Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Ванька Каин
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
ам Иван считал, что жизнь его началась в тот день, когда он, взойдя в разум, обокрал хозяина и ушёл с его двора, прицепив на воротах записку: «Работай на тя чёрт, а не я». До этого никакой настоящей жизни не было. Были лишь почти шестнадцать лет сплошного терпения. Сначала в деревне, в родительском низком, как будто придавленном доме терпел постоянно мрачные раздражённые взгляды беспокойного костлявого отца и его бесконечные злые понукания и ругань: то не так сделал, это не так, «поганец!». Мать почти не помнил, умерла, когда был годов трёх или четырёх; запомнил лишь её горячие руки, устало лежавшие на коленях, покорно склонённую голову в выцветшем платочке и что она на мгновение присела у печки. Ласк ни от кого никаких не помнил. Зато все уже тогда, в детстве, твердили ему, что он должен всё терпеть, что для того и рождён крепостным, чтобы терпеть всё ото всех взрослых и даже от батюшки и дьячка в церкви, что бы они ему ни велели. А он не понимал, почему должен. И когда их хозяин, торговый гость Филатьев, велел отцу привезти его в Москву и определил в свои дворовые, он тоже только терпел, и терпел от всех в этом дворе, ибо был всего тринадцати лет, самый молодой в дворне, и всё больше и больше в душе озлоблялся, ярился. Потому что никто ни разу не спросил, а хочет ли он делать то, что ему велят, и чего вообще хочет, о чём думает, – никто ни разу! Только понукали, приказывали, орали да наказывали. И он терпел и терпел, понимая, что надо набраться сил, вырасти, взойти в разум и тогда уж что-то делать.
Вот и сделал: обокрал и ушёл, написав такую записку. Слава Богу, хоть сам маленько у конюха Никодима выучился читать и писать.
Но хозяин на другой же день схватил его у рядов на Красной площади – лицом к лицу столкнулись – да приволок обратно, люто сёк и посадил на цепь в срубе без крыши, в котором держал для потехи медведя-трёхлетку – могучего, но, слава Богу, не лютого. Медведь в одном углу на долгой цепи, Иван – в другом, на короткой. Если сходиться – могли и достать друг друга.
А был на исходе сентябрь – Иоанн Богослов, ночами сильно холодало, а Иван в дранье, которое ему кинули после битья; отлёживался весь в кровище, медведь беспокойно принюхивался, зло урчал, взревывал, ошалело мотался, гремя цепью, от стенки к стенке. Филатьев велел не давать Ивану ни еды, ни воды, а медведю, наоборот, – больше прежнего. А носила медведю еду Дуня, тоже крепостная дворовая, двумя годами была старше Ивана. Ладненькая, ловкая, лицом смазливая. Дружбы меж ними никакой не водилось, Иван был из невидных: невысок, чуть с рыжинкой, лишь зубы были отменно яркие. Филатьев первые раза два сам глядел, как Дуня подталкивала палкой медведю кормёжку, а как не глядел – она раз Ивану кусок варёного мяса и кусок хлеба, заранее припасённые за пазухой. И шепнула, что ночью изловчится и принесёт побольше. В срубе были дверная и оконные дыры, стоял он во дворе на виду, и сторожам и приказчикам было велено, чтоб тоже строго следили за Иваном. Так что ни в первую, ни во вторую, ни в третью ночь не сумела Дуня туда пронырнуть, только когда медведю носила, кидала Ивану что могла и бадейку с водой сначала ему совала. А Иван, хота и скалил, как всегда, яркие зубищи-то, не то улыбаясь, не то ухмыляясь, но с лица спал, побледнел, и Дуня только теперь разглядела, какие у него острые и глубоко затаённые серьёзные карие глаза.
Но в четвёртую мрачную ветреную ночь на дворе наконец никого не оказалось, и Дуня метнулась к срубу. Но прежде чем нырнуть в него, огляделась, прислушалась и вдруг услышала, что Иван там, внутри, поёт. В первый миг даже испугалась – рехнулся! Да и голос у него был такой надрывный, что мороз пошёл по колее. Не звуком надрывный, звук был даже чуть глухой, с хрипотцой, а чем-то в нём – страстью ли, болью ли, которые бились в этом голосе. Некрасивом голосе, да, некрасивом, но таком пронзительно душевном, таком обжигающе душевном, каких Дуня отродясь не слыхивала, и она так, с морозом по коже, заворожённо, бесшумно и вступила в темень сруба, вглядываясь в угол, где он сидел.
Красная девица преставилась.
Ой вы, ветры, вы тёплые,
Перестаньте дуть, вас не надобно...
Увидел её и сразу стих, сказал обрадованно:
– Голуба душа!
А неслыханная песня всё звучала в ней, всё звучала, и она оторопело спросила:
– Ты поёшь?
– Душу грею.
– Ты так поёшь!! Зазяб?
– Я не зябну. Душа зябнет.
Медведь довольно заурчал, гремя цепью, заковылял к ним – видно, решил, что Дуня принесла внеочередную кормёжку. В свете мелькнувшей луны показалось даже, что медведь улыбается.
– Кинь ему толику, а то осерчает, заревёт – мужик нравный. Понравилось, как пою-то?
– Странно... Да, понравилось, да!
– Правда? – В голосе послышалась радость.
– Да.
– Хочешь одной тебе петь буду?
И вдруг Иван крепко прижал Дуню к себе – как железом схватил! – и повторил с той же пронзительной хрипотцой, с которой пел:
– Хочешь одной тебе буду петь?
– Да...
На следующий день Дуня подошла к срубу в неурочный час, перед полднем, у многих на виду, и вроде что в башмаке стала поправлять, а сама нашептала в ближнюю к Ивану оконную дыру, что на заднем дворе Филатьева, в сухом старом колодце лежит труп солдата ландмилиции. Второй день лежит. Это точнее точного – всё проверила. И ввечеру того же дня, когда во дворе оказался зачем-то приходивший к Филатьеву гвардейский поручик – они шли и разговаривали, – из сруба раздался отчаянный крик Ивана:
– Слово и дело! Слово и дело!
На всю усадьбу кричал. Свирепо кричал. Поручик с Филатьевым, конечно, к срубу. Хозяин от злобы и бешенства багровый, глаза налились кровью.
– Какое ещё «Слово и дело», мразь собачья?!
– Какое? Какое? – вторит офицер.
– Государево! Скажу только главному полицейскому начальнику.
И снова в блажной крик:
– Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело!
Вся дворня слышит, десятки человек. Хозяин чуть не лопнул от гнева, а офицер приказал отомкнуть Ивана с цепи и увёл с собой. А после полуночи Иван нагрянул уже с солдатами с ружьями и другим офицером, провёл их на задний двор, там запалили факелы, опустили в сухой колодец две верёвки с кошками и действительно вытащили труп ландмилицейского солдата. Дворня стояла вокруг в полной тишине, только факелы трещали да отсветы беловатого огня плясали на хмурых и перепуганных лицах Вмиг постаревшего Филатьева забрали, да ещё двух слуг и приказчика, и Иван на выходе в воротах сказал хозяину:
– Ты поквитался со мной днём, а я с тобой ночью – помозгуй, что дальше...
Правда, через три дня Филатьев вернулся – выкрутился, видно, да и был ли лично причастен к этому трупу, нет ли – неизвестно. И один из дворовых вернулся, а другой и приказчик сгинули навсегда.
Иван, конечно, тоже не вернулся.
Он получил от Тайной канцелярии за донос свидетельство на вольное жительство, то есть получил вольную. Бывший хозяин хотя и ярился, что потерял крепостного и что не расквитался с ним как подобает за его воровство и неслыханную подлость, но в глубине души всё-таки больше радовался, что избавился от него. И это все видели. И Дуня видела и, встречаясь с Иваном, всё тому пересказывала. Смеясь, сообщила, что Филатьев даже обзывал его Каином за то, что обобрал и так подло продал родного хозяина, который был для него, по его убеждению, даже лучше кровного отца. Считал, что Иван это сам с пособниками всё устроил с трупом-то для его погубления и ради получения вольной. «Истинный-де Каин».
II
Иван, которого записали по имени отца Осиповым, хотел стать только вором, только разбойником. Как вошёл в возраст и начал думать о жизни и о себе, так только этого и хотел. Потому что жизнь всех остальных людей на земле была безумно скучной, беспросветно скучной: этого нельзя, того нельзя, так нельзя, этак нельзя, то терпи, другое – с ума сойти! А у воров и разбойников всё можно, всё, что ни взбредёт в голову, что ни учудишь – валяй! чуди! потешайся! озоруй так, чтоб у людей волосы дыбом вставали и языки отнимались. И никто над тобой не властвует, никто: ни Бог, ни чёрт, ни царь-государь со всеми присными. Сам над собой царствуешь. Воля! Ни у кого такой воли нет на земле, как у вора-разбойника, ничей он не раб, не слуга, не работник, не прислужник, как хоть те же князья да бояре да чины иные всякие. И как боятся-то их все, какие запоры и стражников напридумывали для домов своих и дворцов и всего прочего. Сколько железа изводят и денег на охранение от них – от воров да разбойников.
Даже сами слова эти ему нравились скрытым звоном своим и силою.
И он, конечно же, ещё живя у Филатьева, уже завёл с этим людом приятельства, а с рыхлым, кудлатым, бесшабашным верзилой Камчаткой так и настоящую дружбу, хотя разница в годах меж ними была в целых двенадцать лет. Камчатка – это прозвище; в этом мире у всех до единого были прозвища, и случалось, что некоторые даже забывали свои подлинные имена. У Ивана вскоре оно тоже появилось с лёгкой, а может быть, и не с лёгкой руки Дуни, смехом не раз повторявшей филатьевское «Каин», что слышал не только Иван. Так и пошло. Камчатка звался в миру когда-то Петром Романовым сыном Сминым-Закутиным, в молодости был матросом-ткачом Московской Адмиралтейской парусной фабрики, а для Ивана его первым, единственным и очень недолгим учителем-наставником в воровском ремесле, ибо уже через год ученик превзошёл своего учителя настолько, что Камчатка сам считал себя только подручным Ивана и всё больше любил его и удивлялся ему.
И было чему.
Иван хотел воровать только у самых заметных, именитых, всем известных людей, у которых это было сложнее всего делать. И норовил, чтобы всё было как можно наглее, чуднее, залихватистей, чтобы потом по Москве треск и удивления катились.
Он всё время хотел куда-нибудь уехать, в какой-нибудь новый город, в новые места. Зимой, летом ли побудет в Москве пару месяцев и уж зовёт Камчатку и других приятелей-подручников, которых появилось немало, или в Кашин, или к Троице, или в далёкий Великий Устюг и даже в Устюжну. Камчатка гыкал, не понимая: «На кой те Устюжна-то? Будто ищешь чего!» Нет, он ничего не искал, он просто хотел видеть новые места, новые города и новых людей, в которых ведь обязательно было тоже что-то новое, незнакомое. А съездив первый раз на Волгу, в Ярославль, а потом на Макарьевскую ярмарку, он уже постоянно, как наступала весна, хотел прежде всего туда, на Волгу, в любое место, но туда.
И петь он хотел постоянно, но поначалу на людях пел не часто. Больше любил слушать других, и если какой человек пел хорошо, непременно просил, чтоб попел побольше, но почти никогда никому не подпевал и не пел на два голоса, хотя песни чужие новые запоминал с ходу. А потом изредка, изредка стал петь с некоторыми самыми певучими по очереди – сравнивал для себя и для окружающих, кто из них лучше.
Очень хотел, чтоб его любили девки и бабы, и сам их любил чрезвычайно, цепляясь при первой возможности чуть ли не за каждую мало-мальски приглядную, а тем более смазливую-красивую. Но крепко не прилипал ни к одной, так, день, два, неделя, другая – и как будто и не было её. Лишь с Дуней тянулось уже третий год. Именно тянулось. Потому что в начале-то вспыхнуло безумным пламенем: ночами в окошки филатьевского дома лазил к ней, не боясь никакой расправы. Он вообще ничего не боялся, вообще не ведал страха. А потом, ничего ей не сказавши, исчез из Москвы. Больше месяца не было. А у неё любовь настоящая, ни спать, ни есть не могла, думала, что стряслося и его уже нет в живых. Почернела вся, чуть не тронулась умом, а он заявился как ни в чём не бывало, да с подарочками, колечком золотым и нарядным платком, и позвал на снятую им квартиру. Отошла. Опять пылали сколько-то, и опять он исчез. И ещё. И ещё. Даже будучи в Москве, иногда не появлялся неделями. А она уж и помогать ему в его воровских делах стала, наводила на выгодные грабежи, умыкания. Он и не просил – сама. Ничего не помогало, раз даже уснули в обнимку, а проснулась ночью – одна. Волосы на себе уже не рвала и есть ела, но душа всё равно маялась, скулила, стонала, выла, но что было делать – любила! – терпела и терпела, а он будто и не замечал, что с ней творится. Впрочем, она как могла и скрывала от него свои терзания-то. Любила! И лишь на третьем году, когда он впервые вдруг сказал ей, что днями опять едет на Волгу – а до этого они тоже больше месяца не виделись, – она сначала сообщила, что приготовила ему новое дельце – кладовые в усадьбе генерала Алексея Даниловича Татищева, соседа филатьевского, объяснила, как к ним подобраться, а потом тихо добавила:
– Я вышла замуж, Вань.
– Как? – осклабился он.
– Так. Венчалась.
Он не верил, сверкнул зубами:
– Не с духом ли с моим?
– Правда. За Нелидова вышла, за рейтара. У хозяина бывал раз несколько. Рейтар. Каланча такая.
Они стояли у Гостиного двора, где Дуня набирала провизию и где они обычно встречались.
У Ивана было редкое лицо: только что цвёл-смеялся и вмиг – чернее чёрной тучи, а в блескучих глазах столько боли, будто это совсем другой человек. Менялся до неузнаваемости. Медленно пополз этим тяжким взглядом с Дуниного лица на грудь, на сжатые от напряжения руки, ниже. Как давил, аж побелела, бедная. Молчал.
Мимо шли люди, площадь гудела, тарахтели телеги и экипажи, густо, жирно пахло горячей съестной снедью, которой в изобилии торговали с лотков и с рук, но они ничего этого не замечали – они молчали, сжигаемые страшным напряжением, когда один мучительно чувствует каждое движение души в другом, как в самом себе.
Наконец глаза его посветлели.
– Тебе так лучше?
– Лучше, Вань, лучше! Я знаю. Он Александр Нелидов, рейтар. Ты видел его. Сватался давно, я не сказывала... Хозяин вольную дал. Он знал, что я с тобой-то, – обрадовался, что ушла.
– Значит, за мной подарок. Куда принесть?
Сказала.
III
Вытащил принесённую под полой курицу, зверски щипанул за гузку и швырнул через забор. Та от боли истошно заголосила, затрещала крыльями и понеслась по чужому двору.
Иван заспешил к татищевским воротам. Постучал. Сказал отворившему дворнику, что, мол, курица филатьевская, придурочная скакнула к ним через забор и «нельзя ли зайтить и оную отловить?». А курица на задах всё металась, всё голосила благим матом – так, значит, ловко он её щипанул.
– Валяй! – разрешил дворник, не спросив, чего он снова на дворе у Филатьева-то – ведь давно ушёл. Глупый был дворник.
