Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
XXI
Лодки бросили в устье Керженца – не против же течения на них, – а Волгой дальше никак нельзя, драгуны и так обогнали, а скоро Лысково-Макарьев. Драгуны увидели, что они метнулись в Керженец и выбираются на берег – и к дощанику, к парому. Пришлось до леса по-над Керженцем бегом, и лесом сколько-то бежали, а потом шли и шли, забираясь вглубь, где погуще, но не в чащобы, конечно, потому что в здешние чащобы влезть можно, а вот вылезти – вряд ли.
В первый раз остановились, лишь когда вновь поднялось солнце и стало пригревать, – ввечеру и ночью-то сама прохлада, сам лёгкий воздух пособляли идти, а растеплилось – и всё, сутки ведь без роздыху. Валились прям у тропы: как встали – один свалился, второй, третий. Во рту-то с прошлого утра ни у кого ни крошечки; в лодках был хлеб и иное съестное и те бочонки с вином – все бросили. Ладно ещё деньги унесли и из посуды серебряной малость. А как, значит, стали валиться наземь-то, Заря и хрипит:
– Шас! Под ёлки!
Близко ельник начинался дремучий, и он всех погнал туда, чтобы залезали под нижние огромные лапы, обросшие сизыми бородатыми мхами. Концы многих лап лежали на земле, под них приходилось вползать, но зато там было темно, прохладно, там стоял густейший хвойно-смоляной дух, а скользкая хвоя на земле пружинила, как атласная перина – только спать. Сам Заря залез под эти лапы последний. И сколько они там дрыхли, храпели – три, пять часов, больше, – некоторые храпели зверски, и если бы не поднялся верховой ветер и лес не расшумелся – засекли бы их, наверняка бы засекли. А так кто то из больно чутких или из уже проснувшихся услышал коней, услышал, что их всё-таки догнали, и они потихоньку быстро-быстро побудили друг друга – от ели к ели – и успели затаиться, пришипиться. Крайние к тропе даже видели сквозь еловые лапы драгун и коней. Одни насчитали двадцать два, другие – двадцать пять.
Второй раз всерьёз остановились лишь на третий день. Раньше не было никакой возможности: всё время или видели драгун вдалеке, или чувствовали, что вот-вот появятся. Те след держали крепко, места были безлюдные, кержанские красные рамени – красные хвойные леса по-здешнему, – деревни и поля тут крайне редки, и поля только кулижные, маленькие, отвоёванные у лесов пожогами и корчёвкой и окружённые всё теми же лесами. А в них если неопытный человек пройдёт, а тем более много неопытных – наследят так, что и дурак увидит. Но на второй день в который уже раз метнулись в сторону и на третий почувствовали, что вроде бы оторвались, и, натолкнувшись на хутор из двух изб, остановились. Там между лесом и небольшим ячменным полем стояла здоровенная рига с остатками соломы, а избы были у другой стороны поля, и то же, конечно, под могучими вековыми соснами. На хуторе жила большая семья: в одной избе – седоватый, кудлатый, широкий, приземистый мужик лет пятидесяти с женой и взрослыми детьми, а в другой, новой – его старший сын со своим потомством. Дали этому седоватому мужику два рубля, тот даже рот разинул от такой щедрости и приказал приволочь им вдоволь хлеба, лепёшек, молока, редьки с квасом, несколько вяленых щук. Изголодавшись, они в считанные минуты прямо на траве перед избами спороли всё это. Их хоть и поубавилось за четыре дня-то – отставали, исчезали по одному, по нескольку, – но тридцать девять человек ещё было.
– Гоститя! Завтрева бабы щей справят. А винца ныне нет.
Кудлатый не очень-то их и разглядывал, а то, что каждый из них при оружии, как будто вообще не замечал. И отпрыски его не очень-то ими интересовались, лишь бабы да девки исподтишка зыркали. Сидевших вместе Зарю, Ивана и Камчатку мужик спросил:
– Может, хочете в избу? – Это насчёт поспать.
Нет, они завалились все вместе в риге, завалились тотчас, хотя солнце стояло ещё высоко. И Иван только и успел подумать, что тут ведь есть раскольники, может, и этот, и «для чего он нас троих в избу-то звал?» – и тут его кто-то толк в бок-то, и слышит, собаки брешут заливисто, как брехали, когда они вышли к этому хутору, и голос чей-то сдавленный: «Драгуны!» Видит, в риге темно, а на воле светает и через дыры в застрехах – поле и те избы как на ладони и от них в рассветной дымке цепью драгуны движутся, спешившиеся, с ружьями на изготовку, а между ними вроде и сыновья хозяина, тоже с ружьями или с палками, пятеро или шестеро. «Господи? Крайний-то – он сам! Вот так щи!» Сколько мгновений это длилось, сколько мгновений они метались очумело по риге, просыпаясь и приходя в себя, сказать невозможно, да не так уж это и важно, важно, что Заря с Камчаткой успели-таки выставить к воротам риги с дюжину молодцов с ружьями, неожиданно распахнули их, и молодцы жахнули по подходившим, чего те, видно, никак не ожидали: двое там свалились, остальные заметались, рассыпались, часть побежала к лесу, остальные, беспорядочно паля, к риге, но они опять жахнули, и бежавшие залегли. А большинство молодцов тем временем уже подкопали, уже приподняли нетолстые брёвна в углу риги, смотревшем в лес, и стали туда вылезать и вытаскивать, что с ними было. Иван тоже стрелял, один раз из ворот, а потом влез обратно наверх, на настил, где спал, и стал выглядывать через застреху кудлатого и выглядел – тот был с тремя драгунами, у леса, что-то им показывал через лес, может быть, как раз упреждал, куда ватага может утечь. Далековато до них было, но Иван всё же долго целился и саданул. Там возле кудлатого и две его брехливые собаки крутились, и одна после выстрела вздёрнулась, завизжала, а они все присели. Иван ещё зарядил и ещё целился, но опять впустую.
А в голове билось одно: «Обложили точно волков. Пятый день... И отчего эти-то? Отчего этот-то с ними?» Драгуны, конечно, опомнились, стали обходить, пальба поднялась и в лесу – еле-еле вырвались, оставив двух убитых и трёх то ли раненых, то ли схваченных.
Л как поняли, что всё же оторвались, так, кто где был, там и сел или повалился, и долго-долго никто не двигался.
И дальше на ногах их, наверное, один только страх держал, сил не осталось ни у кого, даже Ивана пошатывало. Волочились, воистину только волочились по еле находимым, еле проходимым тропам, пока опять не услышали в отдалении собачий лай и не различили впереди, сквозь сосны избы, вроде бы целую деревушку, но большую ли, маленькую ли – разобрать через частый лес было невозможно.
Сухой щербатый Илья Муромец – он был из муромских крестьян, – вызвался сходить в деревушку на разведку. Спокойный, приветливый и сметливый, по обличью совсем не разбойник, он хорошо справлялся с такими делами. Вот только правое ухо у него было наполовину обрублено, – и, уходя на разведку, он всегда сдвигал шапку направо, прикрывал его. Саблю и ружьё оставил, но пистолет под рубаху всё-таки сунул. А ватага на всякий случай от деревни отошла и порассыпалась меж деревьев и кустов, изготовила ружья. Отсутствовал Муромец долго, наконец появился с высоким светло-русым темнолицым мужиком. Каждый нёс по изрядной корзине, от которых потёк невыносимо дразнящий хлебный дух, все молодцы вмиг сорвались с мест, вмиг окружили их сжимающимся кольцом, глотая слюни и не сводя жадных голодных туманившихся глаз с корзин. В них были караваи хлеба, а ели все по-настоящему три дня назад, на том хуторе. Несколько караваев вмиг разорвали на куски, а куски рвали зубами, жевали и глотали, чавкая, давясь и задыхаясь, казалось, ещё быстрее. Одна корзина была уже пуста. Потянулись ко второй, но Заря зарычал с набитым ртом, остановив слишком алчущих.
А высокий темнолицый мужик стоял тем временем в центре этих одуревших от хлеба, всё позабывших, чавкающих, расслюнявившихся, грязных, оборванных, увешанных оружием людей и цепко, жёстко каждого оглядывал, никого не пропуская. Лицо у него было удлинённое, суровое и глаза суровые, тёмно-серые, непроницаемые. Муромец сказал, что имя его Евстафий, что в деревне он вроде старосты, что драгун у них не было, что, кто они и чего им надо, не скрывал, и тот пришёл поговорить. Отошли в сторонку, и Евстафий перво-наперво спросил:
– Это, вас сюда кто привёл?
И, не мигая, впился взглядом в глаза Зари, явно пытался угадать, правду тот ответит или нет. Заря сказал, что никто, случайно набрели. А Иван с серьёзной миной добавил:
– Да скажи ты ему, скажи.
– Чего? – не понял атаман.
– Чего? – быстро повторил Евстафий.
– Что привёл нас леший. Вон в том чапыжнике хоронится, вон кривой рог-то торчит, вишь!
Строгий немигучий взгляд впился теперь в него, обшарил всего, как общупал. Иван весело осклабился, изобразив полное радушие, но Евстафий этого как бы и не заметил, был по-прежнему напряжён и строг.
– Это, а идёте куда?
– Не идём, а бегём-удираем, живот свой спасаем. Не видишь, что ль, кто мы?
– Это видно.
Заря тоже, конечно, внимательно приглядывался к мужику, прикидывая, можно ли ему доверять, как и Иван. Наконец сказал, что дело – не великое: надо им схорониться недели на две от драгун, которые за ними гнались и, наверное, всё ещё гонятся, рыщут.
– Пособишь – наградим щедро. Вот задаток.
И, как на хуторе, протянул тоже два рубля. Но Евстафий их не взял, сказал, это успеется, а пособить пособит, чтоб собирались, счас и пойдут. «Уж больно быстро согласился!» – подумал Иван, и Заря явно о том же подумал, ибо чуть приметно дёрнул левым веком – был у них такой знак. И Иван вроде с полным простодушием спросил:
– Отчего ж так легко согласен? Деньги любишь?
А тот вдруг посветлел лицом и сказал:
– Это, много будешь знать – скоро состаришься, слыхал?
– Но коль придут драгуны, вам-то знаешь что будет?
– Не придут! – убеждённо сказал Евстафий.
– А коль? Мы ж стрелять будем.
– Не будете. Это, я вас в другом месте схороню – надёжно.
И повёл ватагу не в деревню, а в сторону, через вековой бор, потом через недолгий чащобный осинник-ольховник, за которым открылось бескрайнее ровное жидкое редколесье, оказавшееся гигантским болотом-зыбуном, то есть топким гиблым болотом, усеянным пёстрыми дурманно пахучими цветами, среди которых были и в рост человека, с пышными белыми шапками, и какие-то другие высоченные, с розовыми метёлками. Оно лежало под большим предвечерним солнцем спокойно, тихо, будто грелось, нежилось в его тёплых лучах и звало, манило погреться и их меж её дивными цветами, над которыми порхали бабочки, гудели пчёлы. Евстафий сказал, что по-ихнему это – чаруса, что в ней есть единственная твёрдая тропа и все должны идти теперь за ним только затылок в затылок, не делая ни шагу в сторону. Кто шагнёт – высокий травостой вмиг просядет под ногами, прорвётся, и человек окажется в студенистой липкой трясине, которая всосёт, заглотит так, что не будет никаких сил вырваться, и через минуту следа никакого не останется, будто и не было никогда никого на этом месте.
Идти пришлось долго, и было тяжело столько времени неотступно следить, куда ступил впередиидущий, и ступить точно туда же. Каждый ведь нёс ещё оружие и боевой припас, тащили и то, что взяли в Работках у Шубина, тащили и какие-то свои котомки, кисы, одёжку. Поэтому все страшно обрадовались, когда вышли наконец на твёрдое возвышение в редких могучих соснах. Евстафий объявил, что это остров, и, пройдя ещё немного в глубь него, они оказались на просторной поляне, на которой были большие высокие землянки с дощатыми и жердяными дверьми, были земляные печурки, ещё какие-то земляные строения, был глухой сруб, высоко поднятый над землёй на толстых столбах, были две аккуратные поленницы дров и колодец с очень высоким журавлём.
– Жил, что ль, кто? Или хоронился?
– Какая разница, – ответил темнолицый.
Рассыпавшаяся по необычному поселению ватага с любопытством всё рассматривала – и уже заскрипели двери землянок, лязгало складываемое оружие, кто-то басил: «Чур, ляжу тут, у двери!», надсадно взвизгнул колодезный журавль, кто-то удивлённо матюгнулся: «Глянь-ко, туды-растуды, – лавка долблёная!» Потянуло табачным дымом – это мосластый Никишка сидел уже на траве, привалившись к срубовому столбу, и громко сосал-распалял свою фарфоровую голландскую трубку, которую носил всегда за пазухой и которую мог сосать целые дни напролёт. Евстафий крикнул ему:
– Эй, это, у амбара, с огнём сторожней!
И Заре, Ивану, и Камчатке:
– В амбаре – жито. И жерновок есть. А там вон – баня, каменка.
– Гы-ы-ы! – возликовал Камчатка. – Земляная!
Он был лютый парильщик. И Заря с удовольствием повёл плечами – тоже любил попариться.
– Это вон – вон и вон! – погреба с припасом. Увидите. Дичину настреляете. И зайцев. Медведи ходят. Сохатые.
– Сюда?! Через трясину?!
– Это у нас тропа одна, а у них сто. Через три дня приду. Живите.
– Не жизнь, а рай земной, не захочется и домой. Может, останешься?
Евстафий этих слов будто не слышал. Уже часа три был с ними, привёл в такое место, а глядел по-прежнему сурово, отчуждённо, непроницаемо, и что он за человек, никто так и не понял. И что у него на уме, тоже невозможно было угадать. И ни разу не улыбнулся, не усмехнулся.
– Через три дня? А если не придёшь?
– Боитесь?
– Боимся не боимся, а как уйти-то?
– Это, сказал, приду – приду.
– А вдруг драгуны, вдруг медведь нападёт, мало ли?
– Сын придёт. Или ещё кто.
– Ты ж сказал, что только один тропу знаешь.
– Боитесь!.. Разбо-о-ойники! – презрительно махнул рукой и пошёл к болоту. И болотом-чарусой прямо на садившееся большое красное-красное солнце, прямо будто в него вошёл, – красное, будто расплавился в нём, в его огне, – куда невозможно было смотреть! – но многие смотрели, и Иван смотрел, и Заря, и Муромец, многие, потому что это было необычно и как-то тревожно, как он шёл в это красное-красное – и расплавился, растворился в нём.
XXII
Припас оказался добрый: вскоре ели ячневую кашу, кислую капусту, и сальца всем помаленьку перепало.
А потом два дня только и делали, что дрыхли, отходили от погони. Кашевары встанут, чего-нибудь наварят, напекут, остальных побудят, все поедят, долговязый Никишка, Заря и ещё трое-четверо подымят трубками, и снова все на боковую по землянкам или прямо под соснами на траве, или на пружинистой скользкой пахучей хвое. Но это только днём – дни стояли тёплые, ясные. А ночами столько было комарья, что и в землянках засыпали-просыпались под их то накатывающийся, то откатывающийся свирепый звон и поднимались все в зудящих волдырях. Ничто не спасало, чем ни закрывались, во что ни заворачивались – пролезали и жрали. И всё-таки две ночи дрыхли почти все. Иван никогда в жизни столько не спал. В третью ночь уже просто лежал совсем отдохнувший, лёгкий – во всём теле была лёгкость и в душе, – ни о чём особо не думал, комарье уже не гнал, только давил сильно насосавшихся, глядел на щели в двери – ночь была светлая, ждал, когда щели высветлятся совсем и покажется солнце. С ним и поднялся, и пошёл глядеть по-настоящему, куда ж это они попали. Из другой землянки в это же время вылез Калёный – шибко чернявый, мохнатобровый, жилистый, молчаливый мужик, вроде из тверских. Прокашливаясь, отплёвываясь, сказал, что сговорился с Камчаткой – затопит баню. Набрал в поленнице дров, и Иван набрал, и понесли к бане, устроенной тоже в глубокой квадратной землянке с потолком из толстых брёвен. Ступеньки к банной двери обвалились, пришлось их поправлять. Бревенчатые стены внутри были влажные, местами в плесени, там стоял тяжёлый спёртый дух застарелой земляной сырости, камни в каменке осклизли, тоже покрылись плесенью, зацвели лишайником. Оконце с бычьим пузырём в боковом скате было до того грязное и заросшее снаружи травой, что не пропускало ни капли света. Пришлось всё это тоже поправлять, чистить, и они дивились, до чего ж в каменке много здоровенных камней; сама-то сложена в основном из небольших, а для каления все чуть ли не с человечью голову.
– А на острове сем ни одного камня нет, – сказал Калёный.
– Глядел?
– Вчерась. Ни одного не видел, а хоть один-то должен был остаться.
– Через болото таскали?
Калёный кивнул.
– Лихо! Подолгу, стал быть, жили с баней-то.
– У нас и землянка с печуркой, большая, человек на десять, я в ней детску погремушку нашёл, во!
И вытащил из кармана старенькую, оббитую, ребристую деревянную погремушку.
– С детьми хоронились?! Это кто же?
Ему и в голову не пришло, что кто-нибудь мог просто жить на таком потаённом острове, да в земле, да посреди великого гиблого болота. «Только хорониться, отсиживаться... Но как всё ладно поустраивали-то!»
– Раскольники, – сказал Калёный.
– Раскольники!..
Иван никогда о них особо не думал: считал, что это просто малость сдвинутые люди – чего о них думать-то. Но что именно здесь, в заволжских раменях, на Керженце, на Линде и Узоле, ныне у раскольников основные пристанища, что именно сюда они бегут от гонений из Москвы и со всей России, – про это, конечно, слышал не раз и сейчас даже вспомнил, как кто-то говорил, будто тут у них есть и своя потаённая столица и что, как ни рыщут власти, а разыскать их в этих лесах и выловить никак не могут.
«Ловки! Неуж и Евстафий из них?»
Каменка разгорелась, загудела, баня наполнилась дымом, он повалил из двери, из открытой дыры в крыше, потёк, медленно поднимаясь, по всему селению. День занимался опять безветренный, ясный, тёплый. Из землянок, кряхтя, потягиваясь, зевая и принюхиваясь к дыму, вылезали просыпающиеся. Кашевары завозились у своих печур. Продирающий глаза кулачищами Камчатка, увидав уже топившуюся баню, радостно разулыбился и, гыгыкая, крикнул: «Чего тащить, воды аль дров?» – «Воды и дров!» Колодезный журавль испуганно пронзительно взвизгнул – так рьяно он принялся за дело. А показавшиеся Муромец и долговязый Митюха пошли за дровами. Когда принесли, Иван спросил Муромца, не почуял ли он чего особого в этом Евстафии и в его деревне, что вон Калёный думает, что они раскольники – это ведь их края. Муромец сказал, что ничего не почуял и вообще видел там ещё лишь двух мужиков и одну бабу. Как вошёл в деревню, так сразу и встретил, и они сразу повели его к Евстафию.
– Сказали, к старосте. И на все вопросы лишь «да», да «нет», да «он скажет» – больше ничего. Все тоже хмурые были. Видел ещё, как ребятня мелькнула, попряталась... Дворов там с пятнадцать, стоят тесно, один к одному, все связаны заборами, без разрывов. Церкви не видел.
– Коли раскольники, здешние – беспоповцы, – сказал Калёный.
– Знаешь про них?
– Мало.
– Это без попов, что ль, и без церквей?
– Церкви, вишь, бывают, и дома навроде церквей или часовни, а больше, вишь, прям в избах больших молельни такие делают, и заправляют в них всем старшие, главные такие, в каждом месте свои. Они, вишь, всё по общинам, по сектам, в иных даже главные Христами и Богородицами зовутся.
– Ну-у-у! – поражённо выдохнул долговязый губастый пучеглазый Митюха.
Он был точно ребёнок, этот мужик неведомо из каких мест и неведомо каких лет – тридцати или сорока, – сам не знал. Никогда не чесал ни головы, ни бороды, мог ходить по снегу босым и говорил, что нисколько не мёрзнет, но обязательно даже летом в жару не снимал с колтунистой вшивой головы истёртый засаленный волчий треух – говорил, что голова зябнет. Был очень услужлив и привязчив, в этот раз ни на шаг не отходил от Камчатки, нынче ещё до восхода появился возле его землянки и ждал. А сейчас как подошёл с охапкой дров и услышал про раскольников, так и стоял, прижимая поленья к себе, сильно выпятив толстые губы, округлив глаза и с мучительным испугом соображая: как это новые Христы и Богородицы?
– Дровишки не золотишко – можно и кинуть! – Иван торкнул его пальцем в бок.
А Камчатка тем временем уже стучал вёдрами в бане, в густом едучем дыму, и кричал, чтоб давали ещё дров.
Натопили крепко. Жар держался долго, а тепло так до самого вечера, охотники напарились, набанились всласть. Но были и которые не банились вовсе. Иван приметил четверых; почему обратил вдруг внимание – непонятно, но обратил.
А на другой день пришёл Евстафий, принёс немного хлеба и соли тёмно-серого цвета, почти чёрной. Они ей удивились, а он сказал, что здесь соль калят в печах – тогда она настоящая и вкусная, а белая – не настоящая и они её не едят. И ещё сказал, что вёрстах в сорока есть село большое и драгуны сейчас там, всех пришлых выспрашивают, не видали ли где чужих. Раз отъезжали в другую сторону. Сведения верные. Посему надо ждать, пока не уйдут и чтоб ушли подале. А он придёт теперь дён через пять, шесть.
Говорил неторопливо, не садясь, и всё въедливо, медленно оглядывал – цело ли, не порушено, не загажено что? И двинулся в обратный путь.
– Передохнул бы! – попытался остановить его Заря. – Поговорим.
– Это, об чем? – Брови Евстафия удивлённо приподнялись, но голос оставался ровным. Он всё шёл к тому месту, где начиналась тропа, и они четверо за ним. Заря озлился:
– Да погодь! Чёрт тя дери!
Мужик резко остановился, грозно поднял указательный палец, поднеся его к самому атаманову носу, и тихо властно велел:
– Не смей! Это! Не смей его поминать! Тут!
Заря машинально понимающе кивнул, «не буду, мол».
– Это, чего ещё?
– Так ведь не знаем мы про тя ничего, окромя имечка, – зачастил Иван. – Не можем даже благодарность вознести Господу, что послал нам тебя, ибо не ведаем, на какую деревню чтоб благодать свою простёр...
Евстафий непроницаемо смотрел на Ивана и молчал.
– Винца бы принёс! – сказал Заря.
– Это не держим.
– У кого-ни-то-то есть.
– Не держим, сказал.
– Не пьёте?! – не поверил Заря.
– Не пьём.
– Вся деревня, что ль?!
Ответа не было. Атаман стал мрачнеть, стал совсем чёрный, совсем безглазый. Муромец встрял, отвлекая его:
– Сеетесь?
– Это, досеваем. С завтрева – огурцы, капуста.
– Огурцы... Капуста... – негромким, потеплевшим вдруг голосом повторил Муромец и, улыбнувшись, попросил неожиданно: – Возьми с собой, пособлю, недельку попашу, посажаю – соскучился без земли, который год.
Тот молчал.
– Возьми! – ещё раз просительно улыбнулся Муромец.
– Это, не требуется, – не сразу сказал Евстафий.
– Мне требуется...
Иван не знал, что Илья Муромец такой. И Заря с Камчаткой, видно, не знали, и теперь они все четверо смотрели мрачно на темнолицего.
«Неуж не понял человека?.. Не-е-ет, он всё понял, глазищи у него хоть и тяжёлые, непробиваемые, но умнющие, он всё понимает, но не возьмёт ни за что – это видно. Почему? Неуж ещё одни руки в такую горячую пору лишние? Не может быть. Почему ж?!»
Этот мужик тоже всё больше злил Ивана, но чем-то и... нравился, и он спросил в лоб:
– Ты раскольник?
– Кто сказал?
– Дятел прознал да мне простучал.
– Это, с ним и балагурь.
И пошёл дальше. Иван с ним. Остальные не пошли.
– Да погодь ты! Всерьёз любопытствую про раскол-то. Что в нём?
Евстафий молчал.
– Говорят, тут все...
– Это дятел говорит?
– Ты как ёж – тебя не трожь! Верно любопытствую.
Но тот не проронил больше ни слова. И не глянул больше. Ушёл.
«Если б не выходить отсюда, ты б у нас поплясал, кремень. Мы б кресало-то нашли!»
Вечером, у костерка, разожжённого для отгона комаров, Муромец сидел грустный, молчаливый, теребил обрубленное ухо. Он был хлопотливый, ловкий, рукастый и уже изнывал в четырёхдневном безделье и, наверное, очень надеялся уйти нынче с Евстафием.
