355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рогов » Ванька Каин » Текст книги (страница 3)
Ванька Каин
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 08:00

Текст книги "Ванька Каин"


Автор книги: Анатолий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

VIII

На другой день ходили поодиночке, приглядывали «наваристых» в других концах ярмарки. И в колокольном ряду в одной лавке Иван узрел через приоткрытую дверь, как три купца считали копейки – кучка на столе перед ними высилась хорошая. А снаружи у этой лавки был широкий прилавок из толстых досок, на котором стояли напоказ небольшие колокола, а на земле перед прилавком стояли колокола побольше. Иван, ни секунды не думая, нырк под этот прилавок – как раз за двумя набатными. Скрючился-сжался, как только мог, кафтан одёрнул вверх, закрыв им голову и лицо, чтоб навроде мешка выглядеть. Но чувствовал, что всё равно виден, стоит только взгляд под прилавок бросить, особенно с противоположной стороны, где щекастая румяная баба, одетая по-староверски во всё чёрное с круглыми серебряными пуговками, торговала медовыми и яблочными печатными городецкими коврижками и пряниками. Самые большие из них – до аршина – лежали в нарочно для них сплетённых низеньких прямоугольных коробках из широкой белой стружки. Дух оттуда тек такой богатый, что во рту сделалось вкусно и сладко и ужасно захотелось есть. Наблюдал за этой бабой сквозь щёлочку в кафтане, которую всё время расширял, потому что жарища и духотища под прилавком оказались адские. Слышал, как и купцы в лавке – дверь была рядом, – пыхтят от жары, позванивая и позванивая медяками. Долго считали, он взмок насквозь под кафтаном-то.

Наконец слышал, как ссыпали деньги и все трое вышли и малость отошли.

Он – скок в лавку. На столе – ничего, рядом – ни сундуков, ни укладок, только у стены циновка горбатится. Дёрнул – под ней кулёк. Схватил и тихонько к двери. Выглянул – и глаза в глаза с чёрной бабой встретился. Видно, когда из-под прилавка выскочил, она приметила. Как заголосит:

   – Дяржи! Дяржи! Дяржи! Во-о-ор!

И купцы на пути. Все трое. Рядом оказались. Здоровущие. Кулёк вырвали, а в нём – не деньги, а серебряный оклад иконы Божьей Матери.

Двое заломили ему руки назад, а третий со всего маху звезданул ему в ухо. Крепко звезданул, аж хрустнуло что-то, и свет померк, и всё поплыло, дурманно гудя, в голове. Когда б не держали – скопытился. Но всё ж натужился – осклабился:

   – Эй, мужики, нынче ж медовый Спас – Господь не простит вас!

   – Ещё и зубы скалишь! – прорычал бивший купчина и двинул ему в живот, но Иван уже видел, куда бьёт, обмяк, и было уже совсем не больно.

   – Я же только для интересу – глянул, сколько в нём весу, – стрельнул глазами на оклад.

   – Из-мы-ыва-а-а-аешьс-с-си-и-и! Ну-у-у-у-у!

Мужики рассвирепели вконец. Замолотили кулачищами все трое и пинали тяжёлыми сапожищами, волокли по улице под улюлюканье и ор, и хотя боль была ему нипочём, всё же навалился дурман-туман, и мысль билась лишь одна-единственная: размягчиться, стать вовсе пустым кулём – может, и сбережётся.

Вволокли в какое то строение и, по чьему-то крику, посадили и привязали к стулу. Он всё слышал и чувствовал, но глаза не открывал и всё держался кулём, чтоб думали ещё, что он без сознания, что уже забили. Понял, что это колокольного ряда контора и мужиков в ней полно. Заорали, чего с ним делать дальше; старческий какой-то голос сказал, что «шут с им, хватит уж, поучили – сдать на гобтвахту, и всё». А чей-то тяжёлый да гудящий вдруг взревел:

   – Не зрите, что ль?! В сознаньи ён! Дурит нас!

Ивану жуть как захотелось увидеть, кто же это тут такой сметливый, и он чуточку-чуточку приподнял одно веко-то – и зря! Перед ним склонился высокий купчина, который тут же и ткнул его кулачищем больно в этот глаз, заревев:

   – Вон! Вон!

   – Уууу-ууу-ууу! – взревели остальные, в воздухе мелькнула железная сутуга, плечо и грудь обожгло, потом спину и бок, он почувствовал горячую кровь на груди и на руке. Это было уже опасно, и на четвёртом ударе он хрипло прорычал:

   – Слово и дело!

Иного спасения не было.

   – Слово и дело!

   – Чево? Чево он?

   – Слово и дело, грит.

   – Слово и дело?! Брешет! Дурачит!

   – А когда нет?

Больше не били и через полчаса, связанного, привели в Редькину канцелярию. Так на Макарьевской называли Тайную канцелярию, начальствовал в которой полковник Редькин – гроза всей срединной Волги от Ярославля до Симбирска, гонитель зело ярый и хитрый. У него даже и тюрьма была в Макарьеве каменная меж монастырской слободой и селом Ковровом у края ярмарки. Целый двор там был о трёх строениях за высоким забором.

Но, к счастью, в тот момент Редькина на месте не случилось, и спрашивал Ивана, какое он за собой «Слово и дело» кричал, какой-то из его людей. А Иван ответил, что откроется лишь тому, «кто на стуле с собаками сидит». Высшие судейские чины сидели в присутствиях на стульях, спинки которых украшали вырезанные друг против друга две вздыбленные собачки.

Ему надели на руки и на ноги железа и пихнули в каменный мешок.

IX

   – Батюшка, Ванятка! Радость-то!

Сухонький лёгонький старичок в седенькой редкой бородке и в венчике седеньких волос вокруг большой сухой лысины, светясь подлинной радостью, трижды прохладно чмокнул его в грязные исцарапанные щёки, пошептал что-то мужикам, расположившимся в дальнем лучшем тюремном углу, те раздвинулись и дали Ивану место на соломе. Старичок заботливо, под локоть довёл его туда, помог сесть, придержал и устроил кандалы. Кто-то здоровался с Иваном, он отвечал, но видел только старика, которому тоже несказанно обрадовался. А тот уже неслышно слетал к кадке, смочил тряпицу и стал протирать ему лицо: грязь, ссадины, подтеки.

Иван попытался улыбнуться, вышло очень криво – лицо не слушалось.

   – Не шевелись!

Быстро, жёстко, умело ощупал его голову, скулы, плечи, руки, грудь, ноги, проверяя, не сломано ли где что, нет ли ран, и всё радостней светился и улыбался, отчего выцветшие сероватые глаза его и переносица оказались в сплошных глубоких весёлых морщинах.

   – Гляди, как благ Господь-то, батюшка: и цел, и свиделись! А я уж намедни вконец запечалился, как сюда-то сунули; вдруг, думаю, продержат незнамо сколько, и ты уедешь, и мы не свидимся, и всё сорвётся. Меня как раз намедни сюда и сунули. Драгуны знакомые на пристани признали. На всякий случай, сказали, сунули; греха на мне никакого. А я как раз узнал. Что ты прибыл, и как раз наладился к тебе, к Титу, и как раз их встретил. Столь опечалился! Спасибо те, Господи, за милости, щедроты твои! Спасибо, что не оставляешь нас! Не передумал, батюшка?

И совсем как ребёнка погладил Ивана по голове.

   – Как можно!

Прошлой осенью в Нижнем Новгороде они сговорились после нынешней Макарьевской отправиться вместе вниз по Волге, в Жигули, где Иван ещё не бывал – ниже Макарьева нигде ещё не бывал, – но страшно хотел побывать, потому что ни о каких иных местах не слышал столько интересного, сколько об этих горах. И больше всего именно от Батюшки – это (ник) прозвище старика, – причём он говорил, что там есть и какие-то свои тайны, которые можно узнать и понять только там, только увидев их – рассказывать о них невозможно, бессмысленно.

   – Ты-то как подзалетел? Такой оглядистый – и на! Снова играл?

Иван опять попытался улыбнуться, и это у него уже почти получилось – боли в лице не было.

   – Наскрозь всех видишь?

   – Хитрое ли дело, когда ты такой видный и скуки пуще смерти боишься.

   – Не боюсь – ненавижу.

   – Знаю. Только гляди, как бы люди тебя за такие игры-потехи вдругорядь вовсе не прибили...

Вообще-то старика звали Елисеем. Он просто часто повторял это слово и сам откликался на него. Причём называли его Батюшкой чаще всего очень уважительно. Это в воровском-то люде, где сердечная теплота – штука, как известно, не просто редкая, но и презираемая. Однако было – и вот почему. Давно уж, в молодости, Елисей воровал, лихой, сказывали, был вор, гулял с ватагами по всей Волге от верху до низу, и на Москве гулял, в других городах. А после пропал. Не па один год пропал. Ни среди арестантов, ни среди убиенных, ни среди каторжных никто не видел. Повспоминали, повспоминали, стали забывать, и вдруг слух: кто-то на северной Сухоне с каликами перехожими его встретил, уже седоватого, хотя годами он был ещё не стар. Иван как-то спросил: чего он ходил с цадиками? Ответил: «Жизнь глядел. Молился по святым местам». Потом снова объявился среди воров на Волге, только сказал, что в воровстве больше не участник ни в каком, ни под каким видом, а может кашеварить в ватагах, сторожить, пособлять, когда кого ранят или кто занеможет, или ещё чем житейским пособлять, а главное – будет молиться за них, за всех разбойных воровских людей, затем и вернулся, чтобы молиться, ибо никто ведь в целом свете нарочито за них не молится, и известно почему: нарушают Божьи заповеди открыто, но за тех-то, кто нарушает их закрыто, во всех церквах молятся. Так он говорил, такой дал обет, и даже мужики в годах не помнили, когда это началось и когда он был моложе, а всегда знали сухонького лёгонького седенького Батюшку, которого всенепременнейше встретят на Волге, или у Макария, или в Нижнем, или в Жигулёвских Подгорах у остроносых ватажных ушкуев, и он беспременно скажет каждому что-нибудь заботливое, ни за что не покорит, ни за что не посетует, не будет наставничать, а в урочные часы будет шептать молитвы, и от самой близости, от самого присутствия этого светящегося сединой старика на душе отчего то станет легко, покойно, тепло.

Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздеяше руку моею жертва вечерняя... Не уклони сердце моё в словеса лукавствия...

Иван спрашивал его:

   – А не грех это – за нас, за таких молиться-то?

   – Сам, батюшка, рассуди. Кто на Руси не тащит? Кто пройдёт мимо того, что можно хапнуть? Холоп? Солдат? Купец? Боярин? Нищий? Так нищему нечего есть, и они меньше всех и тащат, ибо самые совестливые, потому Христовым именем и живут. А боярин, приказной или купец – рази тоже голодны, рази им плоть прикрыть нечем? Однако же тащат. Ради чего? Ради возвышения, возвышения, воз-вы-ше-ни-я! А оно рази не грех? «Человек яко трава дние его, яко цвет сельный, тако оцветёт», а они – гребут, гребут! А все проклятья только в воров открытых, в нас. А мы что против остальных-то: пшик, толика. Ить не по-божьи это.

Про всеобщее воровство Иван, конечно, думал не раз, а вот слова «открытые воры» и чуть не одобрение им слышал тогда впервые, и это страшно ему понравилось и легло в душу навсегда.

   – Полагаешь, помогут открытым твои молитвы?

   – Беспременно! Великое заступление печальным еси.

   – Отчего ж проклятья-то только нам?

   – От того, что тащим нахрапом, в открытую, и не видеть этого не можно и не блажить караул тоже не можно. А там сделал вид, что ничего не видишь, и вроде и вправду ничего такого не деется.

   – Сами себе лгут?

   – Лгут. Господь, конечно, всё зрит, и там им воздаётся. Но и нам же воздаётся, ибо грех наш тоже велик, агромаден. Но они-то, хоть и не все и втайне, но всё ж каются, молят Господа втихую простить их и помиловать на Страшном своём суде и жертвуют многие на храмы. А из наших кто молит, кто жертвует? Ты молишь? – Иван усмехался. – Вот! Нельзя так. Хоть я взову маленько. Ибо блажены милостивые, яко ти помиловани будут...

И ещё Иван спрашивал Батюшку, почему он так привязан к Волге, сколько и куда ни уезжал и ни уходил от неё, всегда каждый год возвращается, считай, кинет на ней, но в разных местах. Тот отвечал, что, наверное, потому, что здесь больше всего их брата, лихих людей, без которых он не может быть. Тогда Иван спрашивал: а почему их здесь, на Волге, больше всего то? Добычи много? Макарьевская тут? Но ведь и до Макарьевской их было полно, сам рассказывал, какая была вольница в старину, какие удалые ушкуйники гуляли, струги и барки грабили. Ведь с самого Великого Новгорода приходили. И Ермак почему здесь гулял, а не где ещё? И Стенька со своего Дона именно сюда пришёл, хотя ведь и в Персию, сказывали, ходил, а всё ж опять сюда и именно в Жигулях главное пристанище своё устроил. И нижегородский Костька Дудкин – тут. И черновский Степан Сучков. Да все – тут. Батюшка говорил, что так завелось потому, что Волга – главная дорога Руси, по которой испокон века везут больше всего товаров, а лучший разбой завсегда при дорогах, Иван сам знает. Да, он это знал, но знал и то, что он совсем не самый лёгкий, разбой, грабёж на этой великой реке-то и даже на этой великой ярмарке. Наоборот – в других местах и даже на Москве это делалось легче и безопасней. И ладно счас драгун нагоняют, но ведь и в старину, сказывали, на стругах и барках беспременно с пушками и с пищалями ходили, а на государевых судах и стрельцы бывали непременно, и однако же и Ермак именно тут, и весь Стенька до самого своего конца. Не-е-е-ет, не в дороге тут дело, которая была столь опасной. Иван чувствовал, что тут было и что-то иное, на этой Волге, что она во все времена так неодолимо тянула к себе всех вольных людей. Он ведь тоже уже не мог без неё Не без жалких рублёвиков да поганого серебра, спорые набирал тут – они везде были одни и те ли), не без близких, знакомых до тонкостей харь и морд, которых в Москве сбиралось зимами ещё даже поболе, – а чем-то ещё. Чем? Думал, что, может, ширью водной и земной, похожих на которые больше нигде не встречал, и даже говорил об этом с Батюшкой, и тот соглашался, что да, тоже любит эти шири могучие и не может без них жить, – но всё-таки всё это было не то. Ему казалось даже, что Батюшка знает, но пока таит от него этот главный секрет, и совсем не случайно манит именно в Жигули, где, как сказывали, Стенька даже превращался в оборотня: встретит, оберёт купчину перед горами, отпустит, тот обогнёт их, а Стенька уже там вновь его дожидается, будто по воздуху перелетал на своих ладьях. И про то, как Степан будто бы на кошме уплывал через любые каменные стены, Батюшка рассказывал. И про то, как смерть Разина не берёт по сей день, но он скрывается в каких-то пещерах. Видно, там, в этих Жигулях, Иван и без Батюшкиных слов что-то увидит и поймёт, и когда он почувствовал это, ещё прошлой осенью почувствовал, и всю зиму и начало лета ждал и ждал, сжигаемый сладостным огнём – когда же, когда?!

И вот как встретились!

В тяжёлом сыроватом зыбком полумраке каменного подземелья Иван уже различил у противоположной стены полулежащего, туго спелёнутого выше пояса холстинным рваньём Усача – широкоплечего яицкого казака, ходившего с ватагой Мишки Зари. Лютой ярости был казак, и что осталось за ним на Яике – не открывал. И всех других сидевших и лежавших Иван оглядел, несмотря на заплывающий левый глаз. Боли, как всегда у него лишь тягость, и что-то тянуло в теле слева и в голове слева. Накатывала тёплая мягкость и дрёма, и сколько-то мгновений он, наверное, и подремал, но тут же и прогнал дрёму, прикидывая, что пока тут, видимо, человек с двадцать, многие знакомые, есть простор, а через три-четыре дня сюда напихают ещё столько и столько, и тогда уж никто не сможет разлечься и дышать будут густейшим настоем пота и мочи, – и надобно поживей шевелить мозгами и выбираться им отсюда. Отметил, что и у незнакомого тонкого паренька голова обвязана, как и Усач, ветхим лоскутом бывшей холстинной рубахи, которую видел некогда на Батюшке.

Положил свою руку на сухонькую стариковскую, обсыпанную мелкой гречкой, легонько сжал её.

   – Чего? – улыбнулся тот.

   – Давай как вынырнем – так сразу и рванём.

   – Ты прежде вынырни, батюшка.

   – Удумаем.

   – Удумывай! Удумывай! А пока бы поспал, обмяк, а потом я те две песни скажу – припас.

   – Ну, Батюшка! Говори!

   – Не-е! Сперва отмякни. Спешить некуда. У самого то много ль новых? Послушать хочу – страсть!

Сказал совсем по-ребячьи – мечтательно.

Иван везде искал, спрашивал новые песни и разучивал их, и Батюшка уже три штуки ему наговаривал прежде. Да все, кто знал Ивана, знали про эти его собирания и готовили для него песни.

   – Есть новые. Но счас спеть не смогу – завтра.

   – Да что ты! Что ты! Успеем. Теперь всё успеем, ты поспи.

Два узких зарешеченных, забитых паутиной и пылью оконца под потолком потускнели, в темнице стала сгущаться темнота, и негромкие гудящие голоса будто бы стали сгущаться, и все другие шумы и запахи. Батюшка, чуть отодвинувшись от Ивана, встал на колени лицом к этим тёмно-серым зарешеченным узким глубоким проёмам и, низко кланяясь и размашисто крестясь, зашептал громко и распевно, и все тёмные людские тени перестали двигаться и затихли: «Матушка Царица небесная... Иверская заступница, Пресвятая Богородица, спаси нас, спаси от бед рабы твоя... Богородице... К тебе прибегаем... яко к Нерушимой стене и предстательству. Призри благосердием всепетая Богородице, Спаси нас... Спаси нас... Спаси...»

X

Через день, в среду пробудились от надсадного скрежета железной двери. Продирая глаза, увидели на пороге узилища зевающего сонного часового и широкую рыхлую бабу с корзинкой в руках, прикрытой чистым белым полотенцем, от которой повеяло запахом горячих пирогов. Милостыню принесла, хотя вообще-то по будням её редко когда носили. Щурясь со света и ничего ещё не видя в смутной тяжко-вонючей духоте подземелья, баба несколько гнусавым голосом, как безносые на папертях, запричитала: «Божием светом Твоим Утренюющих Ти души любовию озари. Молюся, Тя ведёте, Слове Божий, истинного Бога, от мрака греховного взывающе...»

Она действительно принесла и раздавала почти горячие пироги. С луком и с кислой капустой. По два каждому. И вроде кого-то выглядывала маленькими припухлыми глазками, крестилась и шептала другую молитву: «Душе моя, почто грехами богатевши, почто волю диаволу твориши, в чёсом надежду полагавши? Престани от сих и обратися к Богу с плачем, зовущи...»

Последних слов Иван не расслышал – ушла.

И не успели они дожевать по второму пирогу, как дверь снова заскрежетала и с часовым вошёл Камчатка. Тоже с корзинкой. Тоже крестился и бормотал что-то наподобие молитвы о сирых, горемычных и любви к ближнему. Колодники, конечно, весело загудели, потому что почти все знали его, но вид делали, понятно, для часового, что только радуются новой милостыне. Камчатка принёс калачи, и тоже тёплые, и Иван понял, что их пекла та же баба, что она была пущена разведывать – здесь ли он. Каждому Камчатка дал по одному калачу, а ему давал последним, и досталось два, и в одном оказался запечённым торчащий таракан. Шибко раздосадованный Камчатка, виноватясь, хотел бросить его назад в корзину, но Иван не отдал, выковырял таракана и смачно надкусил калач:

   – Таракан не муха, не взмутит брюха.

Смотревший на все эти действа костистый рыжеватый драгун засмеялся.

А Камчатка вроде вконец расстроился и дурашливо забормотал невесть что:

   – Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила.

Драгун, решив, видно, что этот верзила малость того, посмеиваясь, проводил Камчатку.

А потом Иван подошёл к двери, постучал, сунул этому драгуну-часовому пятиалтынный и попросил сходить «в безумный ряд, купить ему красоулю водочки для избавления от болестей в теле нещадных», а также и самому выпить толику за Иванову поправу, коли, конечно, не побрезгует. Тот сказал: «Отчего нс? Ни-ни!» И ушёл за красоулей. А Иван тем временем выковырял из второго калача ключ от кандалов, ибо «Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила» означало, что тот запечён в калаче. Спрятал этот ключ в потайной кармашек в промежности порток, обсудил с Батюшкой шепотком, как он сейчас же попытается уйти, и коли это удастся, через пару дней устроит побег и ему, тем более что тот без кандалов.

   – А может, Редькин явится и сам отпустит, вины-то на тебе нет. Он небось ведь торопится со мной повидаться по слову и делу-то, а мне чтой-то расхотелось.

   – «Слово и дело» кричал?

   – Вопил.

   – Гляди, батюшка! Гляди! – покачал головой старик и добавил, что это даже хорошо, через два-три дня-то он-де ещё поколдует над Усачом и тонким парнишкой: у Усача были сломаны рёбра, и тот ночью даже забывался и постанывал, а у парнишки был вырван с кожей целый клок волос.

Красоуля появилась, её распили «за удачу». Иван снова постучал в дверь и пожаловался рыжеватому часовому, что что-то брюхо у него закрутило, в нужник бы надо поскорей. Разогретый, раздобревший от вина драгун, снова посмеиваясь, повёл его через уже жаркий от свирепого солнца двор к немыслимо вонявшему и немыслимо загаженному дощатому нужнику в углу у забора.

   – А баил, что таракан не муха, – вон корчит-то... Вздыми, вздыми цепь-то – легче иттить!

Задние доски в нужнике были пришиты крепко, и пока Иван отодрал одну, ушло время. И кандалы отпирались тяжело и долго, и сквозь щёлку в двери он видел, что драгун хоть и в нескольких шагах, хоть и воротит нос от невыносимой вонищи, но глаз с нужника не спускает и прислушивается, ружьё держит на изготовку. Но всё ж по-прежнему и легонько ухмыляется. Добро, что оглушительно гудели тучи жирных больших мух – отдирания доски он не услышал и, как чавкнула утопавшая в дерьме цепь, не услышал. Иван громко постанывал, изображая лютую дресню. Наконец продрался в дыру меж досками и, оказавшись за забором, как ни в чём не бывало, но всё же убыстряя и убыстряя шаг, пошёл от этого забора к людной площади, что лежала с другой стороны гобтвахты. Оттуда слышался гул – она была за домами, – и туда по проулку мимо Ивана пробежали три возбуждённых мужика. Он заспешил. А позади, за забором вдруг грохнул выстрел, и голос рыжеватого драгуна заорал: «Убёг! Убёг! Тревога!» Иван наддал. Догнал, обогнал трёх мужиков и влетел на площади в толпу-месиво, в кулачный бой: в ор, мат, вопли, в клубы пыли, в кровь, потные озверевшие хари, в падающих, визжащих, мельтешню кулаков, стоны, хруст, треск разрываемых рубах и вырываемых волос, в кислую винную перегарную вонь. Изгибаясь, увёртываясь, пёр в самую гущу всего этого, и, главное, всё дальше и дальше от гобтвахты. Раз оглянулся – вдали блистали: тоже продирались, гнались, искали. Наддал ещё шибче. Благо из огромного неожиданного мордобоя выдирались, разбегались, расходились и многие уже побитые. Порванные, окровавленные и уцелевшие, не желавшие быть побитыми и порванными.

Солнце держал всё время за спиной справа и ушёл из Макарьева совсем, в луга, что были ниже его и где были берёзовые колки, в которых преспокойно можно было отсидеться-отлежаться до вечера. Он чуял: в городе нынче пойдут облавы, полковник Редькин не любил, когда из его каменного мешка убегали. А все злачные места в Макарьеве им, конечно, известны.

Но только миновал он первый светлый редкий березнячок, глядит, за березнячком по лугу пасётся табун татарских коней голов в двадцать, кибитка стоит – и никого. Сторожко приблизился к кибитке и заглянул: в ней спал мурза в синем бумажном халате и мягких красочных ичигах. Видно, спрятался от солнца да захрапел, разморённый, громко храпел, с присвистом. Ичиги чуть высовывались наружу, а голова – разглядел – покоилась на кожаном подголовнике, и торчащая вверх реденькая чернявая бородёнка колыхалась в такт храпу. Через оглобли кибитки была перекинута смотанная верёвка, а одна из ближних лошадей паслась под седлом с ослабленной подпругой.

Иван взял верёвку, кошкой метнулся к этой лошади, поманил, поласкал, привязал один конец верёвки к луке, из другого сделал петлю, вернулся и ловко, не потревожив, накинул её мурзе на ногу, на красный ичиг, да ещё так же ловко подзатянул петлю, чтоб не соскочила. Вовсю щерился, веселился, довольный своей выдумкой и бесшумной сноровкой. У колеса лежал кнут. Поднял, разобрал его, изготовился и, с лихим посвистом, полоснул коня по крупу, тот, всхрипев, рванул, мурза вылетел из кибитки точно из пушки, дико, всем телом и головой шмякнулся в трёх-четырёх саженях об землю и, уносимый ошалевшим конём, странно булькающе захрапел. Заверещал и исчез – как улетел по траве в считанные мгновения вместе со своим конём.

Иван смеялся. Взял подголовник. В нём были деньги, порядочно денег. Сказал вслух:

– Неужели татарских денег в Руси брать не будут?

И побежал от пасущихся коней к другому березняку.

И еле дождался, когда солнце пошло наконец к закату. Не мог ни сидеть, ни лежать, ходил и ходил меж чистых берёз по высокой густой духовитой траве в бесчисленных цветах, в разных там лиловых колокольчиках, жёлтых глянцеватых лютиках, в ромашках, в каких-то маленьких красненьких, в пушистых сиреневых шариках, ещё в каких-то. Он не знал их имён и никогда не хотел знать: видел и не видел, хотя приятные, нежные, богатые их запахи вообще-то любил, но нынче и на них не обращал внимания, ибо шибко маялась душа: горела, рвалась куда-то, гнала двигаться, лететь, нестись, что-то жать, давить, ломать, рвать, бить, крушить.

Несколько раз прыгал, цеплялся за ветки, подтягивался, раскачивался, лазил вверх на быстроту – как можно быстрей до самого верха, когда ствол в руках становился уже чуть потолще обыкновенной палки и страшно гнулся, раскачивался от его тяжести, как от сильного ветра, над головой было одно лишь палящее слепяще-синее небо, а земля далеко-далеко внизу, ни одного цветка не различал, лишь цветовые волны-разливы, которые от раскачки ходили ходуном. Хо-оди-или-и, хо-о-оди-или-и – аж круги в глазах. Раз спускался, а на середине дерева взял да и разжал руки – и не убился, не покалечился, только ступни сильно обожгло, и долго ещё жгло после, и он ходил и ходил, и топал, и прыгал, чтоб перестало. И душу так же жгло и мотало непонятно отчего, ибо ни о чём таком худом или опасном он не думал, мысли вообще были отрывочные, беглые, о чём ни попадя, жгло и мотало какое-то странное хотение, ожидание, он чего-то ждал, нестерпимо, невыносимо ждал, но чего – не знал, не понимал...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю