Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
XXI
Комиссия Ушакова кончила работу ещё в начале сентября, так и не найдя никаких настоящих поджигателей. Да и пожаров с тех пор больше не было. Ушаков уехал. Уходили постепенно и введённые в Москву дополнительные войска и гвардейцы. Торжественным строем ушёл со своим батальоном и долговязый мелколицый прапорщик, который бил Ивана и приказывал бить своим солдатам.
Иван точно узнал, что никакого наказания ему не было, но знать об этом случае в том батальоне знали все офицеры и многие солдаты, так как прапорщик будто бы даже гордился содеянным, многозначительно намекая, что произошло всё не просто так, а как было надо.
Так вроде бы и говорил: «Как надо!»
И только эти войска ушли, как в Сенатскую контору поступила жалоба Адмиралтейской парусной фабрики по поводу той битвы, которую Каин устроил весной из-за бежавших парусников, коих его стараниями так ни одного и не схватили, не разыскали. И о покалеченных тогда солдатах и подьячем сообщали. Подробнейшая и свирепая была жалоба. Почему её не подавали раньше – понятно, не до того было. А вот почему она в Сенатскую контору поступила, а не в Полицейскую или не прямо в Сыскной – непонятно. Ивану стоило немалых трудов и немалых денег затормозить хотя бы ход этой бумаги. Пообещали, что месяца три подержат наверняка... Однако недели через три вдруг донесли, что и в родном приказе ему есть «подарочек» – секретная инструкция обер-офицеру: просто так доносителю Каину солдат больше не давать, а расспрашивать и, взявши указанных им лиц, сразу в Сыскной доставлять, а ни в коем случае ни в его дом и ни в какие иные дома не водить, «ибо от оного доносителя многие предерзости явились. И чтоб смотрели, чтоб доноситель во взятых домах грабежа не учинял же». И с него вновь была взята подписка, чтоб к себе боле не водил.
А ведь как скрывал работу на себя-то, и если и срывался на подобное в приказных делах, то раза три, не больше, когда добыча сама, как говорится, в руки лезла и грех было держаться, но выходило, что наблюдательство за ним не ослабевало ни на день, ни на час, каждый дых его, выходило, отслеживался не только известными ему наблюдателями, но и кем-то поумней и похитрей, которых так и не прознал, не открыл, потому что в общем-то не сильно и тревожился, знал, что всё равно перехитрит, извернётся, одолеет их.
Да и веселей так-то: кто-то, в том числе и Сытин, конечно, плетут сети, обкладывают, как волка флажками, пишут этакие инструкции, а он свои тенёта тоже натянул не пустяковые, и неизвестно ещё, кому хуже придётся.
«Хрен возьмут! Хотя поостеречься, конечно, не лишне, зря лезть на рожон не следует».
Но тут же и полез. Зуёк хоть и с большой задержкой, в конце ноября на Михайлов день, но доставил-таки в Москву свининских Курлапа и Шиша, и Иван, конечно же, стал их «раскручивать» в своей пыточной, да так, что даже соседи, наверное, слышали временами странные тоскливо-свирепые завывания, не похожие на человеческие. Это так Курлап выл при сильных истязаниях. Иван в первый день боялся, что не выдержит – своими руками порешит их, ибо оказалось, что они только по обличью походили на людей, а по натуре были совершенно тупые бешеные псы, которые не понимали никаких обыкновенных слов, а лишь злобные, угрожающие, а лучше всего плеть. Он спросил их про Каргополь, ещё не показывая Камчатку, а они сопят и молчат, и в глазах такая свирепость, протяни руку – откусят, хотя видели его впервые. Только так, с дикой ненавистью, глядели буквально на всех до последнего дня. Всех и всё ненавидели. А рявкнул и потянулся за плетью – заговорили, не односложно, будто и слов-то знали не больше двух-трёх десятков, а Шиш, помимо своего бесконечного шиша, и того меньше. И все, конечно, отрицали поначалу: не бывали ни в каком Каргополе, никакого старика не встречали, не знают. Оба были небольшие, Курлап пошире, лысоватый, брыластый, в самом деле смахивающий на пса, лобик низенький, а Шиш – похудей, покостлявей, волосатый и с таким же низким лбом. Иван показал Волку на плеть, чтобы остановил враньё, и тот полоснул одного и другого, и ещё полоснул. Шиш сильно сжался, а Курлап, наоборот, весь вытянулся, заводил кругообразно башкой и негромко странно взвыл, и глаза обоих аж заполыхали тупой свирепой ненавистью – звериной ненавистью. Псы! Форменные псы! Видно, ничего другого и не ждали и были привычны к истязаниям, имели против боли свои приёмы. Но про Каргополь твердили то же.
А Иван под эти односложные рычащие звериные голоса вдруг увидел перед собой Батюшку, ясно увидел, но не живого, а какого-то неподвижного, уже отошедшего, и тот стал подниматься, подниматься выше, выше, через потолок пыточной прошёл, и ещё выше в какую-то черноту, потом полыхнуло белым пламенем, огненный тот столб увидел, потом тот столб растворился, и опять увидел перед собой этих двоих, которых не знал уже как и назвать-то, и в тот миг и потянулся всем полыхавшим нутром своим, захлебнувшимся болью сердцем к копью острейшему, стоявшему в углу за спиной, чтоб пронзить, убить обоих этих!
Как удержался, как осадил себя, поднялся и ушёл – не ведал.
С помощью пыток и Камчатки вытянул, конечно, из них о Батюшке всё до невыносимых подробностей, которые тоже неизвестно какой силой выслушивал и выдерживал.
И то, что они там до того ещё две церкви пограбили, открылось. Сыскались на Москве и люди, которые тоже их знали, и знали, что за ними было ещё другое страшное смертоубийство: в Лопасненском селе Молоди, в барском имении закололи косами, а потом косами же отрезали головы молодого барского привратника и его жены и положили те головы на крыльцо привратни, чтобы поутру их сразу все увидели. И пограбили, конечно, в усадьбе-то.
А потом и Зуёк вдруг сказал, что, наверное, у них и до того было подобное, ибо началось всё с пожара в их доме. Они двоюродные братья и с детства жили вместе. Пожар случился ночью, неизвестно отчего, изнутри, и они преспокойно вышли из избы, не выскочили, а именно вышли, и не тушили пожар, а стояли и смотрели, тогда как соседи и другие деревенские пытались тушить, бегали, метались с вёдрами и баграми, и кто-то их спросил наконец: а мать-то где? – Курлапова мать, тётка Шиша, – а они преспокойно ответили: «Там. Уже сгорела небось». И больше ни слова. И с тех пор страшнее зверей. Свинин сам их всё время опасался и не раз порол нещадно за изуверства над своими же сельчанами, в колодах держал – всё без толку, только ещё свирепей и беспощадней делались. Так что очень даже рад, что избавился от них.
Их ждало колесование, но даже и этого Ивану казалось мало, ибо такие и на эшафоте, и привязанные к колесу всё равно ничего не поймут, будут и в последний миг только всех и всё ненавидеть – по глазам это видел все дни, пока разыскивал.
Наконец свёл их, крепко связанных, в Сыскной с подробнейшим доношением, перечислявшим все открывшиеся их злодеяния и всех свидетелей оных.
И Камчатку, как предупреждал, свёл следом в Сыскной, исхлопотав, правда, для него снисхождения за то, что явился к нему сам с чистосердечной повинной, и за то, что сильно помог изобличить Курлапа и Шиша.
Камчатку даже не били кнутом, а просто сослали навечно в Оренбург. Как раз перед Николой зимним это было, в декабре.
XXII
Федосья Савельева ждала его возле дома. И, взволнованно, часто вздыхая, торопливо рассказала, что отец Ани обнаружил у неё Ивановы и Аринины подарки, которые та совсем и не скрывала, и вовсе взбесился: запретил вообще выходить из дому, запер и вроде даже измывается, грозился прибить. Но Жеребцова его знает, сходит к ним и разузнает всё поосновательней, чтоб сообразить, как помочь девке-то.
И Жеребцова побывала там, и прибежала к нему тоже, непривычно взволнованная, даже не поздоровалась, а сразу:
– Ну чума бабская, ястреб рыжий, чего уделал-то: влюбил в себя девку-то до потери сознания! Отцу, вишь, ляпнула, что жить без тебя не может и не будет – руки наложит на себя, если не станет пускать. Только чего ж тут получиться-то может?! Взлютовал солдат, прибьёт её, тоже рассудка лишился, глядеть жутко! А ты и Арина ещё с этими подарками!.. Чего делать-то, чума рыжая?!
Он думал, конечно, что зеленоглазая может влюбиться не только в его песни – шестнадцать лет – самая страсть! – но мельком думал-то и такой крутизны никак не ожидал, а тем более беды, а может быть, и несчастья.
– Спасти её молит! Тебя молит!
И он тут же придумал. Расспросил Жеребцову, когда солдат Фёдор Зевакин не бывает дома, и велел передать Анне, что умыкнёт её, увезёт на время – чтоб была собрана и готова прямо завтра же в такой-то час, к темноте.
– Как исчезнет – отец опомнится, одумается, и растолковать ему можно потом, что всё не так, как он полагает. Всё можно утрясти, и утрясётся обязательно...
В тот миг у Ивана даже вылетело из головы, что следующий вечер крещенский, вспомнил позже, и решил даже, что это какой-то хороший знак и ей будет не так боязно, да и интересно умчаться на доброй тройке-то в санях с медвежьей полстью и с ним именно ж в этот вечер, когда звёзды на тёмно-синем небе особенно ярки всегда, а снег особенно скрипучий и блескучий и во всех окнах теплится и сияет свет, потому что во всех домах готовятся к святочным гаданиям.
Всё так и было. И, укрытая вся целиком нарочно припасённым огромным ковровым покрывалом, она выглядывала в оставленную щёлочку совершенно заворожённая и счастливая.
А в само Крещение, когда по всем улицам и переулкам к Москве-реке, к великой Иордани, устраиваемой там, тек и тек празднично нарядный весёлый народ, к Арине на их улице подошёл какой-то внушительный человек, – как потом оказалось, подосланный Зевакиным, – и сказал, что ищет Ивана Осипова, они-де сговорились нынче встретиться, не знает ли, где он?
– Уехал. И вернётся ли ныне, сказать не могу.
– Вот беда! Я уезжаю завтра.
– Так, может, и вернётся. Подойдите позже! С банщиком Иваном Готовцевым уезжал – не знаете? Небось в Повилино.
Да, в пятнадцати вёрстах от Москвы в деревне Повилино у Готовцева жила мать, и у неё Иван и удумал спрятать на время Анну.
На следующий день солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин письменно объявил в полицию, что доноситель Иван Каин похитил у него дочь, чтоб надругаться и обесчестить. И эта жалоба сразу же попала в руки недавно вступившему в должность новому московскому генерал-полицеймейстеру Алексею Даниловичу Татищеву. Да со словесным присовокуплением, что с год назад подобное же Каин учинил с женой полицейского подьячего Николая Будаева, от которого тоже была жалоба, и, кроме того, за Каином ещё то-то открылось, и то-то, и то-то...
Татищев приказал немедленно выслать в Повили но полицейских, девку Анну вернуть отцу, а Каина арестовать и «в погреб, кормить очень мало и никого не допускать».
«А если бы знал, кто когда-то почистил его кладовые, приказал бы вообще не кормить», – подумал Иван.
Да, это был тот самый Татищев, сосед купца Филатьева, на кладовые которого лет пятнадцать назад вывела его первая любовь Дуня.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
орящий сальник спускали в глубокий сырой ледяной погреб лишь раз в день, когда туда опускали кусок хлеба и котелок воды. Больше ничего. Всё остальное время – полная тьма и мёртвая тишина.
И первого февраля Иван закричал: «Слово и дело!»
Сильно и несколько раз кричал, чтобы в здании полиции услышали многие. Как и полагалось, его немедленно подняли наверх и отвели в Тайную канцелярию, ибо никто, кроме Тайной, не смел даже касаться таких дел.
Там, конечно же, сразу к расспросу. Всё ж его знали. Государыня Елизавета Петровна была в те дни снова в Москве; все охранители вострили уши и усердствовали как только могли, тем более с новым генерал-полицеймейстером-то.
А Иван, грязнущий, перемятый, исхудавший, заросший бородой и усами уже пальца на два, стал вдруг отвешивать присутствующим низкие поклоны, виновато разулыбился и говорит:
– Каюсь! Обманул! Помилуйте! Не ведаю никакого «Слова и дела»! Полная тьма, да сырой, да ледяной, да полный говна и мочи погреб надоел – орал, чтобы только выскочить оттуда. Винюсь! Но и напоминаю, что на свету и сытый я много полезней: и без слова и дела могу открыть такое, что никому, кроме меня, неведомо, но крайне важно для государыни и для государства, да и для вас, господа! Повинную я решил принести!
Разозлились на него, конечно, крепко, кое-кто до бешенства – орали и кулаками по столу стучали, – и определили дать двадцать пять плетей, чтоб поунялся, держал себя, наконец, как подобает его званию, хоть арестованный-то подумал, что его ждёт. Но, поостыв, уже без него, рассудили, что в одном он, несомненно, прав: открыть может, если повинится, столько, сколько не откроют и сто, а может, и тыща злодеев вместе – если, конечно, опять не хитрит и не обманет. Порешили, чтоб после наказания плетьми самый что ни на есть наистрожайший розыск по его делам вёл его же родной Сыскной приказ, ибо наверняка и без того знает о нём больше всех.
Лучшего он не мог и желать: там столько своих!
Камер в Сыскном было несколько, но все ненастоящие, приспособленные из разных помещений, потому что арестованных в них держали временно, пока вёлся розыск. А одна большая камера располагалась даже в кирпичном пристрое, где прежде был сарай, в котором пробили два небольших окна, глядевших через забор прямо на Константино-Еленинскую башню Кремля. Туда он и попросился, хотя знал, что там совсем почти не греющая полуразвалившаяся, сильно дымящая печь, которую все собирались и который уже год всё никак не мог собраться починить или переложить. Но зато там из высокоподнятых зарешеченных окон, если встать на скамью или на стол, были видны тогда ещё не заделанные ворота Константино-Еленинской башни и мост к ним через кремлёвский ров и всё, что делалось в воротах, на мосту и перед ним.
После плетей больше недели не трогали, дали поправиться. Палач был тайноканцелярский, незнакомый, поусердствовал: рассёк спину и зад в нескольких местах. Даже присылали лекаря, который чем-то всё это смазал и велел лежать только на животе. Боли не было, просто саднило, но он всё-таки делал вид, что болит, особенно когда кто заходил.
Охранявший его сержант Падымов постоянно был при нём, даже ночевал у противоположной стены на такой же соломе. А снаружи в коридоре постоянно дежурил солдат – они менялись, – и ночью там же у двери и спали на чём придётся. Караульни для охраны в приказе не было. С Падымовым они знались давно и давно нравились друг другу. Тот был рослый, крепкий, спокойный, внимательный, не вредный. Сразу объявил, что Иван может им располагать без опаски, исполнит всё, что в его силах, кроме выходов за дверь на волю. Купить там чего, принесть, кого позвать – пожалуйста! И уж на третий день у него побывала Арина и нанесла всякой еды и вина и одёжи для перемены и сообщила все новости по дому и про молодцов, которые после его взятия, на всякий случай, разбрелись, кто куда мог, и попритихли, попрятались, но справляются у неё, не было ли каких известий или команд. Приходил, конечно, и Напеин, и ещё двое-трое из приказных. Даже вместе выпивали.
И с Падымовым они и выпивали и ели вместе и в картишки играли.
