Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
XVIII
А Москва поднималась из пепелищ. Новые деревянные дома даже одевались уже кровлями, или в них ладили стропила, или клали верхние венцы, а кирпичные были уже и в два и в три этажа – пока ещё только стены, разумеется. Быстро строились.
Пожары не случались третий месяц, все поуспокоились.
Погоды стояли добрые, тёплые, с нечастыми дождями, с обильными овощами, с отошедшей уже обильной вишней, обильными смородиной, крыжовником, яблоками, грушами.
Иван любил смотреть, когда что-то строилось, особенно когда сразу много строилось или большое, как храмы, дворцы. Непременно ходил, смотрел, как идёт стройка до самого конца, до венца или конька на кровле или крестов на куполах. Почему-то это всегда радовало, как будто он сам строил и для себя. И чем красивей получался дом или храм или ещё что, тем больше была и радость и даже какая-то гордость в душе, будто бы правда он имел к этому какое-то отношение. Но ведь имел: душой-то имел! За город, за Москву, что ли, радовался. Но и в других городах испытывал то же самое. Разбираться в этих чувствах никогда не разбирался – было и было.
И в эти августовские тёплые дни с синим небом в лениво плывущих округлых белых облаках обязательно останавливался на Москворецком мосту, с которого было хорошо видно всё строившееся вдоль Москвы-реки: на Воронцовском поле, ближе к Яузскому мосту, за Алексеевской башней у Остоженки.
Тогда стоял у перил и глядел именно туда, за башню, уже наполненный удовольствием от высокой шатровой кровли, поднявшейся там, как почуял на себе чей-то взгляд, и быстро обернулся, встретившись глазами с Камчаткой, который стоял у противоположных перил.
Он сильно постарел, весь как-то обвис, одежонка жалкая, обтёрханная. Думал, что рванётся бежать, но тот не двинулся, через секунды робко растроганно заулыбался, кивнул, здороваясь. Иван тоже кивнул и поманил его к себе. Камчатка торопливо подбежал, уже совершенно растроганный и растерянный, со слезами в глазах, явно радуясь, что видит его, и не зная, что делать, как вести себя: не обняться ли? Уже и руки приподнял. У Ивана в душе тоже шевельнулось что-то тёплое и приятное при виде такой родной фигуры и лица, а потом и жалко стало его очень: до чего сник, отощал, обнищал, мешки под глазами в синих прожилках и трясутся. Показал, чтобы встал рядом. Повернулись к воде. Иван вспомнил, зачем посылал за ним, и безумная ярость пронзила, прожгла до кончиков пальцев, до бровей, до пяток, и чтобы не схватить, не прибить его тут же на мосту, на глазах многочисленного народа, он железно ухватился за перила, склонился, уставясь на медленно текущую, играющую солнечными бликами воду, но не видел её, ничего не видел, с усилием выдавливая из себя, не поднимая головы, жёсткие, еле слышные слова:
– Давно в Москве?
– Пятый день.
– И напоролся на меня!
– Не напоролся. Ждал тебя тут.
– Ну! – не поверил Иван.
Камчатка явно понимал, что с ним сейчас происходит, боязливо съёжился, сгорбился и заторопился отвечать, высказаться:
– Ждал. Верь не верь! Совесть замучила.
– Со-о-о-весть! – совсем уж свирепо прошипел Иван.
– Да. Да. Ты ж искал меня. В прошлом годе.
– Понял?
– Понял.
– И понял почему?!
– Понял. Забоялся, что убьёшь, а уж было решился...
– А там сам, гад, не забоя-я-ял-ся?!
– Нет, нет на мне вины, Вань! – заголосил вдруг он, и люди стали на них оглядываться. – Христом Богом клянусь – нет! Седьмой год эту ношу, тебя боюсь и Бога! Сто раз хотел прийти и рассказать. Нет вины на мне, Вань! Не был я в той деревне, Вань, где они это... с Батюшкой-то! Вдвоём они туда ушли, я за пять вёрст был. Сам хотел убить их, да утекли. Ей-богу! Ей-богу, Вань! Ей-богу! Верь! Сам их искал...
Иван поднял глаза. Тот часто размашисто крестился и чуть не плакал и, кажется, не врал. Прежде он и не умел врать-то.
– Боялся, не поверишь! Сто раз собирался – боялся. Знал, что всё равно ведь посадишь, не хотелось в тюрьму. Но замучился, перед Батюшкой совестно, перед ним грешен, перед ним, понимаешь! Не могу больше – сажай! Убивай! Платить-то когда-никогда всё одно надо. Устал!.. Какой был-то, Вань! Сам себе я опостылел. Сажай!
Такого Иван от него не ожидал.
Вблизи них уже останавливались, прислушивались, любопытствуя, что это за странная пара: плачущий оборванец и такой рыжеватый щёголь.
Повёл Камчатку к себе, продолжая спрашивать, и, выяснив, что тех двух больше нигде, ни в каких ватагах и шайках не встречал ни на Волге, ни в Москве, – тоже справлялся, искал в короткие набеги-то. Одного звали Курлап, а другого Шиш: он всё это слово повторял и показывал шиш. Рассказал и какого они обличья, и где с ними сошёлся, сколько был вместе, чем промышляли, и как они ушли на разведку в ту деревню, а он ждал их, ждал, пока не услышал, что случилось, и как, узнав, кто был в той церкви, чуть не лишился разума, и безумствовал, и пил года два до мрака душевного, ничего уже не соображая, не понимая, не желая. Наконец сказал ещё, что Курлап и Шиш эти говорили как-то, что они господские, а чьи именно и из каких мест, вроде не говорили.
– Иконы-то не в Москву собирались сплавлять?
– В Москву. В Москву.
– А Калугу не поминали? Чего вдруг про Калугу спросил? Как кто подтолкнул.
– Было! Гы-ы! Было! Никогда не вспоминал, а ведь поминали они Калугу-то. Точно! Гы-ы! – вскинулся Камчатка.
– А Свинина? Господина своего Свинина не поминали?
– Свинин?.. Свинин... Вроде говорили... или не говорили – не помню. Ей-богу, не помню. Смутно... вроде говорили, а точно не помню. А про Калугу точно! Калужские, да! Вспомнил точно!
Через два дня Иван повидался с Зуйком. После того раза поручик долго не бывал в игорной, потом стал изредка появляться, без Свинина, с другими приятелями. Горланил, играл по крупной, напивался, ко всем задирался, но без особых осложнений. Мельком Иван встречался с ним и в других местах, но разговоров никаких ни разу не вели. Зуёк, конечно, удивился его приходу, сильно насторожился, тревожно раздувая широкие ноздри и усиленно стараясь скрыть это; развязничал и горланил поначалу вовсю с рыком и гоготом, спрашивая: уж не по душу ли его Иван Осипов явился? Каином не назвал ни разу – Осиповым, Осипычем даже. Боялся всё же. Иван позвал его в фортину, выпили, тот чуть поутих, но, не выдержав напряжения, прорычал:
– Будет тянуть-то! Чёрт тя дери! Чего хочешь?!
А Иван в ответ про всё не остывающую после пожаров Москву, про страшные события и слухи, коими она переполнилась, про ушаковскую комиссию, про то, что роздыху уже нет никому в этом угаре – и им, ловцам, и им, военным. Разогревал, распалял Зуйка дальше. Тот уж ещё два стакана водки вылил в свою губастую пасть, когда Иван спросил наконец про Свинина: давно ли виделись и не бывал ли тот в пожары в Москве или кто из его мужиков?
– А-а-а! Ущучить хочешь! Шалишь! X... тебе! – загоготал Зуёк. – Не были они в Москве! Никто! Взял?!
– Точно знаешь? – строго спросил Иван.
– Да иди ты! Говорю ж!
– Свинин сказывал или ещё откуда знаешь?
Захмелевший Зуёк, привскочив, вдруг дёрнулся через стол к Ивану и злобно прорычал-прогоготал:
– Ты допрашивать меня пришёл? X... тебе! Забыл, кто я?!
– Дело хуже, чем ты полагаешь, поручик, – спокойно, медленно сказал Иван. – Смертоубийство разыскиваю.
– Чего?! – ошалело выдохнул Зуёк.
– Так Свинин говорил про своих или как?
– Он. Сказал, как загорелось в Москве, наказал, чтоб евонные ни один никуда ногой. Чтоб пришипились.
– Давно говорил?
– Да с месяц как был.
– А коли врёт?
– Да что ты?! Что! Не было евонных мужиков.
– Знаешь их?
– Не всех. Некоторых.
– Курлапа? Шиша? Митяя?
– Курлапа? Курлапа не знаю. А Шиша знаю. А Митяя какого, рябого или малого? Он их присылает когда...
– Ладно! Слушай крепко!
И сказал, что дело это великой чрезвычайности и секретности и он не должен бы вообще ничего открывать Зуйку, а поехать с командой туда, под Калугу, и взять в кандалы его товарища закадычного со всей его холопьей шайкой, а здесь, в Москве, взять и его, поручика, как сообщника и пособника той шайки, на которой смертоубийства, как всё знавшего, но не доносившего, но... «Не дёргайся! Молчи! Слушай крепко!» Но жизнь, мол, по-всякому поворачивается, и кто знает, что ждёт каждого из нас завтра, а тем более послезавтра и через год, какие пути с какими пересекутся и кто кому понадобится – и потому, если он хочет спасти и себя и своего Свинина, пусть съездит к нему сам, и, ничего не открывая... «Ничего не открывая! Вник?! Ничего! Никому! Ради самого себя!» – привезёт сюда, Ивану, Шиша и Курлапа. И описал, какой из себя этот Шиш. И притихший, тяжело дышавший Зуёк подтвердил, что да, такой. И Курлапа описал подробно. Если привезёт, а смертоубийство на них – и не приведи Господи, если откроет это им самим и упустит! – тогда на всё остальное Иван пока опять закроет глаза.
– Опять! Вник?
Зуёк согласился, но только оговорил, что поехать сможет не раньше чем недели через три, раньше из полка не отпроситься...
Расставшись, Иван тут же повесил ему на хвост трёх молодцов, повелев блюсти неотступно и незаметно, а потом ехать за ним и в Калугу, и следить, и не допускать, чтобы и сам не деранул куда ни то, и, главное, не угнал бы вместе с помещиком Свининым куда-нибудь такого-то и такого-то, прозвищами Курлап и Шиш.
Камчатка при этом разговоре присутствовал, дополнял Ивана.
Объявил Камчатке, что, пока не заполучит извергов, тот будет при нём. Чтобы опознавал и свидетельствовал потом. А со двора чтоб ни шагу, попробует – команда стражникам дана беспощадная. Ну а после, хочет не хочет, а сдаст он его в приказ. Хватит воровать!
– Хватит, Вань, хватит! – с готовностью и жалко, дерганно улыбаясь, согласился Камчатка. – Устал...
Он страшно был доволен, что живёт у Ивана в тёплых покоях, что его хорошо кормят. Говорил, что давно уже так не жил, соскучился. В последнее время, удрав с Волги, обретался в Касимове, в Рязани, в Коломне, промышлял в одиночку, воруя бельё в банях и по дворам с верёвок и что попадалось по мелочи. Грузил лес на пристанях.
Был очень услужлив, помогал, чем мог, по дому.
Вернувшийся с Волги Волк очень удивился, увидав, как Камчатка сильно одряб, посмирнел и состарился с минувшего года. А ведь ему минуло лишь сорок три.
XIX
Федосья Савельева запиской просила непременно побывать у неё в определённый день и час, а у него почти на то же время уже была сговорена другая встреча. И он пошёл в Колпашный чуть пораньше, чтобы сразу и уйти.
А там – накрытый стол и десять человек гостей, среди которых Авдотья Жеребцова и другие знакомые, завсегдатае этого дома. Не знал только двоих: немолодого, невысокого, полноватого мужика, смахивающего на откупщика или торговца – Петром звали, и тоненькую, совсем ещё юную девицу, которую никак не назвали и которую он поначалу не разглядел.
Жеребцова так шумно ему обрадовалась, так ринулась, навалилась, что он даже закачался под общий смех.
Он уже больше года ничего с ней не имел.
– Что празднуешь в будний день, хозяйка-неунывайка? – полюбопытствовал у Савельевой Иван.
– Секрет, Иван Осипыч! – сделала она глазки, приглашая садиться.
– Я те потом пошепчу про ейный секрет! – сдобно хохотнула Жеребцова и хотела сесть рядом с Иваном, но Савельева отогнала её к невысокому, немолодому.
– За здравие пил. За упокой пил. За многое пил, а вот за бабий секрет – нет. Хотя, кажись, догадываюсь, в чём он и где – конечно, в... – И, ахнув, испуганно осёкся, что чуть было не ляпнул вслух то, о чём догадался.
Все засмеялись, загомонили, налили.
– За это! За это! – громко орала Жеребцова, облизывая большущие губы.
После второй стопки, закусив толстым куском астраханского залома и пососав дольку лимона, Иван наладился уходить и, наклонившись к сидевшей рядом Савельевой, пощекотав губами её пахнущее духами ухо, шёпотом поинтересовался, зачем она всё-таки его звала, не ради же «этого секрета»?. Она тоже наклонилась к его уху и в сплошном уже шуме, очень серьёзно и таинственно прошептала: «Ради! Ради! Погоди!» – «Я счас уйду», – опять пошептал он ей, а она ему в ответ ещё настойчивей: «По-го-ди! По-го-ди!»
И в этот миг он встретился взглядом с зелёными глазами тоненькой девчушки. Она сидела как раз через стол напротив, а он только сейчас увидел, что глаза у неё чуть ли не в пол-лица. Будто ничего не было больше на узеньком лице, одни они, похожие цветом на зелёную воду в прудах или речных затишках – прозрачно-зелёные. Никогда таких не видывал. И такого любопытства и удивления детского во взрослых глазах не видывал. На него она глядела с великим любопытством, удивлением и бог ещё знает с чем непонятным. Смотрела и смотрела неотрывно, и рот её маленький был чуточку приоткрыт, как у зачарованных, всё позабывших детей. Он улыбнулся ей, и она мгновенно улыбнулась в ответ. И он тоже стал смотреть в эти зеленоводяные глаза, нет, не смотреть, он как бы вошёл, погрузился в них, как погружаются в тёплую, добрую, хрустально чистую воду, всем существом своим ощущая и понимая, что это она, эта девушка, её душа такая тёплая, добрая и хрустально-чистая и что она звала его и приняла потому, что что-то видит в нём страшно ей нужное, ждёт от него чего-то, очень, очень ждёт, ищет дивными глазами своими в его глазах. Он тихо-тихо спросил через стол: «Как зовут тебя?» Она услышала и тотчас ответила: «Аня». А может быть, и не услышала, а поняла по губам. И он, наверное, понял по губам. Потому что все уже сильно шумели: говорили всё громче, всё громче смеялись, хихикали, взвизгивали, разогретые, жующие, стучащие, гремящие, звенящие тарелками, бутылками, стаканами, ложками, вилками, стульями. Всё сильнее пахло разными вкусностями и вином, пряно-сладкими бабьими помадами, румянами, пудрой и духами, а они ничего этого не слышали, не чувствовали, не замечали – глядели и глядели друг в друга. И он так же почти беззвучно, одними губами спросил, чья она, она так же ответила «солдатская дочь». И ещё спросил, где живёт, сказала, у Никитских ворот.
С ним ничего подобного никогда не было. И он чувствовал, что с ней тоже.
Потом она так же, одними губами, попросила: «Спойте, пожалуйста!» Он поднял руки, чтобы все затихли. И все затихли. И он запел.
Для неё одной, по-прежнему глядя ей в глаза:
У залётнова яснова сокола
Подопрело его право крылошко,
Правое крылошко, правильно пёрышко.
У заезжего доброго молодца
Болит ево буйная головушка,
Не по батюшке, не по матушке,
Не по родной сестре,
Не по молодой жене.
А болит ево буйна головушка
И щемит ево ретиво сердце
Что по душечке красной девице...
Зеленоглазая не слушала – это было нечто иное: каждое слово песни, каждый звук проходили через неё, отражались на её лице, в глазах, в руках, во всём существе её. Она была одно целое с песней, как и он сам. Она переживала всё даже намного сильнее, чем он.
Такого он тоже ещё не встречал.
А когда запел «Из Кремля, Кремля, крепка города, от дворца, дворца государева», она съёжилась, сжала у груди руки до белизны – явно знала уже эту песню, – а потом заплакала беззвучно и горько, и на лице её была такая мученическая жалость к казнимому большому боярину, атаману стрелецкому, что и у Ивана в груди зажгло, засаднило, и он словно не пел дальше, а рыдал напевно, как давно уже не рыдал в песнях.
И все, все за столом в этой горнице зашлись в невыносимой жалости и боли.
Ты дитё ли наше милое,
Покорися ты самому царю,
Принеси свою повинную,
Авось тебе царь-государь пожалует,
Оставит буйну голову на могучих плечах!
Каменеет сердце молодецкое,
Он противится царю, упрямствует,
Отца, матери не слушает...
Допев, нисколько не ждал, не мог ждать, глядя в эти бездонные, светящиеся из какой-то неведомой глубины и тоже ждущие его глаза, его песен и ещё чего-то немыслимого – чего?! – и начал тоже из самых своих любимых: «Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка». Дошёл до ответа царю, много ли было с ним на воровстве и на разбое товарищей:
Я скажу тебе, надёже, православный царь,
Всю правду скажу, всю истинну, —
и вдруг слышит рядом со своим голосом как бы тихонький звон – одно в одно зазвенело, а у зеленоглазой Ани губы шевелятся, – это она подсоединилась. И дальше всё громчей, звончей, нет, не звончей, а как-то очень красочно, красиво, жуть как красиво, но без единого слова, лишь ля-а-а-а-ля-ля-а-а-а! – одноголосой музыкой украшала, расцвечивала его хрипотцу. И как расцвечивала, все аж онемели, рты поразинули от немыслимой душевной пронзительности и силы этих вдруг слившихся воедино голосов.
Что товарищей у меня было четверо:
Ещё первый мой товарищ – тёмная ночь,
А второй мой товарищ – булатный нож,
А как третий-от товарищ...
Голос у неё был не просто красивый, но сильный, глубокий и очень трепетный, переполненный чувствами.
Следом они ещё две его песни пели вместе, которые она знала, и у него у самого моментами мороз пробегал по спине, такая слитная пронзительность и трепетность была в их пении.
И никуда он, конечно, не ушёл, не мог уйти, не мог оторваться от такого дива и радости.
«Вот радость-то подарил Господь! Вот радость-то!» – твердил и твердил про себя как дурачок.
И все видели, как он радуется и восторгается зеленобольшеглазой удивительной певицей. А Савельева и Жеребцова просто ликовали, что так угодили ему, приготовив этот нечаянный «секрет». И он от всей души благодарил их. И саму тоненькую Аню, расчувствовавшись, взяв в свои узловатые железные лапы её узенькие лёгкие, горячие руки, сердечно благодарил за то, что она так любит его песни, и искала, и нашла.
Как рассказала Савельева, Аня – фамилия её была Зевакина – дома непрерывно поёт-напевает, в церковном хоре церкви Иоанна Предтечи, что у Никитских ворот, первым голосом поёт. Её там все знают и нарочно ходят слушать. Любой распев, любую песню схватывает и запоминает навсегда. И слова так же схватывает и запоминает. И Ивановы песни ей уж давно безумно нравятся, и она уж давным-давно спрашивала всех отцовых приятелей, всех знакомых, не знают ли они этого сыщика Каина, не могли бы устроить как-нибудь, чтоб услышать пение его самого, а не повторщиков-перепевщиков. Вот они, Жеребцова и Савельева, и устроили наконец, к великой для всех радости.
– Да! – выдохнула она.
– Да! – сказал он.
А остальные покивали.
Потом, когда стало смеркаться и зажгли свечи, они ушли наверх в ту светлицу, и он научил её ещё трём своим песням: «Уж как полно, моя сударушка», «Ты рябинушка, ты кудрявая» и озорной весёлой, певшейся молитвенным распевом: «Всякому зло-мука в монастыре жить, не малая скука чернецом-то слыть». Она заливисто смеялась и пела.
И у него даже мысли не появилось тронуть её.
XX
С месяц они встречались довольно часто, через три, четыре дня обязательно. Последний раз даже не у Савельевой, а в Ивановом доме, потому что он рассказал о ней Арине и та упросила привести её, чтобы тоже послушать. И Анна так обрадовалась этому, так, оказывается, сама хотела напроситься в гости, чтобы увидеть, как он живёт и какова его жена, и они с Ариной так понравились друг другу, что Арина подарила ей перед расставаньем свою соболью шапку, которая, слава Богу, пришлась впору, и монисто из разводистых зелёных сердоликов, которые как будто и сделаны-то были специально под её глаза – сразу с ними заперекликались, и она по-детски простодушно и восторженно залюбовалась собой в зеркале, так стала поворачиваться, вскидывать вверх остренький подбородок и поправлять на висках русые волоски, что Арина, радостно улыбаясь с повлажневшими глазами, тоже восхищённо залюбовалась ею.
Странное дело: в ней всё было и несоразмеренно и, кроме глаз, довольно неказисто – слишком тонкая фигура, слишком узкие руки и даже лицо, – и всё-таки Иван без конца ловил себя на том, что тоже постоянно любовался ею и всё время видел, ощущал за этой неказистостью что-то такое же бесценное и огромное, и необходимое ему и всем людям вообще, как её бездонный голос и бездонные зелёные глаза в поллица.
Она разучила его песни все до единой и некоторые пробовала петь и одна, и он совершенно не узнавал их, и они ему очень нравились, были куда мягче, душевней, красивей, чем у него, но когда надо и такие же надрывные, трепетные, только по-бабьи, конечно, даже пронзительней иногда. И лишь ярости в некоторых не хватало, злобы истинной. Но это ничего, всё равно сильно радовался, что теперь через неё песни его пойдут ещё шире.
И уж без пения с ней вдвоём и обходиться не мог; ждал, когда придёт, как парнем ждал первых девок и баб – всё кипело и клокотало внутри.
Арина, конечно, тоже онемела, услышав их обоих, даже и не опустилась, как обычно, ни на что, каменным столбом стояла. Лишь потом опустилась.
А когда Анна ещё и духовные стихи стала петь, тихо заплакала и плакала, пока та не кончила.
А через месяц отец Анны, солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин, прознав, куда ходит его дочь и с кем именно спелась, запретил ей это накрепко. И они стали видеться лишь урывками, без всякого пения. И Иван затосковал, заметался и завыл душой – не мог уже без неё, полюбил безумно, но не той любовью, какой любил прежде, а совсем иной, неведомой ему; не бабу, не девку любил, а человека, с которым ему было очень, очень хорошо и без которого стало очень и очень плохо, невыносимо.
Он так ни разу её и не тронул, хотя обнимал, целовал в щёки, когда приходила, дарил серьги с изумрудами, колечко золотое, душегрею подарил парчовую, по синему полю шитую серебром.