Москвы-то. Оставалось действительно одно: нет в живых. И помер так, что никто не видел и не знает об этом: волки задрали в лесу, или медведь заломал, или утонул в глухомани какой. Только так, поэтому никто ничего и не знает и не слышал, скольких уж Иван переспрашивал и скольких просил, коль будет какой слух, чтоб немедля сообщили. Ничего!

Ещё больше думал о себе и своей жизни, которую всегда считал самой лучшей и самой интересной, но после тех сосен что-то сдвинулось в душе и в голове, и засомневался он в этой своей вере – и не хотел больше воровать, разбойничать, не хотел больше бегать и прятаться как заяц, а главное, не хотел больше видеть опостылевшие морды своих, слышать их опостылевшие речи. Но как жить иначе, пока не знал, не решил. Думал один двинуться в Жигули, обосноваться там, завести каких-то новых товарищей, только новых, завести с ними что-то тоже совсем новое и совсем-совсем вольное, как в старину. А то думал, как когда-то Батюшка, примкнуть к каликам перехожим и походить с ними по земле без воровства, только петь. Ходить с ними, а петь свои песни. А может быть, петь с ними и их песни, они же тоже вон какие интересные. И научать их своим.

Странно, но пел он в это время очень мало – не хотелось.

Думал, конечно, и о Федосье, с которой у него происходило то же, что и со всеми другими бабами, – наелся. Нет, временами у них получалось ещё ой-ей-ей как, но всё реже и реже, ибо он уже до мельчайших деталей знал, что она сделает дальше и дальше. Только бабы на сей счёт народ очень чуткий, тем более бешеные. Поняла, что уходит из него, а почему – постичь ни могла; и уж как только ни завлекала, ни испепеляла, не изощрялась, а он хоп – и ровно пень бесчувственный. «Недоспал, видно», – говорил ей. Но она же знала, по скольку дней он может вообще не спать, что вообще не устаёт, тем более от этого. Решила, что появилась другая.

Он рассмеялся и почему-то пожалел её, и ещё подумал, что до чего-то в ней так и не добрался, чего-то не узнал.

– Да кто ж слаще тебя, моя сахарная-бешеная! Не бойся, не кину тебя, не ки-и-и-и-ну-у-у...

II

Перед яблочным Спасом встретился на Ильинке ярославский знакомец Подушка. В самом деле походил на подушку – пухлый-пухлый, одышистый, чувствительный, словно баба, голос имел тоже почти бабий, тонкий. За вора его никто никогда не принимал, и он лихо этим пользовался – карманник был знатнейший: пёр, вроде задыхаясь от жира, в любой народ в любом месте.

В Москву пожаловал на зимнюю охоту и погулять. Ивану обрадовался, полез целоваться, слёзы на кругленьких синеньких глазках навернулись. Года два они не виделись.

– Солнышко! Ванечка! Ну-ка я погляжу, какой ты красавец, какой щёголь! Ой! Ой!

Ивану было смешно. Тот потащил его выпить и в гербере за столом продолжал радоваться встрече, его виду, спрашивал, как жив, где был, сказывал про себя, когда пришёл, где поселился, что уже успел, при каких нынче богатствах. Тараторил, как всегда, без умолку, ойкая, восторженно взвизгивая, а через секунду уже бледнел, болезненно кривился, готовый вот-вот заплакать. Дышал совсем надсадно, сипло.

И вдруг:

   – Ой! Ой! Ты ж любил Батюшку! Да? Верно? Вот душа была, а?

   – Была?! Помер?! – Иван сжал его пухлое плечо.

   – Ой! Ой! Если бы! Слышь, если б, Ванечка! Я видел его на прошлое Преображение в Вологде. Господи! Царица небесная! Ванечка! Так-то хорошо свиделисо, так-то радостно! Теплынь была, я удивился: «Батюшка, ты в Вологде, зачем?!» Если б знать! Ой! Ой! Если бы знать! «Удумал, – сказал, – я северные монастыри посетить. Отсель или к Великому Устюгу пойду, или к Каргопольскому монастырю – не решил ещё точно. Северные монастыри, – сказал, – раздумчивей иных». Слышь, Ванечка, до меня, дурака, только потом и дошло, что это значит – раздумчивей. То есть зачем он шёл-то, слышь, Ванечка! Вник?

Иван ничего не понимал:

   – Что случилось-то?

   – Счас! Счас! Точно, говорит, ещё не решил, а пошёл всё ж в Каргопольский. Как нарочно! Ой! Ой! Слышь, может, знак ему какой был, может, оттуда. – Подушка с ужасом в глазах показал пальцем вверх. – Может, это за нас за всех. Ты знаешь ведь, он молился за нас, знаешь!