Только вот храпел сержант по ночам зверски, да с каким-то всегда подвывом, потом посвистом, который вдруг переходил в странное бульканье, чмоканье, пуканье губами – смех разбирал. А как раз ночами Ивану было совсем не до смеха: он в эти первые дни подолгу не спал, лёжа на животе-то, опершись подбородком на поставленные друг на друга кулаки и пытаясь разглядеть в почти кромешной зябкой, провонявшей дымом темноте, кто это шуршит в левом углу у наружной стены – мыши или тараканы? – и думал и думал, что предпринять, чтобы вывернуться, выскочить из случившегося. Отрицать всё было глупо. Признавать только то, за что взяли и что уже знали, – тоже ничего не давало; всё равно кнут, ссылка или каторга. Повиниться буквально во всём, поразить их всех тем, что творил – каторга-то тоже каторга, а может быть, даже и топор, – но зато уж как бы всех покорёжил, как бы буркалы-то у всех на лбы повылазили, какой морозец по шкурам пошёл, у-у-у-уххх! Узнали бы, наконец, кто такой Ванька Каин! Вовек бы не забыли, внуков и правнуков на ночь бы рассказами пугали! Но... пожить ещё тоже бы не мешало, покрутить пошибче, погулять, полюбить, попеть. Песен-то там, может статься, и не будет. Там ведь только песнопения, наверное?.. Или в преисподней и их нет? Оставалось одно: изворачиваться, темнить и тянуть, тянуть, пока не устроит побег. Только по бег!! Стал перебирать всех, кто мог бы в этом посодействовать. Me из своих – там только кликни, всё сделают. Тут требовались приказные с властью, из самого же Сыскного. Напеин яснее ясного – не откажет. Были и ещё приятели, почти друзья, даже очень ему обязанные, и на полном крючке были некоторые, но как стал определять, с кем же, кроме Напеина, начать откровенничать, кого вербовать, посвящать в свои замыслы, открыл вдруг, что некого: этот трус, и тот трус, третий, хоть и не трус, но ради него и ради кого угодно ничего не сделает, только ради себя, для себя, и четвёртый тоже, а пятый и шестой так даже сразу побегут и донесут, как только он им откроется, потому что хоть и распинаются в дружбе-приятельстве, но лгут, он это знал, и на самом-то деле завидуют ему, ненавидят и боятся его, как, впрочем, и очень многих других.
А больше никого и не было; этих шестерых, после Напеина, считал самыми близкими.
Открытие раздосадовало, но и подхлестнуло, и он думал и думал ещё крепче.
Подошёл хмурый день, в который ближе к вечеру сильно завьюжило, рано потемнело, завыло за окнами и странно угрожающе в дрянной печи, ещё острее завонявшей гарью. Иван влез на лавку и сквозь косо летящие и завивающиеся снежные струи сколько-то глядел на уже плохо различимые согбенные спешащие людские фигуры, на проплывшие мимо и в ворота башни, похожие на растворяющиеся в метели тени возов и саней, различил, как в глубине длинных Константине-Еленинских ворот зажгли два фонаря, которые скоро исчезли – то ли уже не пробивали густевшую крутящуюся, несущуюся, завывающую снежную мглу, то ли ворота закрыли раньше времени.
Солдат вызвал Падымова, и, вернувшись, тот сказал, что на крыльце какая-то женщина просится допустить её к нему.
– Молоденька?
– Да не понял. Не разглядел, снег летит – страсть. Шубка нарядная. Пустить?
– Конечно. В приказе-то уж пусто.
Вошла вся облепленная снегом Федосья в своей малиновой шубке и набойном с золотом платке поверх горностаевой шапки.
Удивился, но и обрадовался, даже двинулся, гремя кандалами, приобнять её, но Федосья отстранилась. Сказал, чтобы сняла шубу-то, намокнет, но она сказала, что не будет снимать, быстро уйдёт. Сбила снег рукавичкой на пол и отодвинулась от него. Всё оглядела, остановившись взглядом на его ножных кандалах. На руках не было. Он попросил Падымова зажечь ещё одну свечу.
– А то не увидишь, какая красавица лебёдушка пред тобой. Рад! Рад, что вспомнила!
– Не радуйся. Не с тем пришла.
При двух свечах стало видно, какое у неё необычное, каменно-торжествующее белоснежное, без единой кровиночки лицо и торжествующе горящие жгущие глаза и вся поза необычная, приподнятая, тоже вроде торжественная или торжествующая.
– Наверное, больше уж не придётся говорить-то. Отгулялся! – Голос был с ледяным звоном. – Хочу, чтоб знал.
И выразительно поглядела на Падымова: уйди, мол, мешаешь, лишний! И тот молча вышел.
– Хочу, чтоб знал, как подличать, обманывать! Помнишь, что мне обещал, клялся?
– Конечно.
– И!
– Но ты ж понимаешь, сердцу не прика...
– А что я обещала, помнишь?
– Помню.
– Так это я тебе Аньку подсунула, певунью. Отец её Фёдор – наш. Всё сговорено было, как тебя растравить, чтоб умыкнул. Понял?
– И она знала?
– Ей-то пошто, дурочке!
– Молодцы! – Иван даже восхищённо присвистнул. – Как просто-то!
– И толстого Иванова я подсунула. Да, в расколе он, да, ты вывернулся. И ещё были – знаешь. И баб совала, Жеребцову и других, чтоб Арина тебя возненавидела. Понял? Чтоб кончил жизни других уродовать. Теперь кончил! Крышка! Расквитаешься за всё! А станешь говорить, как тебя обложили – отрекусь даже в огне. Ты меня знаешь! Понял?! Прощай? Будь проклят!
И выскочила, грохнув дверью.
И все тягости, всё смятение последних дней вдруг исчезли. В голове и в душе всё встало на свои места, всё стало ясно как позади, так и впереди, и он почувствовал к Федосье не злость, а признательность за то, что она пробилась сквозь эти беснующиеся снежные замети и выпалила свои беспощадные тяжкие слова: всё поставила на место, всё сделала ясным и позади и впереди.
– Турнул, что ль, как вылетела-то? – спросил вошедший Падымов.
– Сама.
– Хороша!! Твоя была?
– Была.
– Счастливый ты, Иван!
– Не говори! – усмехнулся Иван и позвякал кандалами.
– Рассказал бы про неё. Чего никогда про баб-то не рассказываешь?
– Грешно.
– Как так?! Почему? Первый раз слышу. Все ж рассказывают.
– Как-нибудь объясню. Не счас.
– Грешно!.. Так давай хоть выпьем за такую! Ужинать пора.
– За неё с удовольствием!
Выпили и ещё выпили. Ели, Иван молчал и думал про то, что произошло, про то, как хорошо, что это произошло.
Солдат снова позвал Падымова, и в камеру уже не вошла, а влетела Федосья. Вернулась через столько времени. Вся ещё больше в липком снегу, шуба распахнута, и снег даже на груди. А платка золотного нет – то ли потеряла, то ли где оставила. Из-под шапки выбились мокрые смоляные пряди. На мгновенье замерла, впившись надрывно-мучительным взглядом в его глаза. Он, конечно, поднялся. А она вдруг грох на колени и на коленях к нему, к его ногам, ухватилась руками за кандалы, а щекой прижалась к сапогу и, задыхаясь, всхлипывая, мучительно заголосила:
– Прости! Прости! Прости! Прости! Погубила я тебя, окаянная, безумная! Что сделала! Разум потеряла! Что сотворила, Ванечка! Сокол ты мой! Жизнь моя! Прос-ти-и-и-и!!
Он схватил её, поднял, прижал к себе мокрую, с тающими, падающими ошмётками снега, гладил мокрые волосы:
– Не плачь! Не плачь! Ничего такого ты не сделала. Просто любила. Ведь как мы любили-то, лебёдушка! Много ль таких на свете-то? Вспомни! Жили как хотели, по сердцу жили. И это по сердцу всё. Не плачь! Я тоже тебя посейчас люблю, но так разложилось, что поделаешь. Не казнись! Всё по сердцу!
И целовал её мокрый лоб, и щёки, и нос, а она затихала.
А Падымов сидел отвернувшись и не шевелясь.