Вспомнили, как тот отвечал, как делал вид, что не понимал, почему человек просится. Про чёрную соль вспомнили, про вино.
– Не требуется, сказал... И, вишь, деревню не назвал. Он нас в неё и не пустит. Уведёт отсюда так, что мы её и не увидим. И прозванья знать не будем. Чтоб никогда не вернулись, не сыска ли. Понимаете?
Калёный лежал поодоль, опершись на руку, говорил негромко, но все затихли, слушали.
– Они ж хоронятся не только от властей – от всех чужих. Чужие для них – нечистые, неверные, вроде басурман, и чем меньше их будет, тем, вишь, чище будут, по-ихнему, они сами тем, вишь, ближе к Богу. Понимаете?
– Всю жизнь живут в одной деревне, никуда не уходя, никого не видя?! От рожденья до могилы?!
Мысль почему-то пронзила, прожгла ледяным огнём, ибо вдруг представилось, что было бы, если бы он сам оказался среди них: ведь взбесился бы, убёг или наделал бы бог знает что. Никого, ничего, кроме одной деревни, не видеть!!!
– Это ж живая могила. Ради чего?
– Не скажу, не понимаю, хотя говаривал с ними, бывало. Я молодым, вишь, в солдатах был, давно, два года искал, ловил их, но не здесь, а на Узоле, в Пошехонье. И, знаете, чего видел? По Узоле раз шли, шли чепыжником, вроде как мы от драгун, глядим, на другом высоком берегу две избы, дворы. Нас оттоль, видно, раньше заметили. Подошли, кричим-зовём, чтоб сказали, кто такие. Без ответа. А всё, видим, позаперто изнутри и ставни заперты. Потом слышим, вроде пение различается, непонятное. Скинули одёжу – и через Узолу, ружья с мундирами над собой. Облаклись, полезли на кручу, а над теми избами – дым и пламя. Понимаете? Пока, вишь, взобрались пятеро или семеро нас – всё уж в огне, и из него обрывками, захлёбами последние вскрики – правда пели. Сожигались и пели. В то лето сушь была великая, боялись, лес вспыхнет, уж пересохшая трава занялась, мы бегали, топтали, чтоб удержать. Через час, наверное, – быстро, быстро всё кончилось! – одни угли да головешки остались. Сколько там было, кто – не ведаю. Нигде не разведали, никто не знал про те две избы. А может, и знали, да молчали. Понимаете? Это ещё при императоре Петре Первом было, перед его кончиной. Потом в Пошехонье было. Там возле деревни уж вроде церкви большой было построено или молельни высокой с куполком. Подъехали, а оттоль, из-за запертой двери тоже пение, вроде псалмы поют во много голосов, может в сотню. Слышно и ребячьи. Сильно поют. Жутко. Жуть какая-то за душу схватила. Поручик в ту дверь стук да стук – отворите, мол! Сильней поют, без ответа. Видим, в высоких маленьких окошках отблески свечей. Свечей там было позажжено много. Поручик велел пробежать по деревне, поглядеть, нет ли кого в домах, и сыскать, притащить бревно. Ни единой души не нашли, ни старой, ни малой. Только на дороге в пыли деревянная погремушка валилась. Обронили. Поручик всё стучит и уж орёт, чтоб услышали, чтоб выслали кого на переговоры, что зла-де никому никакого не будет, только скажут пусть, сколько их здесь и откуда. Божился им, что слово его твёрдо. И тут чуем, что оттоль потянуло дымом. Видим, и в окошках вверху дым. У дверей-то сено было натрушено – наносили, вишь, туда. Изготовились. И там уж вроде не поют, а ревут жутким рёвом, задыхаясь и кашляя. Аж спина захолодела. Мы уж и бревном бьём – разбегаемся, бах, бах! А там и рёв, и треск, и огонь вовсю, вой истошный, душу раздирающий, и огонь, огонь в окнах, под крышей, по стенам, всё в дыму. Жар. Пекло. Бить бревном невозможно. Мы пятились, пятились. Огонь ревел, и были там ещё голоса – не знаю. Потом всё рухнуло. Чуть ли не две сотни, сказывали, сожглись, даже с грудными младенцами.
Калёный уже давно сидел, крепко держась обеими руками за рубаху на груди и глядя вперёд, в никуда. Потом добавил:
– Имя той деревни было Дурманы. Вишь.