Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
IX
А с месяц назад он привёл в Сыскной Фёдора Спирина – воровских денег мастера, фальшивомонетчика, – худосочного, с плаксивым лицом и бегающими глазами, которого так измочалили и перепугали в пыточной, что он готов был сказать что угодно хоть на родную мать и отца. Уже дважды, увидав Ивана в застенке, кидался к нему, всхлипывая, плакал крупными слезами и умолял как ни то пособить, облегчить судьбу его горькую, несчастную, клялся озолотить. Теперь Иван пообещал помочь и велел, чтобы тот открыл подьячим, что про делание им фальшивых денег ведала-де девка Аринка Петрова с Варварки, отставного сержанта дочь. Арину на другой же день взяли. Она, конечно, сказала, что ни про какого Спирина даже никогда и не слыхивала, не то чтоб знала да ведала и видела какие-то страшные его дела. Привели Спирина. Он говорит:
– Она.
Её плетьми. «Сказывай!» А что она может сказать.
Когда её забрали, отец сразу прибежал к Ивану в великой тревоге и растерянности, так, мол, и так: «Не ведам, за что? Ты ж знаешь её. Разузнай! Помоги! Христом Богом молю!»
– Счас же! Счас же пойду! Не бойся – вызволю, что б за ней ни было. И ей скажи, чтоб была на меня надёжна – сделаю.
Но делать ничего не стал, а послал к Арине бабку, которая носила в тюрьму арестованным еду за их деньги, чтоб передала ей: «Если пойдёт за Каина замуж – выручит вмиг!» Та опять сказала: «Чтобы и надежды не имел!» Её снова пытали плетьми. Бабка ходила к ней вторично. И отца пустили, тоже говорил, что всё теперь в руках Ивана: про сватовство он ещё не знал. Наконец передала через бабку, что согласна, и он тотчас вызволил её под расписку. Вёз вместе с отцом домой её в своём экипаже. Поддерживал под локоть, к спине и к талии нельзя было притронуться. Она еле двигалась, истончённая, обмякшая, кривясь от боли, села лишь на краешек сиденья боком. И глянула на него только у самого дома, глянула благодарно и тоскливо-тоскливо.
В сердце что-то длинно укололо, впервые так странно укололо, и он только потом понял, что почувствовал, что виноват. Прежде никогда ни перед кем виноватым себя не чувствовал. А у их дома уж и известная всей Москве просвирня-знахарка ждала; он велел привести, чтоб лечила. Ласково жмурясь, пообещала Арине:
– Через две недели будешь как наливное яблочко. Не тоскуй!
Иван же подумал: «Сколоченная посуда два века живёт».
X
Поп поднёс бумагу к ближним свечам, повертел, поразглядывал, вернул Ивану:
– Венчать не буду. Фальшивая!
Венчальные разрешительные памяти выдавала консистория, а Иван забыл об этом, и никто из ближних не вспомнил, вспомнили лишь вчера, когда уж сговорились нынче идти к венцу. Ну он сел и на подходящей бумаге сам всё и написал, а его умелец по таким делам изобразил похожую печатку, да, видно, в чём-то всё же сплоховали.
Состроив покаянно-просительную рожу, Иван согласно закивал, доставая при этом рубль. Протянул его попу:
– Каюсь, батюшка! Истинно узрел – не консисторская. Винюсь и о жалости молю, ибо не из худого умысла содеял сие, а токмо по нужде великой, как отбываю через день в края далёкие надолго и желаю, чтоб ждала здесь меня законная, Господом Богом венчанная. А как теперь поспеть?
Говорил негромко, но сглатывая от быстроты слова, будто вправду незнамо как торопился. И совал в руку попа рубль. А тот его не брал – сжал кулак.
Он был тощий и кудлатый, этот поп, вроде нечёсаный. И с каждым мгновением всё больше мрачнел и отодвигался от Ивана, так что тот даже ухватил его за рукав подризника, чтобы не ушёл. Продолжал умолять, обвенчать их без памяти. Вынул ещё рубль. Ведь Арина была уже здесь, в церкви, в богатом подвенечном наряде, в фате. Все были здесь с его и с её стороны, стояли сзади, за столбом, человек сорок. И народу было немало, не тесно, но немало, и многие, конечно, глядели на свадьбу и на молодых – это ж всегда интересно. Ну а о тех, кто знал Ивана, и говорить не приходится, многие, наверное, только за тем и пришли, чтоб на него поглазеть да на ту, которую избрал в суженые. Про его подвиги по бабьей части Москва тоже ведь была наслышана. Подходил и новый люд, несмотря на трескучий сухой морозище на воле. Был Афанасий-ломонос, про который говорят, чтоб берегли нос – января тридцать первый день. Церковь, конечно, топилась, но морозцем от входивших вновь всё равно попахивало. Свежий, отрадный был запах. Пахло и горячим воском, ладаном, зимними одёжами. Шелестели голоса. Многоцветно светились лампады, светилось, вспыхивало золото, серебро, каменья, большеглазые тёмные лики.
Иван уже хотел давануть попа об стену, чтоб перестал мотать кудлатой башкой и твердить: «Не буду!» – но тот вдруг вырвал рукав подризника, отпрянул и, зло прошипев: «Всё!» – быстро пошёл сквозь народ вон из церкви.
Убёг!
Ладно ещё говорили негромко, никто не разобрал о чём.
Иван – к своим. Все в удивлении: «Что это поп?» Одной лишь Арине было вроде всё равно: стояла задумчивая, застывшая, совсем маленькая. Сколько бабка ни старалась, она всё же заметно похудела, осунулась, стала взаправду меньше, но зато как будто и ещё нежней, ещё краше лицом. И уж совсем-совсем не девочка, глаза распахнутые, блескучие. Обряжена была не по-новому, по-старинному: толстая коса уже переплетена в две, набелена и нарумянена, поверх атласного сиреневого сарафана золототканая пышная душегрея, на голове голубая полупаровая фата с битью позолоченной – не невеста, а куколка писаная.
У Ивана душа пела, как взглядывал на неё. «А что в такой задумчивости – пусть! Ведь только до вечера...»
Хохотнул:
– Ну, дела! Попадья родила или рожает – его призывает, оттого и убёг – венчать никак не мог. Велел подождать: или сам придёт, или другого пришлёт.
Сказал так, чтобы слышали не только свои.
Арине же пошептал на ухо: «Потерпи! Потерпи! Радость впереди!»
Глянула недоумённо, не понимая, о чём он.
А в следующий миг в сторонке уже строго наказывал своим молодцам, чтобы немедля сыскали, поймали на улице какого-никакого попа и привели сюда, чтоб их обвенчал без никаких расспросов, разговоров и бумаг, за любые деньги, какие спросит.
– Немедля!
Попа привели скоро. Да такого, что Иван вытаращил глаза: тот был похож на бежавшего точно близнец, только ещё кудлатей и нечесаней. Но не мрачный. И весьма пьяный.
– Итак, чада мои, итак, – бормотал поп, отходя от мороза, отдирая с усов и бороды намерзшие сосульки, и хлопая глазами, обвыкаясь в слабом свете церкви, и рассматривая, кто да кто перед ним, кого именно венчать.
Молодцы нашептали Ивану, что он горланил на улице песни, что они пуганули, что отведут его за это в консисторию: петь прилюдно, тем более на улицах попам строго воспрещалось.
Голосище у него оказался здоровеннейший: гаркнул – и храм заухал, загудел, свечи на миг поярчали, и все вокруг потянулись к центру, к действу, поглядеть на столь горластого попа. А тот, видно, и сам любил себя слушать и чтобы слушали и дивились и восторгались другие, для того, наверное, возглашал-орал с каждым словом всё громче – аж в ушах давило. И при этом ещё чуть закидывал голову и по-петушиному прикрывал глаза, наслаждаясь собой. Может, правда, он так только спьяну. Каждое слово тянул, тянул до невозможности: «О-о-об-ру-у-у-уча-а-а-ает-ся-я-я-а-а ра а-а-а-аб Бо-о-о-о-ожи-и-ий-й-й-й...» Все уж улыбались, переглядывались – кончит слово-то? И Арина заулыбалась. Иван обрадовался. Само-то действо шло как надо, растягивалось, но шло. Но вот поп стал водить их вокруг венчального стола. Трижды обвёл – и ещё. Ещё. И по-прежнему орал-грохотал, играл голосом, хотя тут или тихо творится молитва, или вовсе про себя. И в шестой раз обвёл. И в седьмой. Арина, улыбаясь, недоумённо посмотрела на Ивана. Он ткнул попа в плечо:
– Зачем столько водишь?
– Доле станете жить! Вот! – прогремел тот и повёл вокруг стола в восьмой раз.
Кругом смех. Сдержанный, конечно, но в церкви всё равно, наверное, никогда так не смеялись – народу-то было много.
Ухватившись за руку Ивана, смеялась и Арина. Слава Богу, оттаивала.
И домой ехали весело, с песнями и криками, звеня колокольцами и бубенцами, на десяти санях, украшенных цветными лентами и коврами.
Попа привезли с собой, усадили за столом рядом с большой проказливой сержантовой кумой, и у них там вмиг наладилась весёлая дружба, но временами поп всё же вскидывался и принимался неистово горланить-петь песни, но кто-нибудь из соседей тут же совал ему новый стакан с питьём или даже лил питье прямо в разинутый рот, отчего поп раз чуть не захлебнулся, побагровел, перхал-плевался, из глаз катились слёзы.
Чинной, по обычаям, с напевами-приговорами, с особыми пирогами, лежавшими крест-накрест, с зерном, которым их обсыпали, свадьба была совсем недолго. Скоро разошлась, разгорелась, заплескалась, взревывала, взвизгивала, пела и топотала по всему дому, в лавке, в блинной, на крыльцах и прямо во дворе на жёстком блескучем снегу при лютой стуже и тьме, давно объявшей Москву. Кто-то на дворе то кувыркался, пытаясь встать на отказавшие вдруг ноги, то с тяжкими стонами блевал, а потом жадно совал в рот пригоршнями обжигающий колючий снег, то четверо, хохоча, в обнимку плясали на одном месте, то кто-то прямо с крыльца долго ссал через балясины, стараясь при этом нарисовать струёю на снегу цветок. В сенях и переходах без конца кто-то сновал, хлопали двери, что-то тащили, кого-то, матерясь, трясли за плечи, кто-то целовался, кто-то мычал или пел – не поймёшь, в одном углу двое, сидя, сладко храпели. В чуланах слышалась вдруг возня, бабьи писки, грохот, треск опрокидываемых или ломаемых скамеек или чего-то ещё.
Пыхтение. Надсадный скрип. Охи. Хохот. Жара. Духота. Табачный дым. Вонь винная, капустная, мясная, перегарная людская – местами не продохнуть. В горницах, у главных столов уже тоже полный разброд. Заедино с новобрачными были лишь человек пятнадцать – двадцать самых близких и рядом сидящих. А дальше все сами по себе, кто в одиночку, кто вдвоём, втроём пьют, говорят, жуют, соловеют, бормочут что-то, милуются, лезут драться, спят, напевают и вовсе ничего не делают, даже не жуют – устали. Сообща лишь иногда вздрагивали, услышав очередной крик: «Горько-о-о-о!», и тоже орали: «Го-о-о-рь-ко-о-о-о!» – лили в себя или мимо очередной стакан того, что попадалось под руку, громко потом считали: «Раз!.. Два!.. Пять!.. Семь!» Сколь, значит, долго Иван на сей раз целовал молодую жену. А отсчитав, тут же забывали о них, возвращаясь к своему жеванию, говорению, злобе, сну.
И всё-таки многие даже сильно пьяные его молодцы нет-нет да и поглядывали на Ивана: не мигнёт ли, не поднимет ли тихим посвистом или голосом, не прикажет ли что? То, что нынче у него свадьба – ничего не значило; приучил, чтобы всегда все были готовы к чему угодно и где угодно. А прошляпишь, замешкаешься – пеняй потом на себя, он всё видел, всё подмечал. Когда-то даже сам удивлялся, как это у него получается. И сейчас всё и всех видел, но заботила его лишь Арина. Хотел, чтобы совсем оттаяла, чтобы стала прежней. А то в церкви начала оттаивать, а дорогой опять потухла. Тут оттаяла, отвечала на поцелуи, засияла – и опять. «Сам ломал – сам чини! Ведь первая ночь! Ведь жена! Жена!» Слово вертелось в башке и будто клевало, будто тукало там, требуя, чтобы он во что-то вник, что-то понял в этом слове, в том, что происходило, но он понимал лишь одно, вернее, думал лишь о том, что до неё, до Арины не обижал, не ударил, не измывался ни над одной бабой или девкой. Ни над одной приглянувшейся. Бросал их – это да, это тоже, конечно, боль, но иная. А чтобы боль рукой или словом – никогда. Он жалел их. Всех их жалел. И любил в бабах именно бабское, всё-всё бабское, и мягкость больше всего. И песен потому пел о бабах так много. А в Арине этого бабского было как ни в ком – нежного, мягкого! – и именно её и тронул, именно её... жену...
«Же-на!» – слово тукало в башке и тукало...
Держал её в обхват повыше талии, прижимал к себе, жал и гладил руку, а она лишь вздрагивала и то безжизненно, надолго обмякала, то испуганно тоже надолго съёживалась. Щекотал ей губами ухо, шепча, какая она сахарно-сдобная-съедобная и как он из последних сил крепится, чтоб тут же, счас же ей не поживиться, не слопать и не подавиться всею без остатка, столь она сладка. И ещё шептал такое же, а заодно целовал ухо и за ним, но так и не расшевелил её. Пождал, пождал, разговаривая с другими и выпивая, и снова зашептал, теперь уже о своих молодцах и гостях-приятелях: о похожем на колоду Тулье, который вовсе без дна – сколько в себя вливает, никто не знает, – «Вишь! Вишь!». И страсть как любит нюхать цветы, а многие и с великим удовольствием жуёт и съедает, вино ими закусывает. «Если б были сейчас – увидела!» О Волке сказал, остролицем, остроглазом, быстром Волке, который был суконщик, а стал загонщик лихих людей, только когда кого догоняет, от страху сильно икает и дрожит, точно жид, – оттого и Волк. О Лёшке Шинкарке сказал, своём любимце, красавце, который в тот миг сладко посапывал, лёжа щекой в блюде с остатками студня, что, если его не будить, может проспать в этом блюде не то что до утра или до следующего вечера, а два и три дня без просыпу: бывало, спал стоя и в церквах и на ходу, и одна баба сказывала, как он её соблазнял, как валил, да на ней же вдруг и захрапел. «Сразу! Представляешь?!»
Она молчала. Ни разу не улыбнулась.
Тогда он спросил, не впустить ли сюда Бельков или Тита, чтоб пощипали-покусали некоторых.
– Они здесь? – вскинулась очень удивлённая.
– Велел привесть. Ну! Пустим-поглядим пошерудим!
– Не е! Не е! – поспешно остановила его.
А те вокруг, кто ещё соображал, думали, конечно, что они обнимаются, шепчутся, милуются от любви и счастья. И кто-то, наверное, им даже завидовал, а кто-то за них радовался, и больше всех, конечно, сержант. Он прямо сиял от радости, временами горделиво распрямлялся, вскидывал голову: вот, мол, мы какие! вот, мол, какое нам счастье! в какое взошли родство! Понимаете ли? И победно всех оглядывал, будто это было делом его рук. И снова и снова пил за них, любовался ими, не замечая во хмелю и радости, какая дочь потухшая, задумчивая.
Поп опять запел-заорал:
Весел я, весел сегодняшний день,
Радостен, радостен теперешний час,
Видел я, видел надежду свою...
Лёшка Шинкарка, спавший как раз напротив, оторвал от блюда взлохмаченную русую голову, вперил в попа мутные глаза, потом весь хмельно передёрнулся и прохрипел:
– Не погань!
Но поп не слышал его, орал дальше:
Что ходит, гуляет в зелено-о-ом са-а-аду-у-у...
Лёшка прохрипел громче и угрожающе:
– Не погань, говорю!
Поп орал противно. Кое-кто вопросительно глядел на Ивана. Он улыбался.
Щиплет, ломает зе-е-е-еле-ен вино-о-огра-а-ад...
Поп не допел, ибо Лёшка вдруг метнулся через стол и раскрытой здоровенной пятерней залепил ему пасть, отчего тот не только умолк, но и опрокинулся через скамейку навзничь на пол с превеликим грохотом и распластался там. Шинкарка был силач. Арина вскочила, вскрикнув:
– Зачем?!
Но поп через несколько мгновений в наступившей тишине, кряхтя, приподнялся, морщась, сидя на полу, ощупал затылок, пьяно уставился на Шинкарку, замычал что-то невнятное. Видно, Бог миловал – ушибся не страшно. Поднялся галдёж, смешки. Иван потянул Арину на место, обнял, но она не успокаивалась:
– Зачем он, а?!
– Ладно. Вишь, цел.
– За что?
– Песню поганил.
– Как? Пусть бы пел.
– Шибко поганил.
– И что?
– Моя песня, Лёшка потому.
Она не поняла. Глядела гневно, гневно переспросила:
– Как твоя?
– Ну моя. Я пою.
– Ты?!!
– Я.
– Как?
– Ну как... На пару с Господом, наверно. Лёшка любит, когда я пою.
– Ты?!!
Если бы ударили вдруг тут, в доме, громы небесные или свершилось какое чудо, явился бы ангел или даже бес, она бы, наверное, была поражена и испугана всё же меньше, чем сейчас. Именно поражена и испугана. Почему испугана, он не понимал. Совсем съёжилась, совсем зажалась и даже как будто старалась теперь и не смотреть на него, не поворачивалась к нему. А когда ещё раз проорали «Горько!» – совсем не ответила на поцелуй, и губы показались ему похолодевшими. «Что за чёрт?»
– Что потухла-то, ясная? Иль неможется? Иль чего испугалась? – зашептал снова на ухо. – Скажи! Не таись! Коль меня – то напрасно. С тобой буду только шёлковый, только тёплый да ласковый, неопасливый. Верь! Верь мне, светлая, верь, я ведь вовсе не зверь, а ягнёнок с желанною буду, коль...
Если бы он только видел, какой ужас мелькнул в её расширенных испуганных глазах, когда он сказал про зверя-то. Но он не видел, он припал к её уху, гладил её безжизненную похолодавшую руку.
– Хошь, счас всех разгоню и в светёлку снесу на руках отдыхать-почивать. Или пусть гуляют, я так снесу, на постель уложу и пальцем не трону, у ног посижу и песню спою, коль пожелаешь. Хошь?
Если бы он опять видел, что с ней творилось. Но не видел – шептал.
А тут ещё поп запросился домой, не пожелал дальше застольничать, хотя с Шинкаркой они выпили мировую и обнимались, лобызались. Набрался поп под завязку, на ногах еле стоял, то есть стоять-то стоял, но клонясь-мотаясь во все стороны, и Шинкарке говорили, что пускать его одного никак сейчас нельзя, но поп твердил своё «До-о-омой-й!», даже стал яриться, выражаться непотребно, и Иван сказал – пусть, дал ему рубль, а на шею велел повесить на верёвке две бутылки водки. Спереди. А руки попу связать сзади и там же на спине нацепить бумажку с надписью: «Развязан будет, когда вино из бутылок выпьет».
Проделывали это под общий хохот и хохот самого попа, который вряд ли понимал, что с ним вытворяют, просто радовался полученному рублю и ещё двум бутылкам водки, которые уносил домой.
Иван надеялся, что и она рассмеётся, но она не смеялась, даже потупилась, не смотрела на всё это.
– Так хоть дорогой не сожрёт, домой донесёт. И будочники не отнимут – записки испугаются: неведомо ведь кем писана и для чего...
Попам, докторам и повивальным бабкам дозволялось ходить и ездить по Москве и ночами.
XI
– Это... баба там пьяная. Пойди!
– На кой?! – удивился Иван.
– Бешеная. Кусается.
Посмеиваясь, Монах показал левую руку, которая сверху у запястья была прокушена до крови: кровь тихо сочилась из трёх маленьких дырочек.
– Зажми. Чего она?
– Шумела у ворот, валялась. Стал гнать – нейдёт... И вот.
– С бабой не совладал! Ступай! И боле ко мне с таким не суйся! Ступай!
– Так бешеная.
Монах всё посмеивался, странно посмеивался и не уходил. А вообще-то был всегда хмур, задумчив, молчалив, послушен, тонок телом, за что и звался Монахом и, кажется, когда то и был им. Когда спрашивали об этом – молчал. Он чаще всех сидел в лавке у ворот за сторожа.
– Трое гнали – нейдёт.
– Трое?!
– Пойди!
Иван видел, что-то таит Монах, что-то там не просто так – исхихикался. Плюнул и пошёл, а тот дорогой сообщил ещё, как она валялась в снегу, как блажила и отбивалась и что теперь уже в лавке, никого к себе не подпускает, точно дикая кошка. Первый раз Иван слышал от него подряд так много слов.
В лавке оказалась Федосья. Растерзанная, всклоченная, с выбившимися волосами, белая как мел, с дико горящими глазами, сидела на скамье у дальней стены, прижавшись к ней спиной, ощетинившись, с поднятыми, скрюченными как когти руками. Шуба распахнута, шуба богатая, тёмно-зелёного бархата, шитая цветными шелками, платок еле держится, платок золототканый, кунья шапка валялась в стороне на полу. А четверо его молодцов стояли напротив на отдалении, перебрёхивались с ней, скалились, посмеивались. С тем же и к нему:
– Гляди!
Наверное знали, кто она ему, и Монах наверное знал – оттого и веселились. Рассвирепел и тихо выдохнул:
– Пшли!
Когда дверь закрылась, подошёл к ней, тронул щёку:
– Чего ты?
Она правда была пьяная, от неё пахло. Не дёрнулась, не отстранилась, лишь зажмурилась, болезненно скривилась, видимо опоминаясь и стараясь прийти в себя, выдраться из хмеля. Долго так жмурилась, трясла головой, а потом подняла веки и такой полоснула его болью в глазах, что он даже опустил руку. Надсадно вымолвила:
– А как теперь тебя ещё достать?.. И ещё напьюсь.
«Всё нарочно, чтоб меня достать!» – восхитился он.
– Молодец!
– Сколь не виделись-то!
– Небось слыхала, женился я.
– А как же я?!
В глазах уже не боль, а жалобная мольба. Стало жалко её.
– Пока не чуметь, подождать, потерпеть.
– Чего?
– А чего хочешь-то?
– Тебя. Чтоб о душе моей вспомнил, говорила же.
– Вот малость и подожди – всё будет впереди.
– Как?
– Как было, так и будет.
– Как?!
– Как! Как! Наперекосяк! Потом поперёк, потом внаскок, потом плашмя, потом стоймя, потом как пожелаешь – сама ведь знаешь.
Заботливо поправил ей платок, прижал голову к животу своему, и она крепко вцепилась в него обеими руками, долго не отпускала.
– Не счас! Не счас!
Стала оправляться. Поднялась. Глаза были дурные, шалые, полыхающие, взглядывала – жгла, и всё к нему, к нему, норовила потереться, прижаться, пришлось держать, пришлось косточками хрустнуть, чтоб опамятовалась. А она ещё пуще, и уж глаза прикрыла, и ноздри ходуном. Зашлась! Вовсе зашлась во хмелю и безысходной боли. Даже тряханул её:
– Завтрева! Завтрева!
– Там?
– Там.
– Гляди, Иван! Я про душу не зря, гляди!