Иван еле держался, чтобы не тряхануть Подушку, чтобы он сказал наконец главное. Только это бы всё равно не помогло – тот всегда так молотил:

   – Слышь, через день вроде бы и ушёл. Если бы знать! Если бы знать! Да я бы тоже с им пошёл. Беспременно! Ей! Ей! А что? Верно. До Цинемской, сказывали, дошёл, это деревня на озере Воже уже, там его видели. И дальше к Каргополю пошёл, и встретил быдто трёх знакомцев в коей-то деревне. Там церковь на погосте была давняя, богатая, деревянная. Они ему и молвили по приятельству, что иконы-де есть там шибко старинные и богато убранные и утварь богатая – затем, мол, и пожаловали. Слышь, сами всё поведали по приятельству-то. А он быдто стал их уговаривать не делать этого, не грабить церковь-то эту древнюю, святости вроде бы большой. Ой! Ой! Те – в смех. Пошёл, мол! Вовсе, мол, из ума выжил! А он – всё равно, мол, не дам! Лай быдто большой был – свидетель случился. Чуть ли не до ножей дошло. Господи! Царица небесная! Ванечка! Что уж он! Не мог уж смириться! Уйти! Ведь умный! Ну иконы! Ну оклады! Ну что?! Сколь их посдирано-то, Вань! Я сам. Господи! Царица небесная! Если бы знать! Если бы... Так он взял и упредил их, как уж ускользнул с глаз их – неведомо. Но только ночью они пришли к той церкви-то, за замок взялись, а из-за двери евонный голос: «Не ломитесь! Уходите так! Не уйдёте – взлезу на звонницу, подниму деревню!» Чего уж ещё говорили, чего дальше там было, кто знает, но только озлились они и зажгли там что-то, в окно огонь бросили, может, выкурить его хотели, а церковь вся разом и вспыхнула. Как свеча, сказывали, горела вселенская. Страх!

Подушка задыхался и плакал.

   – Сгорел? – прошептал Иван.

   – Ни капельки не нашли. Один пепел от всей церкви.

   – Кто?! Имена?!

Голова была хмельная, и подлинный смысл услышанного лишь через мгновение заледенил, скрутил душу Ивана.

   – Ушли, суки! Слышь, ушли!

   – Из себя какие?

   – Кто сказывал, сам не видел – я спрашивал. – Плача, Подушка закрыл лицо пухлыми руками, но слёзы капали и из-под них. – Не могу! Не могу! Господи! Ванечка! Жалко-то!..

Такого с Иваном не было никогда: такой тяжести в душе, такой смертельной тоски и злобы, лютой, звериной злобы ко всем, ко всему, и к этому дымному душному вонючему герберу со всеми сидящими в нём, и даже к Подушке, который продолжал причитать и задыхаться. Даже глядеть на него вдруг больше не мог. Ни на кого не мог. Ни на что. Глядел в щербатые, исковырянные ножами и ногтями, тёмные, лоснившиеся от грязи и вина доски стола, возил по ним толстый оловянный стакан с водкой – хорошо, что тот был толстый, иначе бы раздавил, сплющил, так сдавил. Выливал водку несколько раз в рот, не чувствуя её и не слушая Подушку, который не умолкал, и думал, думал об одном: о том, что Батюшка за них молился, один в целом свете просил им прощения, а они его сожгли... Один в целом свете за них просил, молился, а они – сожгли... Один в целом свете, а они... сожгли... сожгли... Раскольники-то сами себя, а они – его...

И видел, как вселенский, немыслимой величины белый язык пламени – конечно, белый, какой же ещё' – вздымает в чёрном небе ввысь, и Господь его тоже видит и не останавливает. Почему?! Принял искупление? Батюшка – их общее искупление? Или верно – это им знак? Раскольники сами сожигались, и Господь принимал, давая тем знак всем остальным, которые не раскольники, чтоб, может быть, они полегче с теми-то... А это знак им...

– Великое заступление печальным еси, – вспомнил из Батюшкиной молитвы.

Потом многое вспоминал, что было, что тот говорил про воров закрытых и открытых, про волю и старину, про Жигули, про его, Иванову, гордыню. Даже голос его лёгкий, тёпленький временами будто слышал:


 
Спаси всих, Господи, и помилуй!
Покаяния отверзи ми двери Жизнедавче:
утренюет бо дух мой ко храму святому
Твоему, храм нося телесный весь осквернён:
но яко щедр, очисти благоутробную Твоею милостию...
 

Как он любил эти великопостные покаянные песни-то! Как любил повторять: «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако оцветёт... И блажены милостивые, яко тии помиловани будут...»

А они его сожгли. И Иван с ними – получалось так!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю