Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Сыном своим Христом Данила Филиппович сделал Ивана Тимофеевича Суслова, тридцатилетнего крестьянина из муромского села Максакова. Для этого три дня кряду, при свидетелях, всё в том же селе Старом под Костромой, возносил Суслова с собой на небеса, «давал ему там божество», делал «живым Богом», после чего тот тоже стал прорицать и творить разные чудеса. При Суслове была и Богородица Анна Родионовна – женщина необыкновенной красоты, были и двенадцать апостолов, и, переходя из селения в селение, они очень во многих оставляли новые общины, которые именовались кораблями, потому что во главе каждой ставились кормщик и кормщица, которым остальные подчинялись беспрекословно. Кормщик и кормщица устраивали, вели хлыстовские богослужения-радения, когда все входившие в корабль, чаще всего вечерами, выстраивались в каком-нибудь большом помещении друг за другом в круг, или в стеночки, или крестиком и, непрерывно напевая распевцы, в такт им, начинали раскачиваться, приплясывать, кружиться, бегать, да всё быстрей и быстрей, пока все не доходили до полного умоисступления, до «ослабления злолепости»: по учению хлыстов, в радениях умерщвлялись плотские страсти, и душа радельщика возвышалась к миру горнему, улетала в небо, сманивая оттуда птицу райскую, то есть Дух Святой.
Про учение, пророчества и чудеса Ивана Тимофеевича, например, якобы проведал царь Алексей Михайлович и приказал привезти его в Москву. Его схватили вместе с сорока апостолами и учениками, привезли и начали розыск с пытками. Ивану Тимофеевичу одному дали столько кнутов, сколько всем сорока сподвижникам, но ни он, ни остальные не проронили ни слова. Тогда Ивана Тимофеевича жгли малым огнём, повесив за бок на железный крюк, жгли в больших кострах, но огонь его не трогал. Наконец, его распяли на кресте на кремлёвской стене «подле Спасских ворот, идя в Кремль направо, где после того была поставлена часовня». Когда Иван Тимофеевич испустил дух, стрельцы сняли его с креста и в пятницу похоронили на Лобном месте в могиле со сводами. С субботы же на воскресенье он, при свидетелях, воскрес и явился своим ученикам в подмосковном селе Пахра. Повелениями царя его снова дважды хватали, жутко пытали, снова распинали на том же месте, он опять умирал, но опять же воскресал в воскресенья, и слава о нём и об этих чудесах катилась уже по всей России.
А после него Христом был нижегородский стрелец Прокопий Данилов сын Лупкин, а Богородицею его жена Акулина Ивановна. Говорили, будто бы Лупкин – родной сын Саваофа Данилы Филипповича. И сын Лупкиных – Спиридон был хлыстом и... монахом московского Симонова монастыря, совратившим очень многих в этом монастыре в свою веру.
Но и заповедь Данилы Филипповича: содержать всё в тайне, ни отцу, ни матери не объявлять, кнутом будут бить, огнём жечь – терпеть! – хлысты всегда помнили и таились крепко, каждый новообращённый клятву давал. И всё-таки не утаивались – их раскрывали и раскрывали. И расправлялись ещё лютей и беспощадней, чем с ревнителями старой веры.
XII
Брат Федосьи Фёдор действительно знал больше её, но на очных ставках и обличениях, когда обличаемый был больно нахрапист и горласт и начинал поносить и проклинать его за измену, нередко скисал, терялся и уже не обличал, а лишь косноязычно и сбивчиво обругивался и оправдывался. Федосья же в подобных случаях становилась только твёрже, яростней и ядовитей и месяца через два уже гвоздила своих бывших согласников похлеще любых многоопытных дознавателей и судей, будто только этим всю жизнь и занималась. И возненавидела вчерашнюю свою веру и секту и вообще все духовные противозакония так сильно, что Иван диву давался.
Особенно после того, как он взял первых, а затем и вторых скопцов и они узнавали всё новые и новые подробности об их «огненных крещениях», о «первой» и «второй чистоте», когда сначала у мужиков удалялись «удесные близнята», то есть яйца, а потом уродовался рубцами и член, а у баб-скопчих срезали или рубцевали груди и усекали похотники влагалищ. Больше всего их взбесило, что вожделений ни те, ни другие от этих изуверств не лишались.
«Зачем же, – спрашивали Иван и Федосья скопцов и друг друга, – зачем всё это делать? Разве от этого молено быть ближе к Богу? Разве Ему это угодно?» Скопцы считали, что да.
Каменной Федосья была лишь самые первые дни, не больше недели, а дальше, несмотря на бесконечные мотания по канцеляриям и узилищам, несмотря на многочасовые сидения, говорения и лютые обличения в сырых подземельях и пыточных, где были кровь и огонь с горелым человечьим мясом, и безумные вопли, и самые жуткие проклятья, – несмотря на всё это, она стала день ото дня расцветать, веселеть, хорошеть. Хотя, казалось, куда бы уж! Но, правда, цвела так, что и важные члены комиссии, и непробиваемые ничем экзекуторы, и даже некоторые истязуемые не раз удивлённо заглядывались на неё, не понимая, как это и отчего это в такой мрачной обстановке можно так цвесть и чему-то радоваться и так хлёстко и насмешливо гвоздить вчерашних согласников и всех иных вероотступников.
И только Иван знал подлинную причину происходившего: она была теперь почти всё время с ним, куда больше жены была теперь с ним и наслаждалась, купалась в этой постоянной близости, любила уже не потаённо и урывками, а в открытую и в полную силу, ибо он даже привёл её после того в свой дом, они подружились с Ариной, и более полу года она и жила у них, никак не скрывая от Арины своего к нему отношения. Может быть, даже сама и рассказала, из-за чего решилась на такой невероятный поворот в своей жизни. Во всяком случае, были дни, когда Арина ходила совершенно съёжившаяся и непрерывно мёрзла, будто после ледяной нечаянной купели, а потом была в тяжком раздумье и сторонилась Федосьи, но потом они, видимо, снова разговаривали, и сблизились ещё больше, и стали очень заботливы друг к другу, и даже вместе, на равных ухаживали за ним, как будто он был муж сразу их обеих. И всё без единого об этом слова, как будто так и должно было быть. Молчал и он. Ибо что он мог сказать той же Арине? Только что поклялся не бросать её и что в нём опять что-то всколыхнулось к Федосье тёплое. А ей – что Арина уже просто часть его самого и он не проживёт без неё и дня.
Так и были втроём месяц, три, пять, и никто не чувствовал себя несчастным.
Отец и мать Федосьи церковно отреклись от своей ереси, прокляли её и покаялись перед Всевышним – и были прощены и отпущены. Федосья стала их навещать.
А поздней осенью в Санкт-Петербурге схватили наконец юрода Андреюшку и капитана Смурыгина, заточили в Петропавловскую крепость, и розыск начала сама Тайная канцелярия. Три месяца занималась, а мастера там по этой части были высшей пробы, и всё-таки так ничего и не добились: немтырь и юрод так и остался немтырем и юродом – ни слова от него не услышали, – а капитан как отрицал какую-либо причастность к какой-либо секте, так и отрицал.
И их привезли в Москву. И если бы не Федосья, может быть, и в Москве ничего не добились бы.
Иван был при начале допросов, видел, как Андреюшка вперил в спрашивающих огромные жгучие глазищи, полные дикой муки и растерянности от желания понять, о чём его спрашивают, чего хотят. Жилистое, жёсткое, заросшее щетиной лицо его всё перекосилось, его сводило судорогой, на ресницах заблистали слёзы, и жилистыми руками он засучил, закрутил от дикого волнения и непонимания человеческой речи. Ну не понимал он её, никак не понимал, и безумно страдал от этого этот юрод, даже замычал, заскулил, да с волчьим подвывом от безысходности, от которого у трусливых, наверное, и мороз бы пополз по коже. Но тут видели, слышали и не такое и продолжали спрашивать и с плетьми, а потом вешали его на виску, на дыбу то есть. Но он или жутко дёргался-корёжился, брызгая с посинелых губ белой пеной, или застывал, ничего вроде не видя и не слыша и даже не моргая и не вздрагивая, когда его голую спину или грудь обжигал кнут и на них вспухали багровые рубцы. А то в глазах появлялась озабоченность, глубокое раздумье, и он непрестанно быстро-быстро крестился и торопливо непрерывно мыкал, точно что-то горячо говорил, но не им, не спрашивающим, а никому – в пустоту. В себя не пришёл ни разу, хотя ему устраивали очные ставки почти со всеми членами его секты, кроме Федосьи, и они все как один в лицо ему говорили, кто были он и они, и чем занимались, какие сборища устраивали, какие радения, какие слова-проповеди он говорил, и что иное делали.
Но он всё равно ничего не понимал, и даже у Ивана как-то закралось сомнение: а уж не стронулся ли он в самом деле – нельзя же так представляться-то?
Однако поглядел как следует и на Смурыгина и понял, каковы они оба, – даже зауважал маленько. Того грели кнутом и кошками, и тянули на дыбе, и жгли железом даже больше юрода, но он твердил, что столкнулся с ним лишь в Петербурге, пожалел и привёл к себе на квартиру, чтобы обогреть и куда – либо приютить, пристроить, ибо с детства жалеет всех немощных и обиженных, сердце кровью обливается. И даже не знает, есть ли у него какое имя, – ни слова ведь не говорит.
Был ли в Москве? – спрашивали Смурыгина. Да, конечно, не раз. В дому купецкой жены Федосьи Иевлевой? Нет, не был. В глаза таковой не видывал. И дома такого не видывал. За Сухаревой? Нет. Нет. Вот крест! Сапожникова? Фроловых? Княжну Хованскую? Да что вы, ей-богу! Нет и нет! Понятия не имеет про таких. Сборища?? Богопротивные сборища?! Да вы что?! Побойтесь Бога! Я ж офицер!..
Смурыгин был тощ, высок, с узким, чуть щербатым лицом, с узкими степными глазками, и такой же, как Андреюшка, жилистый и жёсткий.
Наконец позвали Федосью. Андреюшка и Смурыгин висели на висках, уже измученные, тянутые, битые в этот день, и Иван не столько уследил, сколько почуял всем существом своим, как они оба страшно внутренне напряглись, поражённые её видом, её ярким цветением. Явно меньше всего ожидали такого. А она ещё и не сразу села, а нарочно покрасовалась, поплавала лебёдушкой вроде перед комиссией, которая всегда в открытую любовалась ею, а на самом-то деле, как понял Иван, перед ними, перед висящими и кровоточащими. Видно, шибко хорошо их знала – била куда нужно.
«Вот баба!»
А сев и немного ещё слегка покрасовавшись, повглядывалась в полутьме подземелья в одного и в другого, уставилась потом в одного Андреюшку, и взгляд её становился всё презрительней и презрительней.
– Что скажешь, Федосья Яковлевна? – спросил председательствующий. – Знаешь их?
– Можно сначала им скажу?
– Скажи.
Громко и с болью сказала:
– Э-э-эх-х! Андреюшка! Мы как тебя чтили-то! Как верили! Как я любила-то тебя! А ты, оказывается... трус!
И, повернувшись к председателю, повторила:
– Он просто трус!
А на Смурыгина лишь махала рукой:
– А этот... дуб!
И, помолчав, ещё:
– Я одна знаю: одни называют Андреюшку по рождению Андрияном Петровым, а на самом-то деле он Андрей Иванов по фамилии Селиванов, крестьянин Севского уезда сельца Брасова... Спрашивайте дальше.
Но тут юрод вдруг длинно-длинно и громко выдохнул воздух, крепко надолго зажмурился, потом глянул с дыбы на всех совершенно ясным взглядом и удивительно густым, рокочущим голосом сказал:
– Сымите! Буду говорить!
И стал говорить, и голос его был завораживающе красив, с какой-то колдовской глубиной, и Иван вмиг представил себе, когда он на радениях-то перед и после верчения, особенно после, что-нибудь да вещал остальным таким вот укачивающим завораживающим голосом. Вон комиссия, и та примолкла как заколдованная, а что с радельщиками-то творилось!
Андрей Иванов Селиванов признавал все: что сам себя называл Христом и заставлял почитать себя как Христа, что апостолами у него были Смурыгин и Сапожников, что никогда не был юродом, только представлялся, чтобы лучше верили в его озарения и пророчества, и немтырем для того же представлялся, что сожительствовал со своими согласницами, и не с одной, что лечил людей, изгонял бесов, что умеет это делать, может показать, если у кого есть нужда.
Смурыгин же упорствовал и дальше, с ним возились ещё чуть ли не год.
XIII
Основные дела, в которых участвовала Федосья, к концу лета завершились, и она стала ему не нужна. И комиссии не нужна, и приказу. Виделись теперь только у него дома и очень помалу, потому что Иван подобрался и к главным раскольщикам, зарегистрированным в учреждённой ещё Петром Первым Раскольничьей канцелярии. Исправно платившим все назначенные двойные оклады и соблюдавшим многие иные установления эта канцелярия давала разрешения жить открыто, заниматься торговлей и промышленностью и совершать свои обряды открыто; половцы заимели в Москве свою церковь, а беспоповцы могли отправлять службы в домах. Но под угрозой жесточайших наказаний ни те, ни другие ни под каким видом не должны были проповедовать, распространять раскол – улавливать новые души.
Так вот в этой-то канцелярии служили «два длинных», как он их прозвал, – Фёдор Парыгин и Тарас Фёдоров. Высокие, одинаково тощие, обоим по тридцать семь лет, бессемейные, крепко дружившие, только Парыгин был тёмно-русый, длинноносый и бледный, а Фёдоров – розовощёкий, курносый и белёсый. Когда-то они сами раскольничали, обретались в Олонецких и Уральских краях, потом церковно покаялись и вот служили в Раскольничьей канцелярии, ибо знали по расколам очень много, все разности и толки, и людей знали много в разных краях. Иван потому на них вышел, что прослышал про Олонецкие места – до Каргополя рукой подать, может, бывали. Но оказалось, что как раз там-то и не бывали, но зато тоже порассказали ему про северные иконы, как их там много самого древнего письма, и что именно раскольники сейчас стараются прибрать их к рукам, «спасти от Антихриста», для чего даже посылают туда нарочных собирать их, скупать, выпрашивать, выменивать – как доведётся, – и свозить в назначенные места, к определённым людям. Бывает, большие деньги за самые стародавние платят. Всё тайно, конечно.
– И в Москву возят?
– В первую голову. Главные деньги отсюда.
– Ведаете, кто?
– Предполагать предполагаем, но наверное сказать не можем. Спроса у канцелярии не было – мы и не искали.
– А мне поищете?
Согласились.
А в третий или четвёртый разговор в хорошем застолье поведали ещё, что почти все регистрированные раскольники всё равно тайно, потихоньку проповедуют, распространяют своё учение, и за это их можно крепко цеплять, и если не тягать куда следует, то иметь с этого добрый навар, и лучше всего это устраивать через детей. Прям в открытую выложили, что в канцелярии на такое не решались, а вот если бы Каин согласился и через него. То есть они, значит, берут чьё-то дитё – богатых среди раскольников полно! – пугают, что потрясут, поистязают его, чтоб открыл, что знает про родителей, – любой отец и мать примчатся и любые деньги отвалят, чтоб только выручить и дитё и себя. Но и из детей, конечно, можно и без истязаний что нужно вытягивать, если хитро обходиться. Дело, понятно, не простое, требует осторожности, но и выгода может быть какая...
Иван согласился без колебаний, но с условием, чтоб перво-наперво два длинных занялись Каргополем.
Месяца три, четыре Парыгин и Фёдоров, считай, на него только и работали, и раз за разом всё удачней и удачней: и сажал за дело, и деньги через детей потекли изрядные. А вот Каргополя всё не было и не было, хотя двое с иконами всё же попались, но не оттуда привезли.
В общем, опять крутился крепко, и не до Федосьи ему было. Опять не до неё.
И опять остыл он к ней и чувствовал, что теперь уж навсегда. Но дал себе слово не показывать этого, сколько только сможет. И дошёл до того, что, появляясь дома, если они встречали его обе, обеих сразу обеими руками и обнимал, иногда и целовал поочерёдно, слепя зубами и называя хозяюшками. Однако говорилось уже: бабы на такие вещи чутки как звери – Федосья стала тускнеть, тишать, похудела. Но ни на что теперь, слава Богу, не жаловалась, ни в чём не корила, даже когда он подолгу не ласкал её. Арина тоже, конечно, всё чувствовала и была с ней ещё душевней и заботливей, старалась не отпускать от себя, придумывала всякие общие работы-хлопоты по дому, они вместе часами молились в церквах и вечерами. Только что это могло изменить в её душе, во всём её нынешнем состоянии, в самой её теперешней жизни? Да, решилась на очень страшное, да, была ему сверхнужна и делала вместе такое тяжкое дело – и имела, конечно же, имела полное право за это любить его в открытую, пусть даже и нелепо, вместе с редкостной, всепрощающей и такой нежной его женой. Имела! Имела! Заработала это право! Но теперь-то что?! Он ведь всё одно любит по-настоящему лишь Арину, а её... И Арина это видит, знает. И кто ж она-то теперь перед ней? Кто ему?
Как раньше-то об этом не подумала!
Сказала, что родители очень зовут жить с ними, и ушла, пообещав, что будет часто навещать.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
I
начала был нарочный из Раскольничьей канцелярии.
– Требуют тебя, Иван Осипов, на допрос.
– На допрос?!
Не пошёл, конечно.
Но тем же вечером от работавших на него секретаря этой канцелярии Ивана Шаврова и протоколиста Степана Молчанова узнал, что туда подано письмо за подписью двадцати двух зарегистрированных состоятельных раскольников, где они жалуются, что Каин хватает раскольничьих детей, пугает их, понуждая возводить на своих родителей всяческие напраслины и клеветы, и кого хватает по этим напраслинам и клеветам, детей же тех отпускает обратно к безвинным родителям не иначе как за большие выкупы, вводя некоторых в настоящие разорения. Просили наказать Каина за эти жестокие бесчинства и вымогательства по всей строгости закона и непременно от сыска по раскольничьим делам отставить навечно.
Иван ожидал от них удара посильней. Даже головой покачал и усмехнулся. Сказал Шаврову и Молчанову, пусть ещё вызывают в канцелярию, а он так и не придёт, а они через срок чтобы это письмо послали на его службу в Сыскной для дальнейшего разбирательства с ним на месте. Чтоб судье Егору Напеину сами лично пометили и послали.
Так и было сделано, и письмо то, придя в Сыскной приказ, исчезло на года.
Потом два длинных показали на одного мужика, они нагрянули, а тот уж неделю, как Богу душу отдал. На другого показали: богатый, мол, и с детьми, есть что вытрясти, а у того в избе земляной пол, голые лавки и полати, полчища тараканов и детей тринадцать душ и все малые – голопузые, голозадые и жадно на них глядели, не дадут ли дядечки чего пожевать. Иван хохотал и даже оставил тому мужику рубль. А двум длинным велел, чтоб к доносителям своим пригляделись и проверили их, а с новыми чтобы вообще были осторожны, всё перепроверяли, прежде чем поднимать его с командой.
Показали на третьего, с Таганки, который три или четыре года назад ездил на Север, но куда именно, узнать не удалось, – страшный нелюдим, с соседями не знается. Вернулся же оттуда с большой тяжёлой поклажей – видели, как выгружали. Имеет в Таганке же мануфактурную лавку, но бывает в ней редко и в дела особо не вникает, заправляет там приказчик, который только и сказал о хозяине, что не злой и всегда шибко занятый, а чем, не ведает. Живёт неподалёку от лавки в собственном доме со старухой матерью, стряпухой и работником, и вечерами и ночами и при занавешенных окнах всё равно видно, что свет там часто чуть не до утра горит. И чужие люди там бывают, немного, но бывают, и всё больше из достаточных, и по описаниям соседей похоже, что кое-кто и из именитых раскольщиков наведывался.
Налетели туда нарочно к ночи. Отпер работник, а он со свечой и сам наверху на лесенке встретил. Обходительный, внимательный: «Пожалуйте! Пожалуйте! Чем могу служить?» Весь справный, белокурый, красивый, лет сорока с небольшим. Как узнал, зачем пожаловали, заулыбался и стал объяснять, что он книжник каллиграф-изограф, переписывает старинные книги, за ними и ездил на Север, но в Каргополе не был. И показал, какие огромные, чёрные от времени, тронутые жучками и мышами книги привёз и какие дивные новые делает с них: писанные древним полууставом с цветными золочёными буквицами, с яркими картинками, в жёлтой, тиснённой узорами, остропахучей коже с серебряными застёжками. Сказал, что раскольники у него действительно бывают, просят из готового кое-что продать и заказы делают, но он за деньги редко работает, для себя их делает, «для душевной радости и потомства».
Тут уж, как вернулись, Иван устроил двум длинным полную выволочку, пригрозив, что прогонит, если ещё проколются, и те только недели через три объявили, что есть, мол, ещё один. Дом богатый и подозрительный: хозяин, как говорят знающие, много ездит, но товаров никаких заметных не привозит, никаких возов, тюков там или мешков, да и не торгует ничем, имеет будто бы землю за Можайском, но сам живёт постоянно в Москве. Никто не слышал, чтобы он когда матюгнулся, хотя нравом кипучий, яростный. И как крестится, никто не может сказать – невозможно уследить, такой быстрый. Много чужого народу бывает в его доме самого разного, и странники, калики, нищие из далёких мест. А боле года назад привёз племянницу как раз из Каргополя, и хотя она ещё юная, но по виду странная и полная затворница, молчунья. Они, Парыгин с Фёдоровым, всё же ухитрились увидать её – подозрительней не бывает!
Нагрянули. Молодцы быстро обегали все покои, чуланы, клети, сени и сараи, всех, кого нашли, согнали в соседний с горницей покой, велели сидеть и помалкивать. Четверо сторожили. Остальные, шастая по дому, привычно ловко открывали везде все шкафы, горки, комоды, сундуки, укладки, выдвигали, выдёргивали ящики, бросали их и всё их содержимое на пол, шагали по нему, давя с хрустом, треском и звоном всё бьющееся, хрупкое и ломающееся. Всё общупывали, переворачивали, обшаривали, разглядывали, разбрасывали. И посуду роняли, разбивали глиняную, стеклянную и даже фарфоровую на глазах багрового от негодования и бессилия хозяина, которого крепко держали два молодца. Его звали Еремей Иванов, и был он очень толст, брюхат, с раздувшимся круглым жирным лицом, которое лоснилось и сильно блестело, и большие залысины сильно блестели, а выступившая на них испарина казалась капельками розового жира. Нос же у него был острый, крючковатый и тонкий-тонкий – как будто не с этого лица был нос. Держали Иванова, заломив руки, потому что он уже кидался на громивших всё молодцов.
Правда, особо дорогие вещи никто не швырял, не бил и не ломал, их клали в кучу у большого стола. Лисью шубу туда положили, куньи шапки, салоп тафтяной, серебряные чарки, ложки и блюдо, фарфоровый китайский чайник с картинками.
Иван сам обходил, оглядывал весь дом, зашёл в горницу позже, а жирный Еремей Иванов вдруг как рванулся и вырвался и ринулся на него, точно взбесившийся бык, с хрипом, топча, треща, звеня всем, что было накидано, наломано на его пути. Хорошо, что Иван успел выкинуть навстречу раскрытую левую пятерню, тот наткнулся на неё пухлой грудью, а правой раскрытой пятерней Иван со всей силой саданул ему прямо в круглую харю, в которой что-то звучно чмокнуло, и жирный отлетел, с грохотом опрокинув стул, в угол горницы, тупо стукнувшись затылком о стену, и, хакнув, осел там на пол, но тут же, тяжело перевалившись на бок и нелепо раскорячившись, стал подниматься, пыхтя и почему-то чмокая и не произнося ни слова. Поднявшись, вытаращил на Ивана бешеные круглые карие глаза:
– Ты чево?! Чево?!
– Знаешь, кто я? – сверкнул Иван зубами.
– Знаю.
– Поговорить зашёл.
– Че-е-е-во-о?! Поговорить!! Чево творишь-то? Думаешь, управы на тебя нет. Врёшь! Врёшь! Я сыщу! Сыщу, так и знай! Ещё пожалеешь! Пожалеешь! – И зачмокал громко, вытягивая губы в трубочку.
– Сядь! – приказал Иван и тихонько добавил: – Ещё кинешься – опрокинешься насмерть!
Но тот не сел, крутился, стараясь уследить за всем, что вытворяли молодцы.
– Сказал – сядь! – угрожающе повторил Иван, и тот присел на краешек стула, всё так же крутясь и еле-еле сдерживаясь, – всё его жирное тело ходило ходуном.
Иван приказал своим:
– Под гребёнку!
Это означало, что искать надо дотошно, но ещё больше погромничать, бесчинствовать, чтобы испугать хозяина до смерти. И те наддали – сплошной грохот, треск и звон пошёл под матюги, швыряния и тырчки попадавшимся под руки.
– Чево?! Чево надобно-то? – почти завизжал, снова вскочив, Иванов.
– А то не знаешь!
– Чево знаешь?
– Чего ищем.
– Ище-е-е-те?! – Иванов остолбенело уставился на Ивана, потом оглядел погром, обвёл его раскинутыми руками. – Это вы ищете?!
– А то не знаешь!
– Че-е-ево-о?! – завопил тот вдруг так истошно, что все на мгновенье застыли. Хлеще самой припадочной бабы завопил, и рожа по-бабьи плаксиво вся перекосилась – вот-вот заскулит, захлюпает. И руки, большие, белые, раздутые, умоляюще протянул, повторяя, причмокивая: – Че-в-ево-о? Че-е-ево-о?
– Будешь корчить дурочку, превращу в курочку, заставлю носом землю клевать.
Тот и глядел умоляюще-вопрошающе, и руки продолжал тянуть: скажи, мол, наконец!
– Где прячешь книги? Листы? Иконы? Что там у тебя ещё-то?
– Какие книги? Какие листы? Какие иконы?
– Много, сказывают, ездишь. Куда?
– Места разные.
– Дела?
– Дела? Коммерция.
– Какой товар развозишь-привозишь?
– Всякий. По делам.
– Книги привозил?
– Да какие книги, что ты!
– А иконы?
– Да нет же.
– А с Узолы?
– Не был я на Узоле.
– А на Вятке? На Линде? В Работках? На Керженце? У Макария?
Ох, какими внимательными, какими настороженными стали вдруг глаза Иванова, бывшие только что жалостно-слезливыми, а перед этим бешено-злобными. Быстро же они у него менялись.
– На Вятке был. У Макария тоже.
Про Линду и Керженец будто и не слышал.
– Чего с Вятки вёз?
– Давно было, рази упомнишь.
– Соседи говорят, больших поклаж не привозишь.
Иванов усмехнулся:
– Не знаешь, что ли, что такое соседи!
– Книг, значит, не привозил?
– Да говорю же – нет.
– И с Сухоны не возил? С Двины? С Онежья?
– Говорю же – нет! И не был на Сухоне и в Онежье.
– Иконы нигде не попадались? Не привозил?
– Нет.
– Чего ж тогда возишь? Зачем ездишь?
– Говорю ж – за разным. С землёй дела, с людьми.
– Людей возишь? Соединяешь? Переселяешь, да? Землю находишь ничейную или дешёвую, подходящую, да?
Всего миг глядел тот на Ивана тяжело и презрительно, почти брезгливо, но Иван всё же усёк этот взгляд и почуял, что зацепился. А тот не ответил, опять словно не слышал.
– С Каргополья тоже переселял?
– С Каргополья? – сильно наморщился, вспоминая, был он там или не был.
Иван подождал. Но тот молчал. Иван подсказал:
– Позапрошлый год.
– А-а-а! Рыбки привёз, сёмужки. Нежная. Малосольная. Объедение!
– А людей?
– Каких людей?
– А икон не привёз? Книг?
– Каких икон?! Каких книг?! Что ты заладил! Крамолу шьёшь! Шиш тебе! Не было никаких книг, листков, икон!
– Раскольничьих?
– Говорю же – не было. Ищи! Раскатай дом по брёвнышку – с тебя станет! – ничего не найдёшь! Врёшь! Не возьмёшь, не пришьёшь! Не на того напал!
И осёкся, громко чмокнув, ибо в этот момент к Ивану подошёл Парыгин и подал косный кошелёк:
– Спрятан был. Одиннадцать рублёв рублёвиками и мелочью.
Жирный, казалось, враз забыл обо всём, что тут происходило, забыл, казалось, самого себя – весь был поглощён только этим кошельком, не спускал с него вдруг помутившихся и каких-то странно ошалелых глаз, и вся его жирная туша как будто сама собой тянулась к нему, и руки, раздутые, белые, тянулись, а круглое лицо багровело, и залысины опять покрылись капельками розовенького жира. Иван, удивившись этой новой молниеносной перемене, нарочно поиграл кошельком и спросил:
– Это, конечно, последние, больше у тебя нет ни полушки, ни грошика!
– А-а-а-а! Да-а-а-й! Во-о-о-р-р! – уже не по-бабьи, а по-бычьи мощно взревел жирный и, разметая, расшвыривая тяжёлым телом растерявшихся от неожиданности молодцов, ринулся к Ивану. В мгновение был уже рядом, вскинув руки, и уже опускал их на него, уже ожёг лицо жарким свирепым дыханием, но Иван всё-таки опять упредил – звезданул в то же распухшее алое ухо, и Иванов отлетел в сторону, опрокинув лавку и завалившись за неё на спину, задрав высоко ноги, и сколько-то совсем не шевелился, только слышалось надсадное прерывистое дыхание, может быть, даже терял сознание, но вскоре, тяжело пыхтя, заворочался, медленно, тяжело распрямился, снова взревел и снова ринулся к Ивану, но тут уж молодцы его перехватили, зажали, но он рвался, взревывал, обзывал Ивана вором, грозил и грозил, кусал молодцов, плевался. Зашёлся вконец. Иван даже подумал: не припадочный ли? Наконец утих, и Ивану опять почудилось в его ещё затуманенных дурных глазах что-то вовсе не дурное.
– Значит, из Каргополя икон не привозил? И раскольников не привозил?
Жирный раздражённо, измученно вздохнул, пробормотал:
– Лыко-мочало!
– Марью-то привёз.
Выпучил глаза:
– Ма-а-рь-ю-ю! Ма-а-рья-я раскольница?!! – Хохотнул. – Ты видел её?!
– Видел.
– И говоришь – она раскольница! Разуй глаза-то! Рази они такие!
– Какие же?
– Ну... это... – сжал белые раздутые кулаки, показывая, какие, мол, крепкие. И ещё хохотнул: – Ты погляди! Погляди! Эй, Марья!
– Приведите! – велел Иван.
Из соседнего покоя к распахнутой двери подвели худенькую бесцветную девку лет семнадцати, испуганно прижимавшую к груди крепко сцепленные, побелевшие на косточках руки. Белёсые волосы, бескровные губы, застывшие светлые глаза, непонятного цвета сарафан-синяк на ней, сильно линялый, белёсый.
«Худосочная, пугливая! Всё расскажет», – решил Иван и спросил:
– Отец есть?
Та не ответила, будто спрашивали не её. Повторил вопрос и опять не получил ответа: стояла совершенно безучастная. Вопросительно глянул на жирного: не глухая ли? Тот довольно улыбался, помотал головой:
– Не глухая, нет. Но вишь какая.
– Тебе она кто?
– Племянница.
– Родная?
– Двоюродная.
– Отец есть?
– Есть.
– А мать?
– Тоже.
– Пошто ж забрал её... у них?
– В прислужницы.
– В прислужницы?! Сколько ж их у тебя? Считал?! – Показал в соседний покой, полный разными девками, и бабами, и мужиками, многие из которых совсем не походили на дворовых прислужниц и прислужников.
– Много, – сказал Иванов, не уточнив, однако, сколько же именно.
А Иван подумал, сколько стоит прокормить такую ораву и где он берёт на это деньги. А глядя на худосочную Марью, мысленно переодел её из линялого сарафана в чёрный, глухой, с рядом частых прорезных круглых серебряных или оловянных пуговок сверху до полу, как одевались девки и бабы за Керженцем, – получилось один к одному: там многие тоже казались совершенно бесцветными и безучастными ко всему.