Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
II
«Всепресветлейшей державнейшей великой государыне императрице Елизавете Петровне самодержице Всероссийской генерала-полицеймейстера Татищева всеподданнейший доклад об учинении по её указу особой комиссии по делу сыщика воров и разбойников Ивана Каина.
Марта 19 дня 1749 года».
Это было написано на листе сверху крупно, красиво, с вензелями и росчерками, как полагалось, а пониже слова меленько и просто «О винах бывшего при Сыскном приказе доносителя вора Ивана Каина», и опять по центру ещё крупней и затейливей слово:
«Экстракт».
Доклад был подробнейший, длинный, на четырёх больших листах, пересказывающий сжато всю Иванову службу в Сыскном и основные его вины и преступления против закона, а за последние два года даже и перечисление буквально всех больших и малых преступлений с указанием, где в точности это происходило, фамилия потерпевшего, фамилии Ивановых сообщников, и сколько денег было украдено или получено или на какую сумму вещами или ценностями. От трёх рублей до двухсот и даже до полутора тысяч стояли суммы. И номеров в сём списке было восемьдесят. В заключение же доклада Татищев писал: «Уже ныне, при бытности моей в Москве, и самое дело открылось, в чём он, Каин, и сам во всех тех своих преступлениях без всякого ему истязания, только по одному увещеванию принёс повинную и, между прочим, показал, что он то всё чинил в надежде на имевшихся в Сыскном приказе судей и секретарей и протоколиста, которых он за то, что его остерегали, даривал многократно, в домах у них бывал, и, как между приятелей обыкновенно водится...»
Императрица Елизавета Петровна не любила долгих серьёзных заседаний, долгих серьёзных говорений, чтения длинных серьёзных бумаг, чаще всего обрывала: «Хватит! Какие есть предложения? Я подумаю и решу!» Но этот длинный доклад выслушала до конца, ни разу не прервав, хотя о схваченном Иване Каине они уже говорили с Татищевым с месяц назад и она тогда же подписала указ о создании специальной по нему комиссии. Только нынче, слушая чтение, всё сильнее хмурилась, а под конец и длинно вздохнула:
– Этих продажных судей, секретарей и протоколиста уже взял?
– Проверяю пока. Мог и оболгать ведь.
– И то! Сколько, говоришь, его преступлений всего в списке?
– Восемьдесят только за последние два года, ваше величество.
– А до этого не воровал, что ли? Не грабил?
– Не может вспомнить с такой же точностью, как эти. Говорит, позабыл и многие фамилии, и чего брал. Потому и не писали.
– Ужас! В Сыскном приказе! Как Кропоткин-то не видел?
– Года, ваше величество, наверное.
– Не больно-то и стар! И помнится, говаривал даже, что от этого Каина большая польза. Нахваливал. Много будто бы злодеев извёл.
– Он и до последнего дня ловил, приводил всякую мелкоту. Но не на того напал. Я сразу раскусил: всё для отвода глаз делал. Только для отвода. А главное – в нём. Жало всех московских бед, всех зол – он! Вот вырвал его – и увидите, что будет, как поспокойнеет Москва. Кропоткин уже просто не замечал, не видел, кого пригрел. Да и не мог замечать, ваше величество, когда этот вор неслыханный ему, князю, какие-то песни распевал. Сам мне сказывал. Представляете?
– И мне сказывал. Тоже нахваливал. Говорил, будто бы сам их и складывает.
– Ваше величество! Вор – и песни!.. Годы, годы!
– Ты не слушал?
– Как можно, матушка!
– Ну да, ты ж до пения не большой охотник... А подручников-то у него много?
– Восемь наиближайших уже взял. Всё ж перепроверять приходится: не соврал ли? не навет ли? не клевета ли заради погубления неугодных и невинных? Хитёр как дьявол! Дни и ночи горбимся...
– А как же он тогда полную повинную принёс по одному увещеванию? Зачем? Без всякой корысти? Без хитрого умысла? Не может такого быть! Не бывает! Не верю! Он умный?
– Не дурак.
– Так почему ж?! Для чего? Может, всё же таишь, была дыба и истязания?
– Истинно не было.
– Одни твои увещевания?
– Одни.
– Какие?
Татищев хитровато многозначительно заулыбался:
– Позволь утаить, матушка, – мой секрет.
Моложавый, нахрапистый, жестокий, самоуверенный генерал врал, не было никаких увещеваний. Иван сам написал на листочках все восемьдесят своих последних скрытных дел «для себя» и отдал те листочки в комиссию, которую возглавлял Татищев. И никто там вместе с Татищевым не понимал, зачем он это сделал, зачем так усугубил и без того великие свои вины. Один лишь отставленный от дел, но всё же включённый в эту комиссию князь Кропоткин загадочно прятал в набухших мешках свои глазки и громко сопел, будто что-то понимал, когда они обсуждали это событие.
В комиссии писцы только переписали Ивановы листочки.
Но императрице Татищев сказал:
– Считаю, что такой повинной он чистосердечно изображает полное раскаяние. Всё равно ведь мы бы до всего докопались, всё открыли и обличили его. На ваше великое милосердие рассчитывает, знает, что и за часть подобных злодеяний впереди лишь смерть. На ваше материнское снисхождение уповает, не иначе – я ж его насквозь уже вижу.
– Зря надеется! – покривившись, процедила Елизавета. – Жало! Молодец, что вырвал, хоть поспокойнее станет.
– Не сомневайтесь!
III
Но через три недели с Адмиралтейских парусной и суконной фабрик бежало сразу около тысячи подневольных парусников и суконщиков, и по Москве поползли слухи, что это Ванька Каин из застенка повелел им бежать и устроил всё, что нужно, чтобы их не поймали. На ноги была поставлена вся полиция, все воинские части, усердствовали дни и ночи, но сыскали и посадили лишь пятьдесят девять человек.
В Москве начались неслыханно дерзкие разбои, грабежи и воровство.
Татищев отрешил от дел всех названных Иваном судей, секретарей и протоколиста – одиннадцать человек. Для Каиновой комиссии на Мытном дворе в Мытной и Хомутной таможнях освободили обширную камору под сводами, поставив там длинный стол под красным сукном с десятью стульями, с оловянными чернильницами, колокольчиком и ножницами. Кропоткина из комиссии вывели, там были теперь камер-коллегии советник Богданов, Ямской канцелярии подполковник князь Иван Горчаков, канцелярии конфискации асессор Алексей Еропкин, не обретающийся у дел коллежский асессор князь Михаил Водвольский. Секретарём по следствию определён из Юстиц-коллегии Никита Струков. Да канцеляристов было четыре и восемь копиистов из Вотчинной, из Юстиц-коллегии и из Судного приказа. Эти помещались по соседству в подьяческой, тоже со сводами, за своими столами с глиняными чернильницами, с ящиками для бумаг и счетами. Окна все за железными решётками и с железными ставнями-затворами. Да пятьдесят солдат было при комиссии для караулов, унтер-офицер и обер-офицер.
Заседали с десяти часов пополуночи ежедневно, включая воскресенья, до полной темноты, а то и ночами – спешили. Помимо Каина и причастных к его делам, допрашивали и всех схваченных беглых парусников и суконщиков, и всех названных Иваном чиновников Сыскного, и кое-кого ещё – всё искали, как они между собой были связаны и связаны ли и ныне. Но про ныне ничего не находили и не находили. А положение в Москве всё не улучшалось, а ухудшалось: никогда столько не бесчинствовали, не грабили и не воровали.
Татищев отчитывался перед императрицей уже через каждые три-четыре дня, и она всё сильней распалялась и гневалась. А в гневе была точь-в-точь как её отец: мало что не стеснялась в выражениях и, багровея, надвигалась на пятившегося генерала, тряся перед его носом сжатыми кулаками, раз даже швырнула в него подвернувшейся под руку увесистой золотой табакеркой, от которой он еле увернулся. Калекой мог бы сделаться. Правда, она быстро отходила, остывала и зла не держала, иногда в следующий раз даже извинялась, подчёркивая, однако, что это он или она, перед кем извинял ась-то, довели её почти до припадка – совсем не жалеют свою государыню! Татищеву же в конце концов сказала:
– Я поняла: ты хочешь от меня избавиться, Алексей Данилыч, не прекращая этот бардак в Москве. Хочешь, чтобы я сбежала в Петербург и не ходила нынче на богомолье к Троице. Сознайся, хочешь, чтобы оставила тебя в покое?
– Ваше величество, помилуйте! Я стараюсь из всех сил, но...
– Плохо стараешься! Главного так и нс выяснил: случайно совпали его арест и побег или не случайно? Если не случайно, ты понимаешь, чего можно ожидать?
– Так, может, его? – И секанул воздух рукой. – Или убрать из Москвы?..
– Совсем дурак! А вдруг из-за этого бунт!.. Может, Кропоткин-то прав и ты чего не понимаешь?.. Ты не понимаешь, генерал! Думай! Ещё две недели, ладно, ещё месяц жду, а дальше пеняй на себя!
IV
Лето опять выдалось жаркое, душное, а в камере было прохладно, хорошо. Утром Ивана уводили на Мытный на допрос или на очные ставки, а к полудню, а то и раньше приводили обратно, и он, войдя в камеру, почти всегда начинал петь, а если вдруг что-нибудь или кто-нибудь мешал – дела или кто приходил, – обязательно делал это позже. Негромко или в полный голос, немножко или долго, но пел и пел почти ежедневно, иногда часами. И в приказе, особенно вблизи, все уж ждали – когда? – и некоторые сразу шли к евонной камере слушать, особенно в первое время. Большинство вообще впервые услышали его пение. А Падымов ещё и дверь иногда распахивал и в камеру людей понемножку пропускал. Когда же Иван сильно расходился, почти во всём приказе становилось слышно, даже чуть и в заднем дворе, но никто из начальства ни разу и не вякнул, не возмутился и не запретил; сами, притихнув, задумавшись, слушали и потом в недоумении сколько-то не глядели друг на друга.
Раза два и Татищев попал, когда он пел, правда, был в отдалении и прислушался совершенно равнодушно и ничего не сказал, но тоже не запретил.
И всё начальство знало, что к нему многие ходят, а жена так не раз и ночевала, и Падымов маялся в такие дни в коридоре.
Дважды приходила Федосья, вконец измученная, истерзавшая себя раскаянием, сильно похудевшая, поплошавшая, опять плакала и умоляла его сказать комиссии, чтоб вызвали её, и она покажет, как всё по безумству своему бабьему окаянному подстроила вместе с раскольщиками против него, как оплела. Пусть казнят её, и Зевакина, и Иванова, а не его. Но Иван убедил её, что ни за что ей не поверят, скажут, что это теперь между ними сговорено, им устроено. Ещё горше плакала.
Знало начальство и что носят ему почти каждый день вино, устраиваются даже застолья, и играют в карты и зернь, но тоже ничего не запрещало, наоборот, кажется, даже подталкивало, благословляло сержанта Падымова на эти вольности.
Иван этим не интересовался.
Чаще других бывал, конечно, Напеин. Переживал, во всё вникал, непрерывно пытался помочь как в мелочах, так и во всём серьёзном. Поразился, не понимая, зачем это Иван вдруг весь открылся, написал этот свой список из восьмидесяти пунктов. Иван сказал: «Так надо!» – и Напеин решил, что понял: действительно, только так и надо, ибо следствие обязательно будет проверять, разыскивать каждый пункт, то есть каждое дело, а на это уйдут не месяцы, а годы, а за год или два наверняка найдётся та лазейка или щель, через которую можно будет выскользнуть. Даже восхитился другом. И в причастности Ивана к тысячному побегу парусников и суконщиков нисколько не сомневался, хотя и не спрашивал его об этом. И тоже восхищался, ибо видел, как все перепугались, включая двор и саму государыню, какая пошла везде суетня, лихорадка, разгоны, хватания. Для того, считал, Иван и устроил это, чтобы напугать и показать всем свою силу даже отсюда, из застенка. И Иван не разубеждал его в его мнении, хотя на самом деле никакого отношения к этому второму большому побегу и к участившимся разбоям, грабежам и всему такому прочему не имел. Напеин считал, что и все послабления заточения делаются Ивану из-за боязни, из осторожничанья, из-за стремления излишне не злить, не ожесточать, потому что ещё неизвестно, чем он может ответить на это.
Но вот когда Иван начал петь, петь и только петь, Напеин перестал его понимать, так как видел, что всё остальное день ото дня занимает его всё меньше и меньше и беспокойства в нём всё меньше и меньше, даже какое-то спокойное довольство появилось в поведении и в облике.
Иван перестал бриться и нарядно одеваться. Рубахи носил простонародные синие или зелёные и серый суконный рядовой кафтан. Борода и усы были рыжеватые; борода ещё небольшая, но упружистая, чуть завивающаяся вперёд – зубы в этом густом рыжеватом обрамлении сверкали ещё ярче. И волосы без парика тоже отросли упружистые, в вольный разлёт.
Совсем иной был Каин в спокойствии, когда не пел. А когда пел – прежний, только другой внешностью.
После очередного пения Напеин и спросил его как-то:
– Это тоже так надо?
– Мне надо.
– А главное когда?
– Это и есть главное.
Посерьёзнел Иван, глянул пронзительно-вопросительно: хочешь, мол, разговора?
По озабоченным глазам Напеина было ясно: очень хочет!
– Ты помнишь, я спрашивал: то ли делаю? за тем ли родился?
– Хорошо помню.
– Так вот спрашивать-то спрашивал, а сам считал, да что считал, уверен был, знал точно, что я силища необыкновенная и вся Москва в моих руках, всё её главное зло, которое я взялся изводить и изводил ты знаешь как. Властвовал. Считал себя умнее и хитрее всех. Скольких людей держал на привязи. Какие тенёта плёл, расставлял. Воображал себя царём Соломоном! Помнишь, игру-то устроил на Масленицу? Но не моё это. Не моё! Только здесь это понял. Думал-то много и прежде, а здесь понял. Это надо, но не моё. Скучно стало – всего достиг. Но внизу! Это низ – все эти приказы, полиция, суды, ты, я, даже Кропоткин и Татищев. Это – низ. Его можно, наверное, вычистить почти дочиста. Но зло-то у нас течёт сверху, всё с самого верху, всё равно опять натечёт и всё отравит, и опять надо чистить и чистить бесконечно. Вишь, тыща-то сбежала, все полагают – это я, а я ни при чём. Да, да, не удивляйся! Ни при чём! И это будет бесконечно, ибо начинать чистить надо оттуда, – поднял палец вверх, – а это уже не моё, не твоё и никаких не приказов. А внизу всё делалось как надо, всего достиг и ни о чём не жалею. Но если б даже и не попал сюда, всё равно бы всё кончил – неинтересно, скучно стало до тошноты. Со мной уже было раз так же сильно. А вообще-то было не раз! И только с песней ничего похожего никогда не было, а лишь наоборот: чем больше пел, тем больше хотелось петь и хочется. В ней ведь своя жизнь, Егор, в песне-то, ни на что не похожая, а вместе и как самая-самая настоящая жизнь, какая только и должна быть на земле, которая только и нужна людям...
Он светло улыбался, а ошеломлённый услышанным Напеин опять, как когда-то под навесом, торопливо, мучительно соображал, в чём Каин не прав, но не находил никакой неправоты и не знал, что сказать, хотя ему страшно хотелось возразить, заспорить с ним, потому что, ещё не поняв умом, он, однако, уже остро-остро почувствовал, что человек, и какой человек, поставил на себе точку, сам себе подписал смертный приговор.
– Ты понимаешь, что это... смерть?
– Понимаю.
Улыбался ещё шире, сияя зубами из рыжины усов и бороды.
А в зарешеченные окна било сильное солнце, камера была исполосована чёткими слепящими лучами, от которых приходилось даже отворачиваться. Снаружи доносились неторопливое громыханье колёс и стук копыт по плахам мостовой и деревянному мосту через ров, доносились вялые от жары голоса, и в этой умиротворённой обстановке эта безмятежная широкая улыбка на слова «смерть» и «казнь» показались Напеину чем-то нелепым, неправдашным.
– Но жил-то я, Егор, во всю ширь, только по сердцу жил. Ни под чьей волей никогда не был. Редко жил, Егор, согласись!
– Да.
– О чём же жалеть! Не о чем! – Остановился, чуть погрустнел. – Нет, об одном жалею: Жигулей не увидел. Очень в Жигулях хотел побывать когда то. И сейчас бы рванул, ни секунды не думая... да. – Снова помолчал, потом рассмеялся: – А знаешь ли, как я влип-то?
– С девкой-то?
– Капкан это.
– Как капкан?!
– Бабой поставленный. С раскольщиками вместе. От раскольщиков я давно ждал, что сплетут, не могли не сплести против меня – народ серьёзный. Помнишь, ещё с Ивановым жирным почуял? Но и думать, конечно, не думал, что это баба их ведёт. И девку эту она подсунула. И другое пыталась.
– Кто?
– Да неважно! Важно, что хитрей и умней меня оказалась. Мстила. Последнюю точку во мне поставила.
Смолк. Напеин, чуя, что не должен сейчас ему мешать, тоже молчал.
– И пел я мало. Только теперь это тоже понял. Может быть, вообще в жизни только это и должен был делать. Одно это. Столько ведь ещё надо спеть.
V
Потом к Ивану пришёл дворянин Фёдор Фомич Левшин, который бывал в Сыскном по каким-то своим делам и которого Иван почти не знал, только видел. Сказал, что слышал Ивановы песни и много слышал о нём и вот подумал: что, если бы Иван рассказал подробно о своей жизни, а он бы всё это записал и все до единой его песни записал, чтоб память не исчезла и в будущем тоже знали про Ивана Каина. Это было интересно. Да и человек был сильно любознательный и восторженный, с мягким добрым лицом. Согласился, и они встречались более двух месяцев: Иван рассказывал, что вспоминал, и пел или просто наговаривал песни, а тот писал и писал до того, что у него даже руку от пера иногда сводило; тряс ею и растирал.
Потом Иван узнал, будто бы кто-то из начальства, сам ли Татищев или ещё выше, вроде бы сказал:
– С Каином надо потянуть – так лучше, и может пригодиться...
И тянули, тянули.
Целых шесть лет он сидел при Сыскном при таких же послаблениях: пел, видался с кем хотел. Хотя многих его подручных – Лёшку Шинкарку, Волка, Дмитрия Мазя, Василия Базана, Ивана Крылова и Антона Коврова, с которыми грабили на барже коломенского первогильдейного купца, и ещё некоторых давным-давно уж били кнутом, рвали ноздри и сослали кого куда.
Его судили лишь в тысяча семьсот пятьдесят пятом и приговорили к четвертованию, но всемилостивейшая императрица Елизавета Петровна, которая при своём восшествии на престол поклялась, что при ней ни одна голова не падёт на плахе, сдержала слово, заменила казнь каторгой в Рогервике. Так называлось место у большой морской бухты недалеко от Ревеля, где ещё её батюшка затеял строительство нового балтийского порта, руками именно каторжан – главной его строительной силы. Страшнее места в России не было.
А через несколько лет Ивана сослали из Рогервика в Сибирь. Арина уехала к нему.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
тром партия ссыльнокаторжных должна была уйти дальше вверх по Оби, к Нарыму.
Но ночью ударила непогода: снаружи кто-то как будто стал бить левую стену пересыльной избы великанским тугим мешком – ба-а-ах! ба-ба-а-ах! Большущая изба из аршинного кедрача не вздрагивала, а лишь недовольно ахала, кряхтела, но это мало кто слышал, потому что снаружи в это же время и великански ревело, страшно скреблось. Потом там враз сильно тишало, но через недолгое время опять – ба-ба-а-ах! ба-ба-а-ах!
Это свирепствовали обские снежные заряды.
Плотно залепленные снегом окна нисколько не светлели, рассвет не наступал. О том, что уже утро, объявил еле расслышанный за очередным рёвом крик петуха в крытом дворе.
Из-за переборки вышли со свечой в руках начальник конвоя и смотритель пересыльной избы. Первый объявил, что из-за непогоды этап откладывается, все могут дрыхнуть дальше, а второй обстоятельно объяснил, что в марте тут такое бывает по два и по три дня и чтоб из избы никто не пытался высовываться – ни кандальники, ни солдаты, – снег уже теперь до полдвери, и, если отворять её, может обрушиться в сени, да и наметёт в мгновение, да и пробиваться сквозь снег нет смысла – устоять на воле под таким ураганом невозможно.
Партии здесь водили очень редко, иногда всего раза два в год, и словоохотливый смотритель спешил отвести душу:
– Одно слово, повезло вам: отдохнёте всласть.
И кое-кто и правда лишь перевалился с боку на бок и засопел, захрапел дальше.
Но большинство, обрадованные нечаянным везеньем, завозились, задвигались, повставали, весело заперекликались, стали развязывать увязанные с вечера в путь котомки, вытаскивать из них кто что, стали снимать верхнюю одёжу, а четверо сняли и исподние рубахи, чтобы повыбить вшей, и разуваться стали, жутко воняя заскорузло волглыми портянками, стали разматывать под кандалами длинные, рваные, липкие, тоже немыслимо вонючие и грязные тряпицы, прикрывавшие на лодыжках кровоточащие раны, волдыри, струпья, задубевшие мозоли и наросты. Кто-то что-то уже жевал, кто-то закурил, питавшиеся артельно громко радовались, что на шестке есть таган и большой чугун и чурки и можно сварить добрую кашу, а потом и хлёбово, благо накануне местные сердобольные бабы и старухи понатащили «несчастненьким» и хлеба, и круп, и молока, и солонинки, и даже кедровых орешков.
Их было двадцать семь, и семеро конвойных солдат, и начальник конвоя в чине подпоручика, да два вольных возчика на двух санях. Шли они уже три месяца из самого центра России, из Владимирской тюрьмы, и последний раз отдыхали несколько дней больше месяца назад за Уралом, когда у них прямо на дороге внезапно упал мёртвым немолодой лысый ссыльнокаторжный из владимирских же каменщиков, и начальник конвоя возил его труп в ближайший уездный городок для выправки необходимых бумаг. Этот лысый был двадцать восьмым. А всё остальное время их гнали и гнали без долгих остановок, чтобы успеть до весенней распутицы за Нарым на Оби на государевы золотые прииски, куда все они были сосланы в бессрочные каторжные работы, то есть каждый до последнего своего дня. Подустали от этой гонки, конечно, крепко.
И вот такое нечаянное везенье. Такая просторная изба с лавками и полатями. Такая огромная, добрая, ладная печь и столько припасённых здесь в крытом дворе дров. Плевать, что по стенам временами так сильно бабахает и там так бешено ревут, свирепствуют, скребутся обезумевшие ветры и снег, плевать, что они, как говорят, не только вмиг сбивают с ног, но и дерут лицо и руки похлеще песка. Эта печь, истопленная ещё вчера в полдень, всё дышит теплом, и на полатях просто жарко, и пол тёплый, и многие расположились на нём, а на лавках солдаты. И хотя большинство продолжали копошиться, двигаться, что-то делать, но всё ленивей, медленней и в основном сидя, а кто-то и полулёжа и лёжа. Все давали отойти, отдохнуть прежде всего ногам, окованным толстыми тяжёлыми железами с цепями, идущими к рукам. Эти цепи, эти кандалы позванивали, звякали, стукали непрерывно, это была непрерывная музыка, которую никто из них уже давным-давно не замечал.
Позванивали, звякали, стукали, даже когда люди спали.
А окна, наверное, уже вовсе заваленные снегом, конечно же, так и не светлели, будто ночь теперь установилась навсегда.
Лучины перестали запалять, и слабенький свет теплился теперь только в щелях дощатой двери смотрителева закута. Почти все снова спали, храпели, пыхтели, пердели, позванивая, звякая, постукивая кандалами, да у окон в полной тяжёлой вонючей тьме три или четыре голоса неторопливо, негромко переговаривались, или разговаривали, или что-то рассказывали друг другу. Разобрать было трудно за сильным храпом и взревывающей временами волей.
Потом – очень не скоро, через часы, – из этих разговаривавших кто-то прошёл, перешагивая через спящих, к светцу, долго стучал кресалом и дул, разжигая лучину, от неё зажёг ещё одну, и в их пляшущем свете стало видно, как сидевший там, под окнами на полу, русобородый и русоволосый молодой мужик с тонким, совсем не мужицким лицом расстегнул ремни на стоявшем рядом длинном узком коленкоровом мешке и достал из него небольшую тёмную гитару. Гитары тогда были ещё редкостью, и многие в партии, включая солдат и начальника, впервые её у него и увидели. Длинный коленкоровый мешок был специально сшит для неё, имел длинный широкий ремень, чтобы носить на спине, и мужик только его всю дорогу и нёс очень бережно. Больше вообще ничего не имел, даже смены портянок.
Сел поудобней, просунув гитару под цепь и ручные кандалы, приладил, свесил их впереди, чтобы не сильно мешали, тронул струны длинными пальцами и, склонив голову набок, прислушался. Настраивался сам и маленько подстроил гитару, но даже уже и это треньканье было красиво и очень неожиданно в такой тёмной, душной, вонючей избе, заваленной сопящими, храпящими телами в кандалах, которые позванивали, звякали, стукали.
Люди начали просыпаться.
Он перебирал струны, а они просыпались один за другим, и никто, ни единый даже солдат не озлился, не забурчал, не рявкнул, что русоволосый их разбудил. Наоборот, все, потягиваясь, позёвывая, протирая глаза, поворачивались к нему и выжидательно слушали.
А он наиграл что-то недлинное, задумчивое, потом тоже недлинное, повеселей – хорошо играл, здорово! – потом вскинул голову и, закрыв глаза, негромко повёл и голосом без слов третью мелодию, тоже задумчивую, тоскующую.
Пел мастерски, голос был яркий, тёплый.
Дверь смотрителева закута распахнулась. Подпоручик слушал, не выходя.
А когда начал «Не шуми, ты, мати, зелёная дубровушка», в двери закута появился смотритель.
К концу песни кое-кто из кандальников стал подпевать русоволосому.
А следующую – «Ты рябинушка, ты кудрявая» – вообще пели хором. Русоволосый лишь запел и вёл и подыгрывал на гитаре. Приличных голосов было ещё два или три, остальные хуже некуда – осипшие, пропитые, прокуренные, подобные рыку и гудящим бочкам, – да и пели-то всего человек десять – пятнадцать, но зато как одержимо, с какой душевной страстью и глубиной! Даже глухой, наверное, по одним их губам и глазам понял бы, что важнее и нужнее этой песни у этих людей сейчас нет ничего, вся их жизнь сейчас только в ней.
И в следующей – «Из Кремля, Кремля, крепка города», которую они спели так же.
Господи, куда всё девается, весь этот мрак, тяготы, духота, боли, когда так поют! Какой вдруг свет нисходит в каждого!
Смотритель как стал в двери, так и стоял.
Невысокий, тяжёлый, курчавый, в широкой курчавой бороде, лет, видимо, около сорока, не двинулся он и когда русоволосый передыхал и, свесив кисти длиннопалых рук, легонько тряс ими, давая отойти от тяжести кандалов. Внимательно глядел на это и лишь потом пробасил:
– Ты кто, паря... был?
– Певчий.
– Из вольных, – встрял из закута начальник конвоя и тоже подошёл к двери. – Барский певчий. Барина свово и покалечил. Хотел убить, говорит, да не вышло... Над женой, говорит, тот измывался, а этот, значит...
– Понятно. Этим песням-то ты остальных выучил?
– Двум, трём. Остальные знали.
– Он хор устраивал, – опять принялся объяснять подпоручик. – Подлаживал. Всю дорогу поют. Пускай! Мне нравится. Разрешаю. Вреда нет.
– Да, славно поёте. Только в «Кремле, Кремле, крепком городе» неверно.
– Что неверно? – удивился русоволосый.
– Напев не тот и слова есть не те.
– Так напев-то мой. И слова точные.
– Нет, паря, нет.
– Точные!
Смотритель улыбался.
– Нет! Поют, конечно, по-всякому. Я разное слышал. Но верно не так. Это ж Каина песни, знаешь?
– Знаю. По Каину и пою.
– По Каину?
– По нему. По книжке.
– По какой книжке?
– По его.
– По какой по его?!
– Ну, отец!.. Хотя ясно, откуда... коль даже каторжные редкость. Книжку он написал.
– Он?! Написал?!
Кто-то запалил уже и другой светец, и было хорошо видно, как сильно удивлён, прямо поражён смотритель. Даже растопыренные руки поднял. Все притихли, ожидая, что будет дальше.
– Когда написал?
– Не знаю. Года два, считай, продают.
– И что в ней?
– Всю свою жизнь прописал, и песни там его пропечатаны. Оттуда и пою, хотя многие знал и раньше.
– Сам прописал?
– Сам, сам! Там сказано.
– Не может быть!
– Да ты что, я сам читал.
– И я видел её и читал, – подтвердил высокий солдат.
– Да не писал он никакой книжки, я знаю. Он мне заместо отца. Он здесь живёт.
– Ванька Каин?! Ванька Каин?! Ванька Каин живой?!! – загалдели со всех сторон, а русоволосый даже вскочил:
– Правда?!
– Да. Боле двадцати лет уж тут. Иван Осипыч Осипов. Теперь уж совсем старенький, беззубый. А прежде ещё пел. Ох, как пел, если б вы слышали! Мы тут все слышали. Все его песни поём. И Арина Ивановна тут четыре лета как скончалась. А про книжку не слышали.
– Он ещё в каторге, в Рогервике её писал, там сказано.
– Ах, вот что! Молчал! Вот человек! Его знаете как у нас зовут – Батюшкой. Потому что не одному мне как родной батюшка. Всякому бы такого в жизни...
– Повидать бы его! – взмолился вдруг русоволосый.
– Правда, Федотыч! – подхватил подпоручик.
И другие стали просить.
– Так заметь... пока...