И Иван половил ту курицу, вернее, сначала погонял её вдоль каменных сараев, глядевших задней стеной на огороды бывшего его хозяина. Сколько он в минувшие времена эту заднюю стенку видывал-то, тыщу раз, наверное, а что за ней, даже ведь и не прикидывал, в ум не всходило, а Дуня вон прикинула и приметила, что там хранится и как лучше подобраться, – вот девка! И как всё точно-то! Железа на двери – толще не бывает, никак не возьмёшь, а оконце хоть и правда маловато и тоже в железном затворе, но прутья и пробои сподручные. Молодец девка!
Сграбастав курицу, Иван мимоходом даже потрогал этот затвор-решётку.
После полуночи пожаловали в татищевский двор через забор уже впятером. Г1о небу, к счастью, плыли тучи, а по земле, по деревьям и строениям глухие тени и «гости» скользили и замирали в них столь неосязаемо, что вблизи ни одна собака не обеспокоилась. Камчатка нёс не длинное и не шибко толстое брёвнышко. Они вставили его в решётку оконца и налегли на другой конец. В кирпиче хрупнуло. Собаки молчали. Иван с Камчаткой налегли на бревно сильней, треск раздался дикий, с шумом посыпались куски кирпича, несколько ближних собак зашлись в тревожном лае, но Иван подпрыгнул, повис на бревне, рванулся всем телом, и решётка отогнулась, задержавшись в оконной дыре всего на двух прутьях. И когда собаки приумолкли, прислушиваясь и соображая, что это так трещало, стало опять совсем тихо, а Иван уже выглядывал из того окошка и манил туда в кладовые второго тощего товарища, которого так и звали – Тощий. А Камчатка передвинулся под росшую рядом толстую ветлу и, прижавшись к ней, держал в руках на всякий случай на изготовку своё брёвнышко.
Из-за смородинных кустов выглянул тот, кто был послан на стрём к дому, поводил поднятой рукой: ничего, мол, опасного.
Собаки, слава Богу, не появлялись.
Из развороченного окна высунулся тугой узел. Камчатка подхватил его. Высунулся другой. Третий. Все быстро, бесшумно, без слов, только длинные тени метались по земле от стены к кустам да лежалой рухлядью запахло. Был и четвёртый, тяжеленный узел, еле пролезший в проем. За ним выскочил Тощий, затем Иван с маленьким узелком, оба довольно скалились. Иван прошептал: «Тяп да ляп – клетка, в угол сел – и печка». Камчатка гортанно, по-совиному тыкнул, подзывая стороживших у дома и у ворот, каждый подхватил, что мог, и все пятеро гуськом побежали вдоль филатьевского забора к усадьбе Сверчковых, выходившей на Покровку, и уж перемахнули в неё, как позади опять поднялся собачий брёх, послышались крики и топот.
– Раструска! – присвистнул Иван и наддал. Остальные за ним. Но очень хорошо было слышно в ночи, что в отдалении по Покровке их догоняют, топочут не один, не два, а несколько человек. Ночь же, несмотря на тучи, была всё же слишком светлая – их могли разглядеть, приметить, какие из себя.
Камчатка скоро захрипел, запалился, стал отставать. Иван подождал, выхватил у него узел и снова наддал.
Были уже у Белого города, у Чернышёва двора, как раз против великой здешней ямины-тины, которая не пересыхала даже в самые жаркие лета.
Иван встал как вкопанный, засмеялся и прошептал:
– Кидай сюда!
– Чего? – не понял кто-то.
Но Иван, стоя уже по колени в этой тине, утопил в ней свой узел. И другие тоже перекидали туда узлы, исчезнувшие в грязном месиве целиком, будто их никогда и не было.
И больше не бежали. Нырнули в узенький проулок и шагом, ходко, но шагом из того проулочка через отодвигавшуюся доску в высоком заборе, меж сараев в чьём-то дворе, к потаённой калитке в другом заборе, и в новый кривой заулочек, а оттуда через огромный навал лежалых брёвен, через узкую улицу и краем маленького прудика, ещё к одному забору, который миновали, взбираясь, на толстую липу, с которой прыгали на крышу длинной конюшни, побудив там лошадей.
