Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
IV
– Какой ты есть человек?
– Не вор, не тать, только на ту же стать.
– Понял. И полагаешь, что можешь стучаться в мой дом?
– Угу.
– Угу?!
– Угу.
Нелидов правда оказался подобен каланче. Курносый, русый, чуть курчавый великан с широченной грудью и кулачищами размером в полуторапудовые гири. Перегородил дверь целиком от косяка до косяка и вверху до притолоки, чуток даже пригибался. А у Ивана, будто от изумления такой громадностью, подогнулись колени, и он глядел на него сильно снизу вверх, изобразив на лице дурашливую робость. Тот почуял, что дурачится, и задышал громко и грозно. Хорошо, что Дуня именно в этот момент выглянула в сени и быстро объяснила мужу, что это она пригласила давнего своего товарища, с которым вместе росла и который пожелал их поздравить с женитьбой. В сенях было темновато, Иван не видел её лица, но по голосу и по торопливости слышал, что она волнуется и выскочила не случайно: ждала, караулила, опасаясь, видимо, и того и другого.
Великан молча отстранился, впустил Ивана. В комнате молча, бесцеремонно, как это делают очень сильные люди, поразглядывал его, молча же, не предлагая садиться, стоял напротив и наблюдал, как тот развернул синий платок, в котором была довольно приличная по размеру шкатулка, обитая малиновым бархатом, и протянул её Дуне, сказав, что это в честь их женитьбы от него подарок, «чтоб в доме деньги водились и детки родились: бессчётно, сынки – как в лесу пеньки, и дочки – как в лесу кочки». Она открыла ту шкатулку и побледнела, замерла, потому что в ней были алмазы и золотые вещи большой ценности. Он взял эту шкатулку накануне в татищевских кладовых и даже не показывал товарищам. Великан Нелидов тоже заглянул в неё и, обомлев, даже перестал дышать, разинув толстогубый рот и всё больше и больше округляя синие простодушные глаза. Потом громко сглотнул слюну:
– Ты богатей?
– Да не хуже людей...
Нелидов никак не мог взять в толк, как это такое богачество можно принесть в дар какой-то просто подруге, с которой рос в одном дворе. Он чувствовал тут что-то хитрое и тёмное, но, сколь внимательно ни следил за женой, сколь свирепо ни разглядывал этого Ивана, ничего подозрительного ни в ней, ни в нём так и не приметил. Видел лишь, что Иван сей вроде малость дурковат, губошлёп, истинной цены принесённому вроде не знает. Хотя, с другой стороны, как не знает, когда одет щёголем, как первостатейные купцы: в сафьян, да плис, да в кафтан лазоревый тончайшего заморского сукна. Не может такой человек не ведать, что принёс, значит...
Однако Нелидов не любил тяжёлые мысли, они ворочались в его голове слишком медленно и всегда портили настроение. А содержимое шкатулки было столь красиво, столь дорого и заманчиво, что он уже больше думал о нём, прикидывая, на сколько же это потянет в рублях, и радуясь, что его жена будет щеголять в таких редких драгоценностях.
– Примерила бы!
Что ни надевала, что ни прикладывала – всё было так ей к лицу, такой выглядела завлекательной, что у Ивана даже засосало под ложечкой – какую бабу потерял! А Нелидов громко восторгался, приговаривая-спрашивая у Ивана: понял?! Понял, мол, какая раскрасавица. Сама же Дуня хоть и улыбалась, вроде радуясь, но Иван-то видел, как она напряжена и какие нерадостные, грустные у неё глаза. Это великан ещё плохо знал её и ничего не замечал.
– А не жаль такого подарка-то?
– Луковку попову-то? Так луковка попова облуплена – готова. Знай меня почитай! И умру – почитай!
– Понял! В память, стал быть. Молодец! Благодарствовать надо гостя-то, Дунь!
Та быстро всё спроворила, они сели за стол, выпили под складный Иванов тост за новобрачных, потом под его же тост за их счастье, закусив холодной телятиной, пирогами с печёнкой, яйцами и луком, капусткой и застывшим гороховым киселём, и Иван поинтересовался, чем рейтарские полки, заведённые, как сказывают, герцогом Бироном, отличаются от других конных.
– Всем, всем! – радостно вскинулся Нелидов. – Не рейтары, это теперь – кирасиры зовёмся. Кирасы видел?
И сорвался, принёс из другой комнаты сначала стальной, выкрашенный чёрной краской поясной тяжеленный панцирь – кирасу, с накладным двуглавым орлом на груди, потом шпагу и один мундир василькового цвета с красными отворотами, потом карабин и второй мундир – лосиный и пуховую треуголку с железной тульёй. И при этом без остановки с удовольствием объяснял, что только у них введено два мундира – вседневный и строевой, и только они стреляют на скаку из карабина, и ещё у них у каждого есть по два пистолета. Иван видел, что Нелидов страстно любит свою службу и свою форму и гордится ими, и попросил, чтоб он хоть самое главное надел на себя, чтобы полюбоваться на него, на такого красавца великана, на которого наверняка и в полку-то все любуются. Так и сказал, чем растопил и покорил сердце кирасира. Тот оделся тщательнейшим образом, до башмаков и цветного пояса, и действительно выглядел в яркой нарядной форме и сияющей кирасе необычайно величественно, красиво и грозно. Иван даже языком зацокал от восхищения и обошёл вокруг великана и раз, и два, и три, а тот в это время, распираемый удовольствием, рассказывал ему ещё и о том, каков у кирасир устав, каков артикул-ригул, строй, каковы приёмы, кони...
И они, конечно, все трое, стоя, выпили за кирасир.
И ещё выпили.
Потом Иван сидел за столом в пухово-железной треуголке Нелидова, а его раскрасавец мундир в серебряных галунах и с серебряными орлёными пуговицами был на Дуне, полы висели ниже её колен, а по ширине туда можно было поместить ещё двух Дунь. А сам великан в распахнутой на бугристой груди нательной рубахе могучей левой лапищей прижимал жену к себе, в правой держал пустой оловянный стакан и рассказывал Ивану, до чего славная ему досталась жена. Да весёлая, да сноровистая. Иван, мол, и вообразить себе не может по молодости лет, какие бабы бывают славные. А он-де, Нелидов, знает, знает. Он очень доволен, что взял за себя её, Иванову подругу детства.
– Понял?!
И целовал Дуню в губы, и уж не жал, а тискал, она полыхала и прятала глаза. А Иван кивал его словам, дурашливо разинув рот, подливал в стаканы водки, тот тут же отправлял её в губастый рот. Потом говорили уже непонятно о чём, не очень-то слушая друг друга, Иван зачем-то заворачивался в огромный голубой кирасирский плащ, вскакивал на лавку, что-то изображая, молодожёны смеялись...
День клонился к вечеру, наполнив комнату оранжевым солнечным светом.
И тут он запел самую её любимую, ту, из сруба, которую потом не раз пел одной:
Ты рябинушка, ты кудрявая,
Ты когда взошла, когда выросла,
Ты когда цвела, когда вызрела?
Я весной взошла, летом выросла,
Я зарей цвела, в полдень вызрела.
Дуня вспыхнула, засияла. Вообще-то она умела скрывать свои чувства, но только не когда он пел. Его песни отражались на её лице целиком: кривили болью, туманили тоской, в глазах блестели слёзы, цвели улыбки.
Под тобою, под рябиною,
Что не мак цветёт, не огонь горит,
То горит сердце молодецкое
По душе ли, по красной девице,
Красная девица преставилась.
А её муж в первые мгновения изумлённо, недоумённо таращил глаза, не понимая во хмелю, что это и как делает этот удивительный белозубый хриплоголосый малый, вливая в его душу такую невиданную немыслимую красоту, перемешанную с невозможной болью, печалью и тоской. Нелидов тоже стал кривиться, кусать толстые губы и еле держался, чтоб не зареветь.
Ой вы, ветры, вы тёплые,
Перестаньте дуть, вас не надобно!
Затяните вы, ветры буйные,
Что со той стороны северной,
Вы развейте мать-сыру землю,
Вы раскройте гробову доску.
Вы пустите меня проститеся
И в последний раз поклонитеся.
Слёзы текли по Дуниным щекам, и она не утирала их, ибо ещё раз всем существом своим ощутила, как бесконечно, как пронзительно глубока эта песня, что легла даже в нынешний день и в их судьбу.
Понимала, как не случайно он её спел.
А Нелидов, посидев в полном оцепенении, затем ринулся, задев и сдвинув даже тяжёлый стол, к Ивану, облапил его и восторженно расцеловал:
– Ну, брат! Ну! Это как же ты так поёшь?!
– Она заставила, – показал Иван на Дуню.
– Как она?!
– Робел на людях петь хрипом-то, а она говорила – хорошо да хорошо. Надо, говорила, петь – вот и стал.
– Молодец! Ну, молодец! – Великан чмокнул жену в щёку и попросил спеть ещё. Он уже и пьяным-то не выглядел.
А Иван и вовсе всегда трезвел, когда пел.
Из Кремля, Кремля, крепка города,
От дворца, дворца государева,
Что до самой ли Красной площади
Пролегала тут широкая дороженька.
Что по той ли широкой дороженьке
Как ведут казнить добра молодца,
Добра молодца – большого барина,
Что большого барина, атамана стрелецкого,
За измену против царского величества.
Он идёт, молодец, не оступается,
Что и тут царю не покоряется...
Песня была длинная, отец и мать уговаривали молодца пожалеть их, повиниться царю, спасти свою голову, но
Каменеет сердце молодецкое,
Он противится царю, упрямствует... —
и отрубили атаману стрелецкому буйную голову.
За ней спел:
Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати, —
что отвечать завтра на допросе самому царю, с кем он воровал, с кем разбой держал:
Я скажу тебе, надёжа, православный царь,
Всю правду скажу, всю истину,
Что товарищей у меня было четверо:
Ещё первый мой товарищ – тёмная ночь,
А второй мой товарищ – булатный нож,
А как третий-от товарищ – то мой добрый конь,
А четвёртый мой товарищ – то тутой лук...
Даже хорошо знакомые Дуне песни Иван всякий раз пел хоть немного, но по-разному, а то и просто неузнаваемо, и это зависело то от его настроения или от настроения слушателей, а то даже от погоды; в весёлой песне вдруг звучала грусть, и наоборот. А эти две она вообще никогда прежде не слышала, и пел он их – будто рассказывал, и сам к себе прислушивался с отсутствующими далёкими глазами, словно тоже слышал их впервые. Спросила:
– Откуда ты берёшь их?
Не ответил, лишь как-то странно-задумчиво посмотрел на неё.
Растроганные, размягчённые молодожёны безмолвно посидели, пождали, не запоёт ли он ещё, но он не запел, и тогда Нелидов осторожно встал, шагнул в середину комнаты и отвесил Ивану низкий благодарственный поклон, коснувшись рукой пола, и сказал, что никуда его не отпустит, что ночевать он будет нынче у них. А уже наползли ясные сумерки, Дуня зажгла две свечи, но и без них было всё приглушённо видно, она стала собирать со стола. Ещё не отойдя от песен, все заворожённо молчали, и туг Иван понял, что пришёл сегодня сюда смотреть, на кого она его променяла, и если бы Нелидов оказался не таким, каким оказался, он бы обязательно что-нибудь учудил, отчубучил, показал бы ей, на что способен, – не отпустил бы. А с этим – пускай!
И она каким-то десятым бабьим своим чутьём, кажется, почуяла, о чём он сейчас молчал, и взглядывала на него с глубокой признательностью, и прощалась взглядами-то, прощалась.
Нелидов, устраивая его спать в другой комнате, пытался даже помочь ему раздеваться, но Иван послал его к чёрту, и тот, улыбаясь и согласно кивая, ушёл, однако, на цыпочках.
А часа в два пополуночи Иван бесшумно поднялся, как будто и не спал, бесшумно оделся и выскользнул из дома, а час спустя возвратился, но, пробираясь туда, где спал, маленько чем-то шумнул, и великан тут же выглянул в дверь и, увидав его одетым да с кожаным мешочком в руках, вытаращил глаза и затряс головой, стряхивая сон.
Поднимавшаяся заря заливала комнату золотисто-розовым светом.
– Для чего ты так рано, и не сказавши, с квартиры моей ходил?
Иван сверкнул улыбкой:
– Больно вислоухи во дворе сторожки! А ты будь сыт грибами, а держи язык за зубами.
Показалась и уже надевшая платье Дуня. Он протянул ей тяжёлый мешочек, в котором были деньги.
– Возьми на сохранение заради сбережения! И низкий вам поклон!
V
Тощий сообщил, что светлоглазую чернавку, которую был послан выследить, зовут Феодосья Яковлева Иевлева, что она купеческая жена, но самого этого купца Иевлева в Москве нет, где-то в отъезде живёт, и дома у него собственного в Москве нет, а она, Федосья, живёт в доме отца своего, позументщика Якова Яковлева, – это по Спасской в Скорняшном переулке. И ещё есть мать и брат Фёдор – худосочный малый лет двадцати.
Тощий был мастер выслеживать: и малого этого видел, и каков из себя яковлевский дом, сказал, и что ближе к вечеру туда зашёл ещё купец Сапожников.
– Мосластый, мрачный, в юфтяном ряду сидит, ты знаешь. Посколь зашёл, я интересуюсь, когда выйдет, – и жду. Рожа до того мрачная, что злость меня грызёт, до того хочется садануть, размазать её, чтоб тоску не нагонял. Ждал, ждал, а он и не вышел – ночевал там. Тогда как евоный собственный дом недалеко – на Басманной. Я знал. Посколь рожа, посколь не вышел, я на другой день туда, на Басманную. Интересуюсь у соседей, что есть интересного. Ничего. И вдруг гляжу – она. Лебёдушка лебёдушкой, шагов не слышно. Знатная баба! Шасть – и в Сапожникову калитку, а та, оказывается, не на запоре. Без стука, без звука! Слышу, задвижку задвинула, как вошла, а был день. Ясно?
– Ясно. Молодец! – Иван благодарно приобнял его. – Только уж заведёмся, когда вернёмся.
Тощий согласно закивал, довольный, что угодил Ивану. Он тоже был старше лет на десять и давно в ворах, а до того был плотником и столяром и звался Михайлой Жаровым. Тощим прозвали за сильную худобу, узость в плечах и необычайную лёгкость, которые позволяли ему пролезать в дыры, непролазные даже для мальчишек. И ещё у него были сивые редкие волосёнки и круглые синенькие доверчивые ласковые глаза, которые почему-то очень часто встречаются именно у русских плотников-столяров, горьких пьяниц, или «людей без дна», как говорят в народе. В запоях Тощий бывал совсем без дна.
VI
Макарьевская ярмарка открывалась июля в двадцать пятый день – день поминовения преподобного Макария Желтоводского и Унжеского, который некогда основал на этом низком песчаном берегу Волги монастырь, а великий князь московский Василий Третий учредил возле него ярмарку, которая, по его мысли, должна была затмить Казанскую, до той поры главнейшую на Волге. И затмила. Уже за две-три недели до её открытия к этому маленькому городку Макарьеву и к селу Лыскову, стоявшему на противоположном высоком правом берегу, по великой реке снизу и сверху шли и шли сотни, тысячи больших и малых судов и судёнышек. Шли в любую погоду. Шли бичевой, которые тянули ватаги бурлаков. Шли под разноцветными парусами, и тогда, особенно при солнце, казалось, что по великой переливчато-блескучей воде движутся, отражаясь и играя в ней, все мыслимые и немыслимые краски, какие только возможны на земле: пурпурные, малиновые, шафрановые, голубые, синие, изумрудные, чёрные, белые, салатные, понебленные.
И всё шумело, гудело, звенело, кричало, грохотало, визжало, ревело, блажило.
И разносило вокруг все мыслимые и немыслимые запахи. И духоту разогретой замутнённой воды разносило. И её вечерние и ночные благостные прохлады.
На многие версты выстраивались со своими товарами эти суда и судёнышки вдоль обоих берегов, да не в один, а в два, в три, бывало, и в пять рядов, перекидывая с борта на борт ерзающие, гнущиеся, скрипучие сходни и сходенки, по которым даже и ночами при свете луны и факелов бегали и бегали тяжело, громко дышащие и редко перекликающиеся грузчики, тысячи грузчиков, переправлявших товары на берега, в сотни рядов из постоянных и временных, тут же в эти же дни подновляемых или починяемых, или даже только строящихся кирпичных и деревянных, а то и лёгких лубяных, жердяных да парусиновых лавок, амбаров, погребов, палаток, ларей, навесов, шалашей, трактиров, харчевен.
Десятки тысяч продающих и покупающих, и, конечно же, не одна такая же, как Иванова, ватага ворующих и неизвестно что ещё делающих и зачем сюда пожаловавших, но тоже от восхода до заката крутящихся, снующих в этом необъятном бурлящем, гудящем, а то и ревущем, пахучем, вонючем муравейнике, который в безветрие окутывало удушающее, изматывающее раскалённое марево песчаной волжской пыли. Ведь в Макарьеве всё стояло на песке, песок от восхода до заката месился и месился десятками тысяч ног, колёс, копыт, ящиков, тюков, корзин, поклаж, вязок, мешков.
Иван видел здесь купцов маклебурских, и гамбургских, и парижских, и персидских, и китайских, из Бухары, с Кавказа, не говоря уж про своих – про русских, татар, черемису, корел. Англичанцев тоже видел. И турок. В свете, наверное, нигде не сходилось столько народов, сколько в этой песчаной волжской низине. Слышал, что до преподобного Макария тут вовсе пустынное место было с маленьким озерком, прозванным Святым, что теперь у стен монастыря навроде пруда.
И столько товаров, сколько здесь, больше нигде не видел. Прежде всего жита: ржи, пшеницы, ячменя, овсов. Большинство барж, да расшив, да белян у берегов – с ним, с житом. Дальше – лес. В наличии-то вроде и не больно много, но сговоры-то какие! Все бессчётные плоты по Волге, по Каме и другим рекам от весны до осени – все здесь сговорены. Дальше – шерсть, пряжи, мануфактуры. Может быть, их даже было больше, чем леса; китайских и персидских, фряжских и бухарских, немецких и иных сукон, шелков, полотен, парчи, бархатов, атласов, батистов и прочее, прочее. Дальше – чай: огромные тысячи рыжеватых и серых лёгких тюков и тючков из особой мешковины и рядна с несравненно пахучим китайским чаем, цена на который была главной на Макарьевской ярмарке. Когда так завелось, Иван не знал, но каждый год тут перво-наперво устанавливалась цена именно на чай – в зависимости от того, сколько его завезли и какого, – а от неё и на всё остальное: в цену целого чайного тюка, в две, три и больше, в половину цены и меньше. Дело в том, что только отсюда он шёл во всю Россию, на Кавказ, во многие страны Европы. Дальше – пенька, воск, сало, железо, соль, несравненные азиатские и персидские ковры, кошмы и войлоки. Посуда медная, оловянная, фарфоровая, глиняная и стеклянная. Одёжа какая только душе угодно, от стоптанных опорок до собольих шуб и салопов, и любые меха поштучно и сороками, любые вина от кислых рейнских, французских шипучих и бордо, до двойных русских водок и ставленных медов рябиновых, померанцевых, можжевеловых, малиновых, сливовых, черничных, брусничных, ежевичных, клюквенных, с редькой. Любая рыба на вес, связками, пудами, возами, бочками, кадками, кадочками, хоть свежая, хошь солёная, хошь вяленая, хоть сушёная. И икра любая, красная и чёрная белорыбья, и щучья, и иная. Любые кожи от яловых и романовских овчинных до нежнейшей ярославской юфти и кремовой венской лайки. Бесподобное кавказское серебро. Всякие восточные сладости и пряности. Колокола: целый колокольный ряд был с узорными многопудовыми, с какими хочешь поддужными, настольными, боталами, шаркунами, бубенцами, бубенчиками. И оружейный ряд. Игрушечный. Иконный. Съестной. Амбары с книгами, с пуговицами, с зеркалами, с кружевами рязанскими, балахнинскими, фламандскими, из французского Валансьена. ..
VII
Основной торг шёл поутру, пока не наваливалась жара. Но Иванова компания пошла на дело ближе к полудню, когда солнце уже всё нажарило, разморило, все поустали, подумывали об обеде, а кто-то и о закрытии на перерыв.
Иван шёл с Тощим, Камчатка с Солдатом и Пилой, а Жузла с Тульёй. Все по отдельности, будто чужие, незнакомые, но недалеко друг от друга, постоянно переглядываясь и подавая приметные только им знаки головой, лицом, руками. Миновали персидские лавки, возле которых на ковриках, постеленных прямо на землю, торчком сидели безразличные ко всему, будто спящие с открытыми глазами персы. Четыре подряд. Два в совершенно затрапезных засаленных халатах неопределённого цвета, но с мелко завитыми, сильно начернёнными прямыми бородами, сильно начернёнными бровями и накрашенными ярко-красной краской ногтями. Ото всех несло дурманными терпко-пряносладкими благовониями.
Иван показал, чтоб шли дальше. А дальше, в конце этого ряда, был большой армянский амбар, набитый свёрнутыми в трубы коврами и мешками с изюмом. Там хозяйствовали два шибко носатых армянина – повыше и пониже. Который повыше, перекинув через плечо кожаную сумку, как раз куда-то пошёл, в амбаре остался низкий, у которого лицо, казалось, всё состояло из одного невероятно кривого хрящеватого носа да двух выпуклых коричневых глаз по сторонам. Иван, Жузла и Тулья пошли за высоким, а другие лишь отдалились маленько от амбара. Высокий прошёл почти всю ярмарку до съестных рядов и накупил там баранины и говядины, и только расплатился и двинулся назад, как Жузла тут же между прилавками и в народе ухватил его за рукав и благим матом завопил:
– Кара-а-ау-ууул!
Жузла был жилистый, цепкий как репей, скуластый, со свирепыми раскосыми глазами, со свирепым желтозубым оскалом. Похож и на татарина, и на чувашина.
Армянин перепугался и, вырывая руку, тоже заорал:
– Че-го?! Че го?! Панымаешь! Чего хватал?!
Жузла ещё пуще:
– Кара-а-у-у-ул! Укра-а-ал! Укра-а-алл!
Вокруг вмиг, конечно, толпа, кто-то на всякий случай схватил носатого и за другую руку, тот ошалело рванулся, крутанулся, поддал Жузле ногой и ещё кого-то пнул нечаянно, отчаянно, сильно. Вой, мат, гвалт, свалка, кулаки. Подбежали два солдата с ружьями. Жузла, увидев их неподалёку, и заварил эту кашу. Спросили, что у него украдено.
– Кошелёк! Кошелёк с деньгами, красенький в бисеринках.
Вытащили из кармана армянина такой кошелёк. Тот орёт:
– Моя! Мой! Панымаешь, моя! Он – рёт, рёт! Он – собак!
А Жузла в ответ ещё истошней:
– У-у-у, гни-ида носатая, полосатая! – На том были портки в тонкую полоску. – Видите! Видите, люди добрые, что творя а-ат!
Обоих повели на гобтвахту. Она была близ ярмарки, как раз с этого конца, у пристаней.
Иван с Тульёй проследили за ними до самой двери, а как она закрылась за ними, так ходом через всю ярмарку назад, к тому армянскому амбару, и, взмокшие, распаренные от тяжкого бега по жарище, в распахнутых до пупа рубахах, еле дыша, ввалились в носатому пониже.
– Эй, друг! Твово друга забрали на гобтвахту, арестовали.
– Па-че-му?! – Глазищи у того ещё выпуклей стали.
– Доподлинно не ведам. Украли чтой-то... Дай передохнуть! Водички дай! – Жадно, громко пили из ковшика. – У него ли украли, он ли украл – не ведам. Крик был, свалка, солдаты скрутили...
– Ай! Ай! Ай! – захлопал себя армянин по тощему животу.
– Выручай товарища! Беги!
– Да! Да! Да!
И выскочили вместе с ним из амбара. Помогли накинуть замок. Даже побежали вместе, но, запалённые, скоро отстали, махая руками и напутствуя, чтоб торопился.
А Камчатка с Тощим в эти же минуты, охраняемые по сторонам Солдатом и Пилой – время-то было обеденное, самое безлюдное, – рванули вынутым из-за пазухи маленьким ломиком только что запертый замок, нырнули в тот амбар, вынесли минуты через три оттуда две кожаные кисы и три парусиновых мешочка с деньгами, сунули на прежнее место исковерканный замок и зашагали от амбара не торопясь, как ни в чём не бывало. Даже кисы и мешки несли в открытую под мышками. А Солдат с Пилой позади всё охраняли их – вдруг да кто видел да кинется. А тут уж навстречу вернувшиеся Иван с Тульёй. Перехватили у Камчатки и Тощего их тяжёлые ноши и – в ближний проулок, там в другой, в третий.
Носатый пониже небось и полпути ещё не одолел, когда у их амбара была полная обеденная тишь да гладь да очень редкие прохожие.
А Иван с Тульёй всего в полуста шагах от слепящей полуденной Волги и позади череды убогих шалашей из палок, прутьев, корья и мешковины в считанные секунды зарыли принесённые деньги в песок, собрали по берегу палки и стали городить на этом месте такой же шалаш, чтобы, не дай Бог, кто ненароком не копнул, не наткнулся. В этих убогих шалашах тоже торговали всякой мелкой всячиной. Это был край ярмарки, её задворки, затопляемые в бурную погоду рекой. Тулья сбегал, прикупил и принёс ворох разной бичевы, лент, машонок, тесёмок, они стали всё это развешивать, будто собирались торговать.
Дотемна нужно было переждать. Носатый пониже мог запомнить их лица и о покраже кис и мешочков мог сообщить сыскным – их тут много шныряло.
Унылый верблюд, привязанный невдалеке к колу, смотрел, смотрел на их возню с шалашом и вдруг тревожно заревел, словно сзывал людей.
Иван засмеялся и погрозил ему:
– У-у-у, доноситель!