Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
XI
Вдруг хорошо придумалось, как освободить Батюшку, и душа улеглась, утихла, и он сел, привалившись спиной к берёзе и подставив лицо ещё жаркому заходящему солнцу, и прикрыл глаза, и солнечный свет стал через веки красным. И в этом трепетно-живом, не красном, нет, красноватом свете увидел вдруг Ермака, Ермака Тимофеевича, всего, с головы до пят в золотых, сияющих на солнце доспехах. Даже кожаные огромные перчатки его были покрыты сверху золотыми сияющими пластинами. Он был очень большой, прямо великан. Иван глядел на него далеко снизу вверх. А обликом походил на архистратига Михаила, каким его рисуют в церквах. И он протянул Ивану руку, и хотя Иван и был против него крошечным, он достал до этой огромной руки, взялся за неё, и Ермак далёким, как затухающий гром, голосом сказал ему: «Пойдём!» И больше ничего не говорил, но он понял, что они пойдут туда, где и свершится то, чего он ждёт, Ермак поведёт его именно туда. И возликовал, удивляясь и всё больше и больше ликуя, как легко, как по небу, они идут-несутся-летят по какому-то красноватому сияющему пространству с чем-то поблескивающим, светящимся внизу. «Уж не Волга ли? – подумал Иван. – Уж не к Жигулям ли мы?» И ещё сильней возликовал, ещё крепче сжимая огромную руку безмолвно несущегося впереди Ермака Тимофеевича.
И вдруг вспомнил, что золотые доспехи подарил ему царь Иван Грозный за покорение Сибири и они-то и утянули его потом на дно Иртыша, и уж раскрыл рот, чтобы сказать атаману об этом, пооберечь, но его опередил другой, неизвестно откуда вдруг налетевший, чуть гундосый, как у утренней бабы, голос, прооравший:
– Самовольно Сибирь покорил! Самовольно воевал! Всё – самовольно! Всё – самовольно! Всё! Всё!
И Ермак точно натыкаться стал на этот крик не крик, вой не вой, точно ударялся об него и шёл-летел всё тише, тише, а с ним, конечно, и Иван, и, прямо на глазах, в считанные мгновения стал уменьшаться, делаться прозрачным. Иван растревожился, хотел вскричать: как, куда ему дальше одному-то двигаться? – а Ермака Тимофеевича уж и вовсе не стало, будто и не было, – одна лишь досада великая да жалость остались, что всё сорвалось.
Тут Иван проснулся и развеселился, потому что почти не видел снов, а если что и видел когда, то, проснувшись, никак не мог толком вспомнить, что видел, а тут такая дурь, да явно со значением, – разгадать бы, с каким?
Лежал, улыбался и разгадывал.
XII
В сумерках объявился у своих, велел спешно собрать какое у кого есть платье, поменять сподручно что можно на хозяйское; они всякий раз останавливались у пимоката Фрола, который прирабатывал и сбытом краденого. Тароватый был мужик, барахлишко водилось – сыскал одёжку справную.
И, нисколько не мешкая, поврозь все на реку, где сошлись в одном месте, и в начале ясной ночи уже как будто догоняли в лодке бегущий по воде блескучий, подпрыгивающий на волнах тонкий серпик луны – и никак не могли догнать. Много лодок, шлёпая вёслами, его догоняли и туда и оттуда. И голоса слышались близкие и дальние, вроде и близко и далеко.
В Лыскове прямо на берегу, в кустах, в дивном неправдашнем свете всё того же яркого серпика, заставил всех менять платье. «Затем что в этом стали нас много знать, а значит, и легче поймать». А когда стало светать, острым ножом догола соскоблил с лица небольшую золотистую свою бородку и усы, намаслил и поприжал разлётные волосы. В лазоревом дорогом кафтане тонкого сукна мог сойти и за богатого. А Тощему с его скудной щетиной, наоборот, приклеили чёрные жёсткие усищи; были у них в припасе. Хотели придумать что-нибудь и Камчатке, но бриться тот наотрез отказался, готов был только подрезать маленько бороду и волосы на голове, а потом согласился и чуток персидской хной их подкрасить – оказалась с собой и она.
Однако только пошли они в новом своём обличье вдоль лысковских пристаней и пристанских лабазов и амбаров, приглядывая, что да что в них да как лежит, что грузят-разгружают, – а навстречу три драгуна шествуют, во всех крепко вглядываясь: в грузчиков, в отъезжающих-приезжающих, в бурлаков. Прошли и ещё не скрылись, а следом ещё три драгуна. Никогда столько не бывало. И новые ещё издали уставились на их компанию и чтой-то переговаривались, потом один – хоп! – и побежал обочь мимо и на них нарочито не глядит, а оставшие двое всё глядели неотрывно – Иван уж следил, и Камчатка, и Жузла. Побежавший-то побежал догонять тех троих, прошедших сначала, и там шумнул им, не добежав, чтоб вернулись, и делал знаки, чтоб быстрей, а они, видно, сразу не поняли зачем, и в этот миг Иван скомандовал: «Рассыпсь!» – и они, все семеро, без паники, мгновенно рассыпались в разные стороны, а драгуны, не зноя, кого нужнее ловить, задёргались, закрутили башками. Двое, правда, бросились меж амбарами за торкнувшимся туда Тощим, а остальных потеряли. Камчатка так просто присел, потянув и Ивана вниз, даже промычал: «Увидимся на последнем ночлеге. Когда буду ехать в телеге». Что это означало, Иван не понял. Камчатка любил сказать складно, «под него», но выходило часто складно, да неладно.
Мимо на широкую расшиву, на которой уже было полно народа, по дощатому настилу загоняли с дюжину коров, а те ошалели от пристанского многолюдья, суеты, гама, криков. Они упирались, мычали, рвались в стороны, погонщики дубасили их палками. С этими коровами Иван и ушёл на ту расшиву в плотную толпу, сжатую скотиной, – и поплыл обратно в Макарьев. А там тоже узрел вдалеке приближающихся драгун. Его ли, их ли искали-ловили или кого ещё, но только не было прежде в Макарьеве такой лютой облавы, откуда и драгун-то понабрали без счета. Добро ещё неподалёку торговая баня дымила. Юркнул туда, а там полез, конечно, и в парилку, потому что парилка была ему временами даже отрадней и слаще, чем добрая баба или выписка. С каким-то кряжистым мужиком с двумя вениками посандалили друг дружку так, что казалось, вот-вот нутро спекётся или уши обгорят от жара, который нагнали. Другие парильщики только нос совали, да охали, да крякали, да на нижний полок на мгновенье присаживались – и пулей долой. А один тощий старик ещё восторженно выкрикнул: «Богатыри!» – раза три там же, внизу, махнул веником, но тоже исчез. Кряжистый мужик звал потом Ивана «маленько того с облегчения!», но он сказал, что «терпеть не с руки – ждут пироги». Оделся, осторожно выглянул на волю, а прямо против банной двери стоят четверо драгун с офицером. «Неуж меня ждут?!» Метнулся назад. В предбаннике, на счастье, никого. Сбросил с себя всё, включая исподнее, завязал в узел и под лавку, за оббитые мокрые веники – и нагишом снова в дверь с криком-причетом:
– Обокрали! Обокрали! Незнамо какие люди! Деньги! Платье! Пашпорт!
Офицер к нему:
– Кто таков?
– Московский купец.
– Эй, солдат, дай-ко ему свой плащ прикрыть срамоту!
Иван завернулся в красный драгунский плащ, и его повели на гобтвахту, расспрашивая, может, он запомнил кого, кто вместе мылся, и сколь было денег-то, какое именно платье. «Опять на гобтвахту!» – весело подумал Иван.
А там и полковник Редькин был нынче на месте – маленький человечек в тугом зелёном мундире с округлой головой, действительно смахивающей на редьку, только очищенную – белую-белую, Иван даже хотел сказать, что очень любит редьку с маслом и с квасом, но, слава Богу, удержался. Круглые светлые глазки полковника жёстко кололи, нижняя выпученная губа презрительно кривилась, пока он слушал то, что Иван уже объяснял драгунскому офицеру. Явно ничему не верил. Спросил, кем был дан ему пашпорт.
– Из Московского магистрата, – сказал Иван.
Редькин позвал подьячего. Покой, где это происходило, был длинный, с четырьмя столами в ряд. Редькин сидел у первого, не за самим столом, а в кресле перед ним, а этот подьячий, тоже небольшой, но жирненький, лоснящийся как колобок – за последним. Мигом подкатился, и Редькин приказал допросить Ивана ещё и письменно с пристрастием. Пошли, сели, Иван говорил, говорил да и вставил:
– Будет тебе пуда два муки с походом шёлковым.
У приказных мукой в подношениях называли дорогие кафтаны, а походом – камзолы. И глазом не повёл подьячий, но жирной головой чуть качнул – слышал, мол.
А тут дверь сбоку отворилась, и вошёл тот рыжеватый драгун, от которого Иван вчера ушёл из нужника и который поднял тревогу. Иван согнулся на табурете дугой и стал как другой, даже рожу скосил до полной неузнаваемости, будто он какой косой и придурковатый. Хорошо, что подьячий продолжал писать и не взглянул на него в этот момент – перепугался бы. А рыжеватый глянул, да что там глянул – оглядел, но... не признал. Иван тоже на него нагло глянул неузнаваемым косым тупым взглядом, думая при этом: «Господи, словно сто лет прошло, а было лишь вчера!..»
Слава Богу, ушёл драгун.
А Редькин и письменному дознанию не поверил, велел вести Ивана в ряды к московским купцам, чтоб кто-нибудь подтвердил, что он из них. Да не один.
Пошли. Жара. Есть охота.
– Жрать пора, а мы работаем ногами, когда легче работать животами.
Подьячий кивнул. Завёл его к знакомцу, торгующему в питейном ряду, и часа через два уже знал, что на ярмарке ловят теперь сразу нескольких лютых воров разбойников, среди коих есть и бежавший намедни из тюрьмы, вроде бы про прозванию Каин, из московских, сказывают.
– Страсть как ловок и шибко белозуб – навроде тебя.
В заплывших свинячьих глазках подьячего светилось одно лишь великое блаженство от обильной выпивки и еды. Пухлые ручки блестели жиром, и он то и дело облизывал пальцы. Вдруг вздел указательный вверх:
– Полковник там... клятву дал... ярманку вычистить... извести всех... Дельный батальон новых вызвал... драгун... И ночью пойдут...
А ещё через недолгое время этот вмиг вроде протрезвевший подьячий, чуть склонившись, мягким голосом доложил Редькину, что спрашиваны в рядах четыре московских купца и все твёрдо заявили, что Иван доподлинно из них, из второй гильдии. Редькин выдал ему новый паспорт, на два года – Ивану Осипову.
Но оставаться тут дольше было всё равно нельзя, опознать могли каждую минуту. И потому прямо с гобтвахты он двинулся опять к Волге, к парусникам, и вскоре, ещё до сумерек, высокая двухмачтовая барка отвалила от берега и понесла его вверх, к Нижнему Новгороду, где их компания, по предварительному договору, должна была встретиться-собраться в Кунавине или за Верхним базаром. С Батюшкой всё сорвалось, и что делать дальше, пока не придумывалось. Сидел, скрючившись, на корме в спящем народе, будто тоже спал, а сам думал и думал.
XIII
А в Петергофе под Санкт-Петербургом в императорском дворце в следующее утро были распахнуты все окна, и возле каждого стояли по два-три заряженных ружья. С моря дул сильный ветер, нарочно крепко подвязанные шторы и портьеры отчаянно парусили, бились, хлопали, трещали, рвались. В некоторых покоях со свистом завывали сквозняки, но огромная дородная медленная Анна Иоанновна не обращала на это внимания, переходила от окна к окну, брала подряд каждое ружьё, легко и лихо вскидывала их и палила через окна, и вокруг дворца над стрижеными куртинами, аллеями и фонтанами кувыркались, разлетались в клочки и клочья ласточки, воробьи, вороны, галки, и ветер нёс и нёс, крутил и крутил большие и мелкие, серые, и чёрные, и рыжие, и кровянистые куски птичьих тел, крыльев, клювы, лапки, перья, пёрышки, пух.
Огромная императрица била без промаха и любила это занятие больше всего на свете, больше карт, больше лошадей и потех, и ходила так от окна к окну, наполняя дворец и окрестности оглушающей пальбой и сладковатым пороховым дымом обычно по два, по три часа кряду. А за ней, конечно, свита с неизменным герцогом Бироном или Бенингой Бироншей, статс-дамами, фрейлинами и лакеями, нёсшими запасные заряженные ружья. Знатные особы тоже все должны были палить из них, когда государыня изъявляла на то желание, и дамы даже, включая жён иностранных полномочных министров и посланников и просто гостей.
А зимой она стреляла в специально устроенных во дворе Зимнего дворца тире и охотничьем манеже, куда для неё привозили кабанов, диких коз, волков, бывало, и медведей. Ездила охотиться и в поле, и всем остальным жителям Санкт-Петербурга всех чинов и званий было строжайше запрещено бить зайцев на сто вёрст в округе, а куропаток – на двести.
После обеда Анна Иоанновна, конечно, почивала, а пробудившись, перво-наперво хрипловатым, но зычным своим голосом кричала фрейлинам, дежурившим в соседнем покое:
– Ну, девки, пойте!
Все вместе девки пели только русское, хотя две знали по-немецки, две по-итальянски, могли петь немецкое и итальянское, но сколь сильно ни привечала императрица немцев, песни их слушать не любила. Да и языка их не знала, кроме русского, никаких не знала. Разве только Бирон когда захочет своё послушать и скажет про это – тогда слушала. Он ведь всегда при ней был. В спальне при одеваниях тоже был: как пробудится, так сразу входил, если уж раньше там не находился. Комнатные служительницы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна её, значит, одевают – никто другой никогда не одевал и в спальне ей не прислуживал, только Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, весёлые пухленькие говоруньи-баечницы, – они, значит, разоблачают-облачают её, а красивый нарядный высокий Бирон, развалившись в кресле, с подчёркнутым удовольствием глядит на её обильные женские прелести, и они говорят о делах важных и неважных, о чём угодно. Он не оставлял её ни на минуту никогда, кроме сна, если, конечно, они не ложились в одну кровать. А когда он вынужден был всё-таки уезжать, от неё ни на минуту не отходила его жена – Бенинга Бирон.
Когда-то в Курляндии молоденькая тщедушно-некрасивая неумная бедная дворяночка Бенинга Готлиб фон Тротта-Трейден была определена в фрейлины тоже молодой Анны, только что ставшей по воле дядюшки Петра Первого из русской царевны герцогиней Курляндской. Видимо, большего счастья Бенинга не могла себе представить и потому служила Анне в полном смысле слова рабски. А та, как известно, очень скоро овдовела. Но была полностью утешена и согрета своим камергером Эрнстом-Иоанном Бироном – видным, сильным, нахрапистым молодцом, тоже происходившим из бедных дворян, который до неё и при ней и вообще всю жизнь больше всего любил лошадей, знал в них толк и обращался с ними так нежно и восторженно, как ни с кем из людей, кроме Анны Иоанновны, никогда не обращался. Однако любовь, как тоже известно, нередко оборачивается детьми, и, чтобы соблюсти внешние приличия, Анна взяла и выдала свою верную рабыню Бенингу замуж за этого своего лошадника, и та опять приняла сие как высшее счастье, и у них – у троих! – вскоре родился сын. А когда Анна стала императрицей российской, а Бирон – герцогом Курляндским, а Бенинга – герцогиней Курляндской, у них был ещё один сын Пётр – это после дочери, рождённой действительно Бенингой, – и кроватка сего младенца первые годы стояла в спальне Анны Иоанновны, и спал он только там. Любила и баловала она его безумно: в четыре года от роду пожаловала чин бомбардира-капитана Преображенского полка, в двенадцать наградила орденами Александра Невского и Андрея Первозванного.
Итак, девки-фрейлины пели, комнатные служительницы её одевали, Бирон лицезрел хорошо знакомые прелести, у печи возился истопник – истопники тоже присутствовали при одеваниях, ибо не считались за людей, Бирон так и говорил: «Слуги не люди», – в общем, всё как всегда, но только однажды вдруг слышат:
Что у нас было на святой Руси,
На святой Руси, в каменной Москве,
На Мясницкой славной улице,
За Мясницкими за воротами
У кружала да государева.
Императрица вслушалась – такой песни она не знала. И пели не все фрейлины, а лишь две.
Как лежит убит добрый молодец,
Он белым лицом по сырой земле,
Растрепав свои кудри чёрные,
Разметав свои руки белые,
Протянувши ноги скорые...
Остановила Авдотью Андреевну, подбиравшую ей волосы, – мешала.
Служительницы тоже вслушивались. И истопник. И Бирон, но только потому, что увидел на лице Анны подлинный интерес. «Разметав», «протянувши» – когда русские говорили, он многое понимал, когда же пели, немыслимо сливая и растягивая слова в сплошное, чаще всего тоскливое завыванье, – не понимал почти ничего. Но, конечно, скрывал это, делал вид, что всё понимает и даже чувствует, ценит русские песни, хотя на самом деле с великим трудом выносил их, презирал, как вообще всё-всё русское, включая сам русский язык. Он просто вынужден был через силу кое-как говорить с Анной на её мерзком природном языке. Но не с другими. И учиться ему дальше, учиться писать, читать на нём не собирался. Впрочем, по-немецки он тоже мог писать еле-еле.
То не ласточка, не косаточка
Вкруг тепла гнезда увивалася,
Увнвалася его матушка родная,
Причитавши, сию речь промолвила:
«Я давно, сын, тебе говорила,
Не ходить было по чужим дворам,
По чужим домам, да к чужим жёнам...»
– По чужим домам, да к чу-ужи-им жё-о-она-а-а-аммм, – утихая, грустно-грустно повторили певшие.
Это Бирон понял, улыбнулся:
– Не коди чужи жена... Карашо.
Но императрица не ответила на его улыбку, задумалась. Такое случалось редко, ибо его настроение, ого оценки были обычно и её настроением, её оценками. Крикнула:
– Отколь песня, девки?
Одна из певших фрейлин склонилась за распахнутой дверью в глубоком реверансе:
– Из Москвы принесли. Сказывают, там ныне все поют.
– Новая, что ль?
– Будто...
Важных дел во второй половине дня императрица не терпела, говорила, что в это время они особенно скучны. Конечно, до обеда они были нисколько не веселей, но герцог ведь всё взвалил на свои плечи, всё решал, продумывал и устраивал один – тысячи дел, тысячи ходов среди всех этих хитроумных козней, помешательств, тягот, вражды, ненависти, – и она должна, она была обязана помогать ему хотя бы своим присутствием, своим возглавлением всех этих коллегий, советов, приёмов, судилищ, ассамблей. Он – голова, он – душка, он, слава Богу, и тут всегда выручал её, подготавливая заранее нужные и верные ходы и решения, подсказывая необходимые слова. Так что до обеда она ещё выдерживала, а после... Впрочем, почему – впрочем? Ведь если бы не священный долг, если бы не данный ей самим Господом Богом державный венец, она бы всю свою жизнь, все дни от утра до вечера, до ночи, да и ночами, конечно, занималась бы только тем, что любила даже, пожалуй, больше стрельбы, чего всегда желала и что умела делать как никто – устраивала бы бесконечные забавы, представления, маскарады, фейерверки, охоты, состязания на лошадях, на лодках, на санках, в пальбе. То есть устраивала бесконечный праздник. Шутов, карлов, карлиц, певцов, да плясунов, да прочих лицедеев и музыкантов держала при дворе столько, сколько не держали, наверное, все русские другие государи вместе взятые.
При дворе было строжайше запрещено появляться в чём-либо чёрном и даже просто с чёрными деталями в одежде – герцог не любил чёрного цвета, и она, конечно, тоже не любила. Бледно-розовое, бледно-голубое, салатное, бирюзовое, алое, палевое, белое – это любили. В бледно-розовом переливчатом атласе или бархате ходил толстенький и коротенький, как бочка, вице-канцлер князь Черкасский, а другой вице-канцлер, граф Остерман – тоже жирный, оплывший – в нежно-салатном. А сам Бирон усыпал свои роскошные наряды ещё и бесчисленными сказочной красоты драгоценностями, плащ его был подбит горностаем, как у коронованных особ. И личные герцогские штаты были почти такие же, как у императрицы. И у Бенинги почти такие же, и она ещё требовала, чтобы все без исключения придворные, кланяясь, целовали ей, как герцогине, не одну руку, а обе. В конце концов Бирона даже именовать «велено было не иначе как ваше высочество», то есть как наследника престола. Любая же неприязнь, любое раздражение этого человека – а он был страшно мнителен, тщеславен и вспыльчив, бешено вспыльчив! – выливались в такие дикости, в такие кошмары, в которые трудно поверить. Людей не только невысоких званий, но и самых сановитых, именитых, пожилых его повелениями раздевали догола, – и мужчин и женщин, иногда и вместе! – заставляли ползать, скакать лягушками, возить друг друга на себе, делать гнусные непристойности и многое иное несусветно издевательское и унизительное. И били. Он самолично нещадно бил во гневе кого ни попадя и чем ни попадя.
А когда никаких больших развлечений-представлений не было, вечера императрица проводила только у Биронов, на их половине. Они жили в одном дворце. Сидела за пяльцами, за вечерним столом. Своего стола вообще не держала, ужинала редко и только у них. И конечно, играли в карты. Каждый вечер, а зачастую и ночи напролёт. В фараон, в банк, в квинтич. Бирон любил карты так же безумно, как лошадей. Можно даже сказать, что всё его существо из трёх, нет, из четырёх страстей и состояло: лошадей, карт, Анны и алчности, дикой, невероятной алчности, которая как раз в картах обнаруживалась ярче всего. Играл только по большой с первых же ходов, не видя, не замечая ничего вокруг, и когда выигрывал, казалось, что безумел вовсе, ненасытно требовал играть и играть дальше, дальше, дальше. Деньги во дворце в карточной игре перетекали величайшие.
А по утрам, когда императрица ещё почивала, первым после слуг в спальню Бирона входил чернявый ладный улыбчивый человек с выпуклыми тёмно-карими глазами. Ему было лет за сорок, двигался он очень гибко и быстро, очень низко кланялся, и стоило, например, герцогу протянуть за чем-нибудь руку, как чернявый успевал схватить это раньше и угодливо подать ему. И когда тот только намеревался что-нибудь вымолвить, он, присогнув спину, выпучив блестящие глаза, уже подобострастно и благоговейно внимал ему, какой бы пустяк или ерунда ни изрекались. И вместе с тем этот угодливо гибкий человек садился при герцоге в кресло, что могли себе позволить лишь несколько наипервейших персон империи, и то не здесь, не в спальне. Он запросто и расхаживал перед светлейшим по этой спальне, чего уж никто не мог себе позволить. Золотистый толстый персидский ковёр делал его шаги неслышными, картавый голос звучал мягко, вкрадчиво, превращаясь в завораживающий рокот. Поначалу говорил в основном он, сообщал, за какой новостью, за каким событием или делом кто стоит, какие поимённо люди, с какими прицелами и планами. Это касалось и двора царицы и Петербурга, всей России, всех дел внутренних и иноземных. То есть всё, что происходило в жизни, имело, как всегда, различные скрытые от непосвящённых пружины, и этот выпуклоглазый видел их, кажется, все до единой, неотрывно следил за каждой и знал, ох, как великолепно знал, какую в какой миг тронуть, какой пока не касаться и какую куда вставить новую, чтобы всё шло так, как это надо светлейшему и державе. Это он так говорил самому светлейшему, но ведь известно, что истинные мысли такие редкие люди умудряются скрывать даже от Господа Бога. Одним словом, о кознях Бирону и о заговорах против него он, кажется, узнавал даже на день раньше, чем они зарождались или вызревали, и гот и шагу не делал ни в каких мало-мальски серьёзных делах без его подсказок, согласия, одобрения. Вице-канцлер граф Остерман твердил, что тянуть дальше в переговорах с Австрией по польским делам глупо, непростительно, чревато великими потерями, а выпуклоглазый, угодливо изгибаясь, рокотал Бирону наедине, что не время, – и переговоры не начинались и не начинались.
В конце концов, он даже стал переходить по утрам с герцогом из спальни в его рабочий кабинет и был там всё время, кого бы тот ни принимал и какие бы архиважные или тайные разговоры ни вёл. Встревать, правда, не встревал, вид сохранял угодливо-подобострастный, но головой иногда всё же еле приметно одобрительно покачивал или не покачивал.
И никто ни разу вслух и публично и пикнуть не посмел что-либо против этого человека. Да и не мог посметь, потому что это был обер-гофкомиссар, то есть придворный банкир, через которого шли все денежные, все коммерческие дела российского императорского двора, в том числе самой государыни, других особ царской фамилии, сотен иных особ и служителей и, конечно же, Бирона, у которого таких дел было больше всех, ибо все его несметные и всевозрастающие богатства и сокровища шли к нему в основном через этого человека, и только они двое знали, как и откуда что берётся и на чём, на каких новых бироновских поместьях, новых крепостных, бриллиантах, картинах, конных заводах и золоте сколько страшной грязи, подлости, крови. Алчность герцога ведь не знала границ, он торговал даже воинскими чинами, любыми должностями, своим покровительством – и всё через этого человека.
Фамилия выпуклоглазого – Липман, он был еврей, откуда-то из немецких земель. И его первый помощник был тоже еврей – Биленбах. И почти все служащие его конторы были евреи, хотя вообще жить в Петербурге им запрещалось. Разрешили только Липману с его компанией.
Случилось, что Липман даже придерживал Бирону деньги, – нет в наличности, и всё! – и тот ни разу не взбесился, пальца не поднял.
Был у Липмана и свой сыск. У Бирона – свой, повальный, открытый. К принцессе Елизавете Петровне аж десять гренадер приставил во главе с секунд-майором Пючериным и аудитором Барановским. Возле её дома денно и нощно дежурили, при выездах ни на шаг не отставали – обо всём доносили герцогу. А у Остермана соглядатаем был брат его жены – Василий Иванович Стрешнев, и граф ведал об этом.
А о липманском сыске никто не ведал, и герцогу даже в голову не могло прийти, что он тоже под неотступным неусыпном призором.