Москва ведь город дивный несравненный: заборы на каждом шагу, и целиком крепкого, неподгнившего, незавалившегося да совсем без дыр и лазов считай что и нет. И строения на каждом шагу великие и малые, но редко которые не жмутся друг к другу, не налезают друг на друга, образуя порой нечто вовсе немыслимое и словами невыразимое. Этаж на этаж, да с выступами, с навесами, галереями-гульбищами, наружными крытыми лестницами и двойными крыльцами, подклетами и арками, замысловатыми светёлками-теремами и кровлями. Да ещё сараи, конюшни, чуланы, поварни, сенники, дровяники, бани, скотные дворы, погребы-ледники, нужники. И полно садов, огородов, бурьяна с лопухами и крапивой в рост человека, собственных прудиков с головастиками, ручьёв, сточных канав, ям с гниющими отбросами. Сведущему человеку при нужде ночами по московским улицам можно было вообще не ходить, но оказываться там, где нужно. Да и схорониться можно было так, что и днём с огнём не сыщешь.
На улицах-то в видимости друг друга стояли полосатые будки, ночами, с десяти часов пополудни, в каждой пребывал будочник с алебардой, иные весьма дюжие, и беспрепятственно с наступлением тьмы они пропускали только полицейских, повивальных бабок да докторов, кои были в Москве все наперечёт. Ну и священников к умирающим. А некоторые будочники расставляли поперёк своих улиц и ряды острых железных или каповых рогаток. Так что при случившейся раструске, то есть панике и погоне, Иван верно ушёл от лишнего риска. Хотя на Покровке, с узлами-то, прямо ведь пропёр мимо будочника, и все за ним, а тот лишь успел ошалело головой крутануть, ничего ещё не понимая. Это только у Ивана получалось – так, внаглую, нахрапом, ветром промчаться мимо любой стражи, а то и преспокойно, посвистывая, пройти, да ещё вскользь сказануть или крикнуть что-нибудь такое забористое и обидное, что человек понимал лишь через час, что именно ему сказали, или вовсе не понимал.
У Москвы-реки, блестевшей бегучим ночным блеском, приостановились передохнуть, и Иван только тут сообщил, что в кладовых Татищева взяли в основном серебряную посуду, чуток доброй медной, чуток рухляди меховой, да денег серебряных и медных.
– Только птичке спеть бы до зари, а то лошади проснутся.
– А как? – спросил Камчатка.
– Да вон же любовь сердечная, что скучает, сохнет обо мне. – Красивые ровные зубы Ивана белоснежно сияли. Он показал за Москву-реку за Всесхвятский мост на обширную усадьбу Шубина в могучих деревах.
Небо на востоке светлело, облака редели, но купола, маковки и кресты бесчисленных замоскворецких церквей и храмов ещё тускло спали, не перемигиваясь, не сияя ни золотом, ни синью, ни звёздами.
Вскоре Иван уже стучал в тяжёлые задние ворота шубинской усадьбы.
– Кто там? – прогудел сонный бас.
– Прохожий. Тут возле вас человек лежит – не то пьяный, не то помирает. – Иван говорил торопливо, испуганно.
– Че-во? – В воротах приоткрылась дверь, из неё выглянул долговязый мужик в тулупе и действительно увидел саженях в пятнадцати от ворот лежавшего на дороге лицом в землю человека. – Так чево?
– Чево-чево? Говорю, будто помирает, дёргается, – ещё испуганней прошептал Иван. – Погляди сам.
Мужик секунду подумал, махнул рукой «идём, мол, вместе» и пошёл к лежавшему. И только подошёл, как тот вскочил, а Иван подсек мужику ноги, тот рухнул, тут же набежали прятавшиеся в кустах остальные, мужика скрутили, задрали тулуп, завязали над головой, сказали, что будет жить, если не пикнет – прибьют мигом! – и кулём закатили в кусты. А сами – на задний двор усадьбы, выбрали у конюшни самый богатый берлин, заложили в него пару отменных рослых коней и покатили прочь. Спроворили всё так ловко и скоро, что никто на дворе и не пробудился. И ворота, конечно, тихонько за собой прикрыли. А завязанного в тулуп мужика оставили там, куда положили.
Поехали недалеко, на Малютинскую мануфактурную фабрику, где все тоже, конечно, спали. Вызвали знакомую весёлую озорную бабу, млевшую по Ивану, – Марью Чухонку. Почему так звали, она не знала и никто не знал, звали и звали. Залезая в нарядную карету, она только и спросила:
– Что делать?
– Быть барыней, – сказал Иван.
И назад, через Москву-реку к Чистым прудам, к дому купца, державшего в Гостином дворе лавку дорогих женских нарядов. Знакомый был домишко, навещали и раньше. Двое взобрались на забор, один упёрся спиною в глухую стену, второй по его сложенным рукам и плечам добрался до карниза, влез на него, дотянулся до чердачного окна и броском нырнул туда. Всё – в открытую, совсем на свету, на виду целой предрассветной безлюдной улицы по-над Чистыми прудами, на которых в сладко пахучей осоке сонно покачивались несколько уток.
С чердака выбросили богатое женское платье, салоп, чепец. Марья Чухонка прямо в берлине надела всё это на себя, и они помчались к Чернышёву двору, въехали прямо в ту яму-лужищу-тину, в то место, компания попрыгала в грязь, ухватясь, приподняла задок берлина, Камчатка с Тощим сдёрнули с оси левое заднее колесо, и карета косо опасно накренилась, окунувшись углом в тину.
А уже наливалась заря, уже появились первые ездоки и пешие, которые пробирались обочь Чернышёвой ямы и глядели на них сочувственно: «Ну и угораздило!» Иван шепнул Марье, и та стала визгливо ругаться, что они-де все ироды, что вгонят её в гроб и пустят по миру, что никогда ничего не глядят дома и не делают, и оттого у них всё ломается, оттого вот всё, всё добро её утопили, разорили, проклятущие, окаянные.
– Шевелитесь! Шевелитесь! Спасайте! Живей!
И, свесившись, хлесть приблизившегося Ивана наотмашь по щеке. И ещё хлесть. Он даже по-настоящему глаза выпучил, без игры.
– Живей! – орёт. – Окаянные! – орёт.
Чтобы, значит, они быстрей ковырялись в тине, разыскивая и вытаскивая из неё утопленные узлы, и сносили облепленные и текущие грязью в берлин, и чтоб, значит, Тощий быстрее управлялся – тот возился у задка со снятым колесом, будто что поправлял в нём.
Обочь ямины и ротозеи объявились: получали удовольствие от визгов взлютовавшей барыни, от того, как она пинает с подножки берлина своих нерадивых холопов, как своеручно хлещет по щекам. Марья правда разошлась, и когда последний узел был найден и погружен, Иван прямо в тине церемонно ей поклонился и дрожащим слезливым голосом попросил:
– Да угомонись! – и потише, чтоб не слышали ротозеи: – Заткнись-ка, матушка! Баста!
Задок берлина сообща подняли, колесо надели, и только рослые шубинские кони с великой натугой да с их помощью выволокли тяжёлую карету из тины на твердь. Но тут Иван схватил за руку сидевшего за кучера Камчатку:
– Стой! Гляди какая!
У облупившейся церковной ограды стояла и глядела, как они выбирались, чернявенькая молоденькая бабёнка из купчих. В кокошнике, осанистая, красивая лицом, с очень светлыми большими глазами под строгими чёрными бровями.
– Чесать надо, Вань!
– Чешите! Я враз...
И привстал, собираясь спрыгнуть, но Марья из кареты сильно ткнула его кулаком в спину:
– Сказился, кобель! Сиди!
Иван хмыкнул, поморщился, не сводя с бабёнки восхищенных глаз. Мигнул Тощему:
– Выследи!
Тот спрыгнул.